Skip to content

Юз Алешковский. Кенгуру



1

Давай, Коля, начнем по порядку, хотя мне совер­шенно не ясно, какой во всей этой нелепой исто­рии может быть порядок.

В том, 1949, году я был самым несчастным человеком на нашей планете, а может, и во всей солнечной системе, хотя чувствовал это, разумеется, только я один. Кстати, личное несчастье — не всемирная слава и не нуждается в признании всего человечества.

Но давай по порядку. Только я в понедельник собирал­ся отнести в артель партию готовых вуалеток, как раздал­ся междугородный звонок. А вуалетки я мастерил для по-нта, что занят полезным трудом, несмотря на индивиду­альность, и потом почему-то нравилось накалывать ту­шью черные мушки на нитяную решку. Сидишь себе, ка­паешь, а сам вспоминаешь, как дружески распивал с на­чальником сингапурской таможни великое виски «Белая лошадь». Итак: междугородный звонок. Подхожу.

— Гуляев,— говорю весело,— он же Сидоров, он же Каценеленбоген, он же фон Патофф, он же Эркранц, он же Петянчиков, он же Тэдэ, слушает!

— Я тебе пошучу, реакционная харя! — слышу в ответ и тихо поворачиваюсь к окну, ибо понимаю, что скоро не увижу воли и надо на нее наглядеться.

— Чтобы ровно через час был у меня. Пропуск заказан. За каждую минуту опоздания сутки кандея. Только не вздумай закосить невменяемость. Ясно, гражданин Тэдэ?

— С вещами? — спрашиваю.

— Конечно. Захвати индийского, высший сорт, а то у меня работы много. Чифирку заварим.

Бросил он, гуммозник, трубку, а я свою, Коля, держу, не бросаю. Она бибикает тоскливо «би-би-би-би», острые занозы в сердце вонзает. Тут я выдернул трубку с корнем

П


из аппарата, и — хочешь верь, хочешь не верь — она еще с минуту на полу бибикала. Подыхала. Ты этому не уди­вляйся. У нас ведь тоже после смерти ногти растут и бо­роды, и если я врежу, дай-то Бог, дубаря раньше тебя, Коля, ты положи, пожалуйста, в мой гроб электробритву «Эра» и маленькие ножнички...

Но, милый мой, сам знаешь, когда бы мы с тобой ре­агировали на служебные неудачи, как ответработники или некоторые евреи, то схватили бы уже по двадцать ин­фарктов, инсультов и раков прямой кишки. Отшвырнул я подохшую трубку ногой под тахту и начал радоваться пе­ред тем, как пострадать и сесть неизвестно за что и на сколько. Я до сих пор помню каждую секунду из тех двух часов, которые я потратил на дорогу до Лубянки. Боже мой, какие это были секунды, даже части секунд и части их частей. Ведь я прощался с родимыми лицами из фа­мильного альбома и одновременно успевал давить косяка на свободных воробьев за окном. Смахнул тополиный пух с Ван-Гога. Сообразил, куда заначить золотишко и денежку. Подумал, что платить за газ и свет западло — пускай за газ платит академик Несмеянов, а за свет сам великий Эйнштейн — специалист по этому делу. Кроме всего прочего, я подготовил все к моменту возвращения на волю: сервировал стол на две персоны и поставил по­ближе к своему прибору бутылку коньяка. Поставил и отогнал от себя мысль насчет того, сколько звездочек прибавится на этой бутылке, пока я буду волочь срок. Год пройдет — звездочка, потом еще одна, потом, думаю, ты, коньяк, станешь «Двином», потом «Ереваном», а если да­же и «Наполеоном», то все равно я не фраер, все равно я освобожусь, выпью тебя, за кровь времени моей жизни выпью с милой лапонькой, которая вон — по улочке, в белом фартучке вприпрыжку бежит из школы... Зачем-то в булочную забежала...

Застилать на будущую ночь тахту я не стал. Зачем от­кладывать драгоценное времечко вроде как в копилку? Суждено будет — еще застелю. Присел я потом на дорож­ку, пятнадцать минут всего прошло со звонка, помолил­ся, холодильник выключил и, между прочим, клопа, Ко­ля, увидел. Хотел его — к стенке, но почему-то пожалел. Извини, говорю, отбываю в ужасные края, и кусать тебе долго будет некого. Но я тебя, тварь живая, пожалею, ибо жить ты должен до пятисот лет и без кровной пайки пре­ждевременно отдашь концы. Взял я клопика и осторож-

11

но подкинул под дверь соседки Зойки. Полминуты, не меньше, на это дело потратил. Герань на кухню вынес. Собрал чемоданчик и вышел из дому.

Заметь, вышел из дому. Стою у подъезда. Стою и стою, потому что ноги у меня не двигаются. И не от слабости, а просто не двигаются — и все. Собственно, зачем моим ногам двигаться, если как следует разобраться? Дорожку им самим не выбирать. Ее уже наметил для них гражда­нин подполковник Кидалла. А раз не выбирать, значит, в ногах спокойствие. Правда, Кидалла дал час сроку и за каждую минуту опоздания обещал сутки кандея. Но ни­чего, думаю, откажусь. И в душе у меня примерно такое же спокойствие, как в ногах. Для души ведь тоже наме­чена гражданином подполковником Квдаллой дорожка, она же путь, она же тропинка, она же стезя, она же сто­лбовая дорога, она же судьба.

Я, конечно, покандехал в Чека, но даже не заметил, как с места сдвинулся, потому что, Коля, жизнь меня то­гда так между рог двинула костылем, что я, ей-Богу, в первый момент не мог просечь: существую я или не су­ществую...

Какая-то падла привязалась ко мне по дороге. Ей, ви­дишь ли, показался странным взгляд, которым я кнокал на портрет Кырлы Мырлы, висевший в витрине гастро­нома. «Я,— говорит эта гадина,— давно за вами наблю­даю, и если вы не наш человек, то лучше пойдите и ска­жите об этом органам сами. Может быть, вам не нравят­ся изменения, произошедшие в мире? Тогда заявите! Здесь! Сейчас! Заявите, вместо того чтобы носить фигу в кармане и истекать бессильной слюной врага, ставшего над схваткой!»

Ничтожеством обозвала меня, тварь, и, главное, Коля, не отстает, ибо ей, сволоте, интересно, по какую сторону баррикады она находится, а по какую я. Я тогда и загун-досил с понтом сифилитика, что нахожусь по ту сторону баррикады, где мебель помягче и постаринней, и что на­правляюсь в вендиспансер на реакцию Вассермана после полового акта с одной милягой — наследницей родимых пятен капитализма. Слюной, конечно, нарочно ее за­брызгал и думаю: не подсесть ли по семьдесят четвертой за хулиганство? Но сам знаешь: Чека, если надо, перета­сует все пересылки, все БУРы и ЗУРы, самые дальние ко­мандировки раком поставит, а найдет нужного человека!

Кстати, насчет баррикад и мебели. Вот этот туалетный

п


столик я вынес в 1916 году из одной киевской баррика­ды. Стоит он столько, сколько «Волга» на черном рынке, но я его не продавал, не продаю и не продам! За ним Ма­рия Антуанетта причесывалась. Ну, скажи, Коля, что происходит с нашей планетой? Зачем люди отрубают го­ловы женщинам-королевам? Зачем? Почему? А какой-то слепой кишке, видишь ли, тошен взгляд, которым я да­вил косяка на Кырлу Мырлу!.. И не успокаивай меня, по­жалуйста. Я не эпилептик. У меня нервишки покрепче арматуры на Сталинградской ГЭС. Будь здоров, доро­гой!..

Слава тебе, Господи, что мы с тобой нормальные лю­ди! И запомни раз и навсегда: нормальные люди суть те личности, которые после всех дьявольских заварушек терпеливо и аккуратно, чтобы, не дай Бог, не отломать ноженьку у какого-нибудь, пускай даже простого и зачу-ханного венского стула, демонтируют уличные баррика­ды. И, соответственно, ненормальные — это те мерзавцы, которым кажется, что им точно известно, чего им хочет­ся от жизни. Хотя что может хотеться людям, волокущим из дома на булыжную мостовую стулья? А ведь на них че­ловек отдыхает! Столы, Коля, волокут, столы!!! А за ними наш брат ест, хавает, штевкает, рубает, кушает, одним словом, принимает пищу. И, наконец, Коля, люди воло­кут на грязную улицу кровати, они же диваны, они же от­томанки, они же тахты, они же матрацы пружинные и со­ломенные, то есть волокут все, на чем кемарят одну треть суток, а иногда еще и днем прихватывают, все, на чем проводят первую брачную ночь и последнюю, на чем ле­жат больные, на чем плачут обиженные, на чем рожают и врезают дуба! Ненормальные люди! К тому же никак не поделят, кому на какой стороне баррикады находиться. Но хватит о них.

От той паскудины я тогда слинял и покандехал себе дальше. Пешочком иду, со свободою, с волей, прощаюсь. Бензиновым дымком дышу. Газировку пью. Курю, как сам себе дорогой и любимый, «Герцеговину Флор». На «ласточек» смотрю. Прощайте. И дальше канаю. Причем не теряю из отпущенного времени ни секундочки и, как уже говорил, ихних самых мелких частей...

Я перед заходом в Чека был вроде одного хмыря-смертника, которому дали птюху черствого в триста грамм и сказали, что это последний в его жизни хлеб. Хмырина-физик был битой рысью. Он разделил птюху на

74

крошки, потом крошки на крошечки, потом крошечки на крохотулечки. Его исполнитель торопит: «Давай, гаде­ныш, быстрей. Тебя расстреливать пора! У меня рабочий день кончается, сука!» А хмырина отвечает: «Мне зако­ном дадена возможность дохавать последнюю кровную птюху, и, падлой мне быть, если будешь мешать, проку­рора по надзору вызову! Воды почему не притаранил?»

Делать нечего. Несет ему смертельный исполнитель кружку водички. А хмырина кинет себе в рот крохотулеч­ку черствого и катает ее, раскатывает языком, обсасыва­ет, чмокает, плачет от удовольствия голода жизни! Ис­полнитель уже икры целую кучу переметал, базлает, что Спартак — ЦСКА вечером по телеку и гости из Иркут­ской тюрьмы приехали. Его дожидаются. Но хмырина пригрозил, что не распишется в расходном ордере, если ему помешают хлеб хавать и воду пить. А помешать, ме­жду прочим, предсмертному приему пищи не имел права даже сам Берия. Он любил всякие красивые правила. На­пример, перед тем как заглянуть при шмоне в зад зека, надзор был обязан сказать: «Извините, гражданин или гражданка такая-то». Правило это, к сожалению, соблю­дается в нашей стране крайне редко. Пока что так обра­щались только к Туполеву, Королеву и предгосплана Воз­несенскому. В общем, исполнитель час ждет, два, четы­ре, грозит расстрелять хмырину каким-то особым спосо­бом, одному ему вроде бы открывшимся на курсах повы­шения квалификации, и звонит начальству. Но оно ведь ни за что не даст санкции на расстрел, пока смертником не схавана последняя крошка хлеба и не выпит послед­ний глоток воды. Наконец в ладонях хмырины не оста­лось ни крохотулечки. Но он заявил, что бы ты думал, Коля? «Я,— говорит,— теперь за молекулы принимаюсь, а потом за атомы возьмусь». И снова пригрозил исполни­телю сообщить напоследок куда следует, что тот, по сути дела, отрицает существование материи и объективно яв­ляется троянским конем субъективного идеализма в на­шей образцовой внутренней тюрьме, ибо преступно усомнился в официально признанном органами строении вещества. Исполнитель-псина пожелтел, глаза блевоти­ной налились зеленой, и говорит хмырине: «Посмотрим, что ты, сволочь почти мертвая, будешь хавать, когда у те­бя от птюхи ни атома сраного не останется?»

А хмырина ему и отвечает: «Я тогда, с вашего позволе­ния, начну хавать электрон, который, по словам Ленина,

75


практически неисчерпаем. А вы можете заявить, что ис­черпаем, и посмотрим, как отреагирует отдел теоретиче­ской физики МГБ на это провокационное заявление. Вот,— говорит хмырина,— где, оказывается, окопалось мракобесие! Вот как оно хитроумно устроилось и рас­стреливает в лоб самых преданных материалистов!»

Веришь, Коля, двадцать часов так прошло. Двадцать часов жизни на триста грамм черствого и кружку воды!

А потом хмырине вдруг заменили расстрел четвертаком и в шарашку увезли. Живым остался. А все почему? По­тому что спешить никуда и никогда не надо!..

В общем, я тогда вроде хмырины-академика обсасывал последние свои леденцовые минутки и секунды и вдруг тоскливо просек, что времени на свободе для моей души больше нет. До свиданьица, говорю. Время Свободы, а сам дрожу — скрывать не собираюсь — от страха. Дрожу я, Коля, ибо очень страшно переходить ни с того ни с се­го во Время Тюрьмы. А уж когда перешел, да спросил в окошечке пропуск, да поднялся по ступенечкам, да подал руку в злом коридоре генералу — он, между прочим, дол­го на меня пялил шнифты, должно быть, соображал, ка­кой я промышленности министр,— когда я повеселел, чтобы не унывать, да постучал в дверь с табличкой жел­той по красному «Кидалла И.И.», тогда у меня, Коля, страх пропал. Даже любопытство разобрало: что за казен­ный интерес мне корячиться? Вхожу.

— Привет,— говорю,— холодному уму и горячему серд­цу!

— Заходи, заходи, гражданин Тэдэ. Помнишь, педера-стина, я тебе обещал сутки кандея за каждую минуту опо­здания?

— Помню,— говорю,— гражданин следователь по осо­бо важным делам, но кандей вам, извините, как номер сегодня не пройдет, потому что вы велели индийского пачку купить, а в магазинах с часу до двух перерыв. По­этому я вынужден был задержаться. Эскьюз ми.

— То есть как это перерыв? — удивился Кидалла. Он, надо тебе сказать, Коля, как ребенок был иногда, совсем не знал характера жизни: все ведь допросы круглые су­тки, допросы, пока очередной отпуск не поспеет. Это мы с тобой считаем дни и ночи, а они только очередные от­пуска. Вот тогда мне и пришлось объяснить Кидалле со­циальное понятие «обеденный перерыв». Объясняю и сам

^

радуюсь, что целый огромный и лишний оттяпал себе час. Я же не фраер: я пачку чая из дома прихватил.

Затем долго мы друг на друга смотрели.

Первое знакомство вспомнили, еще до войны, когда Кидалла взял меня и партнера с поличным на Киевском вокзале. Дело было дурацкое, но корячился за него това­рищ Растрелли. Одна нэпманша долго умоляла меня ли­квидировать за огромную сумму ее мужа. Я хоть и порол эту нэпманшу, но просьба, Коля, мне не понравилась. Однако я с понтом согласился исключительно из обиды, что произвел за несколько половых актов впечатление наемного убийцы, и для того, чтобы наказать обоих. Ее, гадину, за кокетство с мужем, а его, оленя, чтобы смот­рел в оба, когда женится на гнусных предательницах. Я этой Кисе усатой предложил план, и она его одобрила. Сначала мы с партнером нэпмана шпокаем. Потом рас­членяем и отправляем посылку с различными частями трупа пострадавшего его кроваво-злобным конкурентам.

— Они Гуленьку хотели съесть — так, пожалуйста! Я угощаю! — сказала будущая вдова и для алиби показала на «Лебединое озеро». Гонорар она обещала выдать, когда убедится в ликвидации своего Гуленьки. Хорошо. Захожу я во время танца умирающего лебедя в ложу и втихаря показываю вдове мертвую^лосатую руку. Парт­нер ее купил за бутылку в морге. При сволочном нэпе, Коля, все продавалось и все покупалось. Получил я в ан­тракте мешочек с рыжьем, пять камешков и слинял. Ка­мешки были крупные, как на маршальской звезде. Итак, я слинял. Стали мы с партнером думать, куда мертвую холодную руку девать? Партнер предложил бросить ее у Мавзолея с запиской, что комсомольцы специально отру­били левую руку у правого уклониста. Отвергаю предло­жение. «Зачем,— говорю,— добру пропадать? Давай отне­сем ее на ужин льву или тигру».

Пробрались мы через щель в заборе в зоопарк. Тихо там было, как в лагере после отбоя. Подходим к камере тигра. Кемарит зверь.

— Кис-кис! Мы тебе кешарь с гостинцем притаранили. Проснись, поужинай. Кис-кис!

Проснулся зверь, рыкнул, и просунул я мертвую руку сквозь прутья. Веришь, Коля, киса, понюхав передачу на­шу скромную, замырлыкала от радости и изумления, по­благодарила нас немного смягчившимся взглядом и при­нялась лопать чью-то никому не нужную конечность. Не-

»


счастная, навек заключенная в камеру тварь урчала и, по-моему, плакала от счастья, что хавает мясо своего смер­тельного врага и обидчика — человека. Тут, почуяв это, зашумели другие хищники в соседних камерах. Вой, ры­чание, рык, лязг зубов, стук хвостов по полу. Хипеж, в общем, неслыханный. Мы сразу же слиняли.

Но из-за нашего благородного поступка пришел, Коля, конец нэпу. Да, да. Я говорю тебе сейчас чистейшую ис­торическую правду, оставшуюся для идиотов-историков великой тайной. Поясню.

Поугрянке служитель нашел около клетки указатель­ный палец. Тигр, наверное, спихнул его хвостом, а мо­жет, не пожелал хавать принципиально. Служитель, не будь дебилом, таранит палец в Чека. Положили его на стол Ежову. Тот говорит:

— Ба! — и бежит с пальцем к Сталину.— Так, мол, и так, Иосиф Виссарионович, правые и ленинские буржуа наглеют. Хозяева трех магазинов убили коммуниста Би-незона, потому что он уличил их в сокрытии доходов и неуплате налогов. Убили и скормили львам, тиграм, пан­терам и гепардам. По кусочку. Ночью. Вот только указа­тельный пальчик остался. Жена и товарищи по партячей­ке опознали его. Бинезон не раз грозил им в адрес нэпа.

— Символично, что от коммуниста товарища Бинезона остался не какой-нибудь там мизинчик, а указательный палец. Врагу не удастся скормить партию и ее ЦК диким животным. Мы, большевики,— не первые христиане, а Советский Союз — не Древний Рим. Не все коту масле­ница. Приступайте к сворачиванию нэпа. Берите курс на индустриализацию и коллективизацию. Выполняйте ука­зания,— сказал Сталин.

И ты теперь, Коля, понимаешь, что, не скорми я тог­да руку коммуниста Бинезона тигру, история России по­шла бы, возможно, совсем другим путем, и нэп победил бы дурацкий, кровавый сталинский социализм. Большую я чувствую за это вину, и никогда ее себе не прощу.

Слиняли мы, значит, из зоопарка, взяли двух ласточек, и только я хлопнул по попке знакомую проводницу и би­леты ей вручил, как слышу проклятое «руки вверх!».

Выполняю команду. Обшмонал меня Кидалла, он тог­да еще лейтенантом был, и, оказывается, Коля, произош­ло следующее: эта сикопрыга-нэпманша прямо с «Лебе­диного озера» привела к себе домой какого-то полового гуся. Представляешь ее впечатление, если она охает под

своим гусем, как вдруг в хату входит голый нэпман Гу­ленька весом в сто сорок кэгэ, тряся мудями, и видит на своей кроватке чудесный пейзаж. Половой гусь, оказав­шись впоследствии нервным эсером, крикнул: «Стой! Кто идет!» — и выпустил в Гуленьку пуленьку. Он, разу­меется, хотел слинять, но не тут-то было. Киса для инс­ценировки велела себя связать и побить. Эсер все это сделал, вломил вдове за все как следует и слинял. А она подняла хипеж, явилась Чека, и я таким образом позна­комился с Кидаллой. Киса дала ему мои с партнером приметы и раскинула чернуху, как мы ее, бедняжку, звер­ски изнасиловали на глазах родного мужа, затем шмаль-нули в него, забрали ценности, еще раз изнасиловали, связали и скрылись. Вышак за такое дело положен. Все улики против нас с партнером. Соображаешь? Я доказы­ваю Кидалле, что мы Гуленьку замаяли хлороформом, сняли перстень и слиняли, и, конечно, всегда пожалуй­ста, готовы предстать за мошенничество, шантаж и пере­куп метровой волосатой руки у расхитителей личной со­бственности из морга.

— У нас,— говорю Кидалле,— алиби есть стеклянное.

— А у меня,— отвечает Кидалла,— имеется на ваше стеклянное алиби член алмазный. А я говорю:

— Гиперболоид инженера Гарина не желаете на ваш якобы алмазный? — После чего получил пресс-папье, ко­торым Столыпин чернила промокал, по черепу. Вытер я, сам понимаешь, кровянку и продолжаю стоять на своем:

— Не убивали, поскольку у нас иные амплуа. Более то­го,— говорю,— вы нам шьете убийство уголовное, а оно на самом деле вместе с изнасилованием политическое. Зачем вам это нужно?

Тут подоспел арестованный дантист Коган. В момент убийства Гуленьки мы с партнером продавали ему золо­тишко на зубы, и, слава тебе, Господи, исторически сло­жилось так, что евреи любят подолгу торговаться! Торго­вались мы с ним ровно два часа. Когану Кидалла не имел права не поверить, потому что тот вставлял зубы Ленину, Бухарину, Рыкову, Зиновьеву и Каменеву. Тем более, по­сле показаний Когана нэпманша раскололась. Смотрю:

заменжевал Кидалла. Задумался.

Нас с партнером Кидалла разогнал из Чека и ничего не стал шить. Правда, сказал, что я его должник. Потом он еще пару раз брал меня в посольстве Эфиопии и на ди-

79


пломатической даче в Крыму и оба раза разгонял. «Гу­ляй,— говорит,— дорогой Тэдэ, — эта моя кликуха ему больше остальных нравилась,— до поры до времени, ибо приберегаю тебя для особо важного дела».

г

от и представь, Коля, мою жизнь: трамвай где-то со­шел с рельсов, вредитель скрылся, а я жду повестки с вещами. Жду год. Жду два. Кирова шмальнули. Ну, думаю, вот оно, мое особо важное дело, наконец-то образовалось! Однако странно: не взяли.

Я совсем приуныл: если уж я не пошел по делу Киро­ва, какое же дело еще важней? Даже думать страшно бы­ло. В голове не укладывалось. В общем, жду. Лезвий без­опасных в продаже не стало — жду. Мясорубки пропа­ли — жду. Бусю Гольдштейна в Пассаже обокрали — жду. Кулаки Павлика Морозова подрезали — жду. Хлопок где-то не уродился — жду. Сучий мир! Во что превратили жизнь нормального человека! Жду. Жду. Жду. «Максим Горький» — жду. Джамбул триппер схватил в гостинице «Метрополь» — жду. В Испании наши погорели — жду.

Чокаюсь потихонечку. Веришь, замечаю, что появи­лась во мне тоска по особо важному делу, по своему, по родному. Скорей бы, мечтаю, совершили вы его, прости­тутки паршивые! Что вы медлите с реализацией ваших реакционных планов и заговоров, диверсий и вреди­тельств? Что ж вы медлите? Мандраж ожидания мешает моей основной работе. Годы летят. У меня карточные долги в Италии, Швейцарии, Канаде, Сиаме и Удмурт­ской АССР.

В общем, встань, встань на мое место, Коля. Тридцать шестой — жду. Орджоникидзе — жду. Семнадцатый съезд — жду. Тридцать седьмой. Озеро Хасан. Маньчжоу-го. Челюскин — жду. Леваневский то ли пропал, то ли слинял — жду. Крупская. Чкалов. Белофинны... Жду. Бе­рут почти всех, кроме меня. На улице воронков больше, чем автобусов, и все битком набиты... Ромен Роллан. Герберт Уэллс. Как закалялась сталь. Головокружение от успехов — жду... Кадры решают все — жду. Сталинская

80

конституция — жду. В общем, вся история Советской власти, Коля, прошла через мой пупок и вышла с другой стороны ржавой иглой с суровой ниткой. Гитлер на нас напал — жду. Окружение. Севастополь. Киев. Одесса. Блокада. Чуть Москву не сдали — жду. Покушение на Гитлера — тоже жду. Второй фронт, суки, не открыва­ют — жду. Израиль образовался. Положение в биологи­ческой науке — жду. Анна Ахматова и Михаил Зощен­ко — жду. И наконец случайно дождался своей историче­ской необходимости. Дождался. Сижу, кнокаю на Кидал-лу, и он тоже косяка на меня давит, ворочает в мозгах своих, окантованных воспоминаниями.

— Давненько,— вдруг говорит,— не виделись, гражда­нин Тэдэ. Мне скоро уж на пенсию уходить. Пора полу­чить с вас должок. Прошу слушать меня внимательно. Отношения наши дружественные и истинно деловые. Для вас есть дело. А дело в том, что наши органы через три месяца будут справлять годовщину Первого Дела. Самого Первого Дела. Дела Номер Один. И к этому дню у нас не должно быть ни одного Нераскрытого Особо Важного Дела. Ни одного. Не вздумайте вертухаться. Гоп-стоп, по­вторяю, не прохезает. Интимные вопросы есть?

— Сколько,— спрашиваю,— всего у вас нераскрытых особо важных дел, и все ли будем оформлять на меня? Надо ли интегрировать эти дела ввиду того, что они, ес­тественно, дифференцированы?

— Нераскрытых дел,— говорит Кидалла,— у нас неог­раниченное количество, ибо мы их моделируем сами. Предлагаю штук десять на выбор. Есть еще интимные во­просы?

— А что будет, если я уйду в глухую несознанку и не расколюсь, даже если вы мне без наркоза начнете дверью органы зажимать?

— Этот вопрос твой,— отвечает Кидалла,— глупый, и отвечать я на него не собираюсь. То, что ты сейчас си­дишь передо мной, есть историческая необходимость, и вертухаться, подчеркиваю, бесполезно. Вместо тебя я мо­гу, разумеется, взять сотню-другую товарищей-граждан. Но мне нужен ты, дорогой Тэдэ. Ты мне нравишься. Ты — артист и процесс превратишь в яркое художествен­ное представление. Я тут на днях сказал одному астроно­му: «Это ваш звездный час, Амбарцумян. Раскалывай­тесь — и дело с концом». В общем, Тэдэ, поболтать с то­бой приятно. Давай, однако, завари чифирочка — и бли-

и


же к делу. Кстати, если тебя, как всех моих подследствен­ных гавриков, интересует, что такое историческая необ-ходимка, я отвечу: это — государственная, партийная, философская и военная тайна. Так что давай чифирнем, я уйду на особое совещание, а ты знакомься с делами.

Вот такой, Коля, был у нас разговор, и от этой истори­ческой необходимости засмердило на меня такой оконча­тельной безнадегой, что я успокоился, чифирнул, помо­лился Господу Богу и принялся рассматривать Дела. И мне стало совершенно ясно, что за каждое из них коря­чится четвертак, пять по рогам, пять по рукам, пять по ногам и гневный митинг на заводе «Калибр». Умели че­кисты дела сочинять. Не зря им коверкотовые регланы с мельхиоровыми пуговицами шили. Умели, сволочи, мо­делировать дела.

Мне потом Кидалла электронную машину показал, ко­торая им стряпать дела помогала и, в частности, состря­пала мое. В нее ввели какие-то данные про меня, всепо­беждающее учение Маркса-Ленина-Сталина, Советскую эпоху, железный занавес, соцреализм, борьбу за мир, ко­смополитизм, подрывные акции ЦРУ и ФБР, колхозные трудодни, наймита империализма Тито, и она выдала особо важное дело, по которому и поканал твой старый друг. О самом деле — немного погодя.

Ну, всякие дела о покушениях на Иосифа Виссарионо­вича я с ходу откинул копытами, как дикий мустанг. На Кагановича, Маленкова и Молотова и на них всех вместе откинул тоже. Ну, а раз так, зачем брать мне было на се­бя организацию вооруженного нападения на Турцию с целью захвата горы Арарат и провозглашения Пан-Арме­нии? Дело, конечно, само по себе небезынтересное и благородное, но — группка-с! Группка-с, Коля! Ведь мой принцип: идти по делу в полном одиночестве. Хорошо. Много дел я перебрал. Остановился было на печатании денежных знаков с портретами Петра Первого на сотнях, футболиста Боброва на полсотнях и Ильи Эренбурга на тридцатках, но раздумал. Кражу во время операции од­ной почки у организма маршала Чойбалсана я в гробу ви­дал. Попытку инсценировки «Братьев Карамазовых» в Центральном театре Красной Армии — тоже. Крушения, отравления рек и газировки в районах дислокации танко­вых войск, саботаж, воспевание теории относительности, агитация и пропаганда, окапывание в толстых журналах с далеко идущими целями, срывание планов и графиков,

П

многолетняя вредительская деятельность в Метеоцентре СССР, шпионаж в пользу семидесяти семи стран, вклю­чая Антарктику,— все это, Коля, было тоскливо, отврати­тельно и аморально.

И тут, перед самым приходом Кидаллы, попадается мне на глаза, что бы ты думал, милый? Мне попадается на глаза «Дело о зверском изнасиловании и убийстве ста­рейшей кенгуру в Московском зоопарке в ночь с 14 ию­ля 1789 года на 9 января 1905 года». Наверное, гнусная машина перепутала французскую революцию с трудодня­ми, отпечатками моих пальцев, «Кровавым воскресень­ем», австралийской реакцией, опасным для СССР обра­зованием государства Израиль и выдала дело, которого я дожидался годами. Читаю.

«Мною, кандидатом филологических наук Перьебабае-вым-Валуа, во время ночного обхода образцового слонов­ника с антикварной колотушкой были зафиксированы звуки, в которых модуль суффикса превалировал над се­мантической доминантой чертежная доска антисоветских анекдотов глумясь лирического героя да здравствует това­рищ Вышинский оказавшийся кенгуру зажег коптилку лучину факел бенгальский огонь Альфу Центравра еб твою мать цепных псов тревога львиной долей следы борьбы в сумке кенгуру краткий курс четвертая глава привлекался на оккупационных территориях не имею пульс нуль составил протокол Перьебабаев-Валуа».

Вот какая, Коля, уха! Но мне она чем-то понравилась. Я подумал: кому же могло прийти в голову трахнуть бед­ное животное кенгуру и убить? Подумал и вдруг ясно по­нял: да ведь это же моих рук дело! Моих! Я — моральный урод всех времен и народов — долгими зимними ночами следил с верхотуры высотки на площади Восстания за старейшей кенгуру и, запутавшись в половом вопросе, готовил преступление, леденящее кровь прогрессивных сил! Я его совершил, я за него и отвечу с открытой ду­шой перед самым демократическим в мире правосудием! Жди, Фемида, любезная подружка международного урки, скорого свиданьица и не толкуй народным заседателям в совещательной хавирке, что не твое это Дело! Твое! И мое! Я долго его ждал и все-таки дождался! Вся моя жизнь была подготовкой к зверскому убийству невинно­го животного, убийству к тому же лагерному, потому что зоопарк — не что иное, как лагерь, он же закрытка, он же централ, он же БУР, он же ЗУР, он же пожизненный

^


кандей бедных и милых птиц и зверей, сотворенных Бо­гом для существования на вечной свободе! Давай подни­мем, Коля, тост за тех, кто там! За кенгуру, за голубых бе­лок и белых лебедей!

— Приглянулось мне,— говорю вошедшему в кабинет Кидалле,— одно дельце.

— Давай,— отвечает мусорина окаянная,— помажем, что я знаю какое?

Помазали. Он что-то написал на бумажке. Я говорю:

«Кенгуру». Он мне протягивает бумажку и выигрывает, тварь!

Ты прав, Коля, в голове моей тогда были не мозги, а черные козлиные орешки в белой сахарной пудре. Я про­играл. Но не мог же я предположить, что Кидалла меня мариновал двадцать лет не для пятьдесят восьмой, терро­ров, саботажей, измен, а для кенгуриного дела, приду­манного к тому же задристанной электронной машиной!

— Вот так, гражданин Тэдэ,— говорит Кидалла,— я специально взял тебя на понт, и кпд соответствия под­следственного существу предъявленного обвинения ока­зался равным 96 процентам. Это — абсолютный рекорд нашего министерства. Прежний составлял всего 1,9 про­цента. Поздравляю. Я вижу, что тебя беспокоит туфтовое показание Перьебабаева-Валуа. Это машина слегка ба-рахлила. Сегодня я лично допрошу ее изобретателя Кар­цера, и истинные причины неполадок станут нам извест­ны. У меня, ты знаешь, не повертухаешься. Я иногда умею помочь вспомнить врагу даже детали его прошлой жизни, века за два назад, еще на заре рабочего движения, не то что подробности передачи чертежей нового линко­ра японцу Тотоиното. Ясно?

— Ясно,— отвечаю и спрашиваю в лоб: — Но только на хрена вам волынка с машиной, когда любой Корней­чук тиснет по вашему заказу такие дела, что в них ни сло­вечка исправлять не придется?

— Ты, Тэдэ, человек неглупый, но, как враг, органиче­ски не можешь понять, что мы не можем стоять на мес­те. Всюду происходит всепобеждающая борьба нового со старым, и от технической оснащенности органов зависит во многом соотношение сил на мировой арене. Импери­ализм не дремлет. Он внедряет ЭВМ в производство, в управление, в оборону, в агрессию, во все области жиз­ни. Мы решили сделать ход конем и поставить объектив­но реакционную науку кибернетику на службу делу мира.

84

Нам важно обезвредить внутреннего врага еще до того, как он активно включится в дело, нам важно помочь вра­гу разобраться, какое именно дело полностью соответст­вует его мировоззрению, политическому темпераменту, эрудиции, различным низменным инстинктам, и полно­стью исключить вероятность переквалификации, скажем, потенциального некрофила-эксгуматора старых больше­вичек во вредителя парашютов, и наоборот. Но самый большой, революционный, теперь уже смело можно зая­вить, плюс — это скачок от преступного, неосознанного подчас замысла врага к суровому наказанию, минуя само преступление с его кровью, ужасами, цинизмом, утечкой информации, болью, слезами родственников пострадав­ших и ущербом нашей военной мощи. Процесс бездуш­ного отношения к эволюции преступления нами развен­чан полностью, а пресловутая презумпция невиновности выкинута на свалку истории вместе с произведениями бе­логвардейской шлюхи Ахматовой и активного педераста Зощенко.

Сейчас, Коля, давай выпьем за самых ядовитых змей, потому что нет на земле ни одного насекомого, ни одной змеи, ни одного червяка, ни одного зверя, недостойного Свободы! Проклянем же тюрьмы, лагеря и зоопарки. Хо­тя это очень и очень разные вещи. Просто я хочу сказать, что некоторые люди хуже кобр и вонючих хорьков, ибо ведают, падлы, что творят. Но и тут, Коля, все до того за­путано, что нам с тобой наверняка не распутать клубок мировой истории. Не мы его стянули с коленок старень­кой бабушки-жизни и запутали, а какой-то котенок. Вот пускай котенок его и распутывает. Мы же вернемся к Ки­далле.

Он мне, значит, открыл свои планы революционного подхода к преступлениям и велел не беспокоиться насчет электронной каши в протоколе. В них, мол, наведет по­рядок один наш крупный прозаик-соцреалист. Пообеда­ли. Покурили. Посмотрел я в окошко, а там «Детским миром» еще не пахло. На том месте, где он сейчас стоит, была забегаловка «Иртыш» и славный бар «Веревочка».

— Ну что ж,— говорю,— товарищ Кидалла, давайте ближе к нераскрытому особо важному делу. Раз я согла­сен, значит, у меня есть к органам кое-какие претензии. Во-первых,— говорю,— камера должна быть на солнеч­ной стороне. Из газет — «Нью-Йорк тайме», «Вечерка», «Фигаро», «Гудок» и «Пионерская правда». Питание из

N


«Иртыша». Оттуда же раки и пиво. Мощный приемник. Хочу иметь объективную информацию о жизни нашего государства, и, разумеется, не забудем, товарищ Кидалла, о сексе. О сексе,— говорю,— человек не должен забывать даже во время затяжного предварительного следствия, а оно, как я полагаю, будет длиться пять месяцев и семь дней. За такой срок можно женскую гимназию превра­тить в женскую консультацию имени Лепешинской, ко­торая в нашей, небось,— говорю,— лаборатории из быто­вой пыли получила живую клетку. Девочек будем менять каждую ночь. Невинных не надо. Не надо также дочерей и родственниц врагов народа, потому что я не тот чело­век, который злоупотребляет служебным положением и изгиляется над несчастными. Не тот, товарищ Кидалла!

Смотрю: Кидалла побелел, глаза зеленой блевотиной налились, рука к пресс-папье потянулась. Быстро подста­вляю под удар часть мозга, заведующую устными показа­ниями. Кидалла заскрипел зубами и вышел куда-то. Бить не стал.

— Чего,— говорю, когда он вернулся,— вы психуете?

— Я,— говорит Кидалла,— регулярно психую три раза в сутки. В стресс впадаю. И мне требуется разрядка. Я то­гда помогаю друзьям допрашивать врагов. Сейчас вот по-мудохался с одной актриской. Берии самому не дала, сво­лочь, а какому-то паршивому филиппинцу поднесла себя на блюдечке. Мерзость. А Зоя Федорова — музыкальная история — что вытворяет? Полюбила американца! И кон­ца нашей работе не видно. Выкладывай, разложенец, ос­тальные претензии!

— Три раза, — говорю,— в неделю кино, желательно неореализм, Чаплин и 20-й век Фоке, Бунюэль, Хичкок, Иван Пырьев. После процесса отправка в спецлаг с осо­бо опасными политсоперниками Советской власти, брав­шими штурмом Зимний, и ближайшими помощниками Ильича. Со светлыми личностями, в общем. Так. 1^, еще,— говорю,— товарищ Кидалла, у меня к вам ладная просьба. Поскольку вы не без моей дружеской поддерж­ки получите за внедрение в следственный процесс ЭВМ закрытую медаль «За взятие шпиона» и значок «Милли­онный арест», то я убедительно умоляю вас посадить на пару дней в мою однокомнатную камеру, в мое уютное каменное гнездышко изобретателя ЭВМ. Очень вас про­шу. Я даже готов сократить срок предварительного след­ствия за знакомство с человеком, чей бюст со временем

86

"украсит вестибюль Бутырок, фойе Консьержери и Тауэ-ра.

— Ну хватит сотрясать мозги,— говорит Кидалла,— за­кругляйся! Домой ты не вернешься. Входи в роль убийцы и насильника кенгуру. По системе Станиславского сочи­няй сценарий процесса, обдумывай версии и варианты и радуйся: ты по-своему себя обессмертил и будешь фигу­рировать в Закрытой Истории Чека рядом со мной. А ее когда-нибудь напишут! Напишут о нашем труде! Напи­шут, как мы помогали не объяснять весь мир, а переде­лывать!

— А кто, кстати,— спрашиваю,— будет уделывать кен­гуру? Может, вообще ее не убивать? Пускай живет. На хрена органам путать искусство с жизнью и наоборот? Кенгуру ведь не Киров, за нее золотом платить надо.

— Вопрос о кенгуру,— отвечает Кидалла,— муссирует­ся сейчас на коллегии, и он не твоего преступного ума дело. Мы, если понадобится, и парочку динозавров уко­кошим, не постоим. Цель оправдывает средства. Твои претензии учтем, кроме одной. «Пионерской правды» не видать тебе, педерастина, как своих ушей!

Я, конечно, спросил Кидаллу, почему это не видать, а он вдруг снова побелел и в крик; «Молча-ать! Конвой!»

Приходит мусор — рыло девять на двенадцать. Кидал­ла и велит ему волочь меня в третью комфортабельную с содержанием по высшей усиленной.

Не отдохнуть ли нам, Коленька, не устроить ли нам пе­рекур с дремотой? Не хочешь? Тогда давай выпьем за слонов и за всю секцию крупных хищных животных и пожелаем вонючему человечеству скорее оставить их в покое. А заодно и нас с тобой!

3

^ усор дал мне тогда какой-то микстуры в дежурке, /у| и проснулся я, неизвестно сколько прокемарив, на 1   'чистом белье, в чудесной комнатушке без единого окна, но воздух — прелесть и холодок, как летом на да­че. Герань в горшочках. Васильки и ромашки в вазочке. Послушай, Коля, я что-то вдруг забыл, имелся ли в той

81


комнатушке потолок?.. Имелся ли потолок? Странно. Да­же такие простые вещи иногда, оказывается, забываются. Васильки, в общем, и ромашки в вазочке. Мощный при­емник «Телефункен» и фотографии с картинками. Вся история ревдвижения в России, партийной борьбы и со­ветской власти в фотографиях и картинках. Вольтер. «Ра­дищев едет из Ленинграда в Сталинград». «Буденный це­лует саблю после казни царской фамилии». «Вот кто сде­лал пробоину в "Челюскине" и открыл каверны в Горь­ком!!!». «Ленинский огромный лоб». «Сталин поет в Гор­ках "Сулико"». «Детство Плеханова и Стаханова». «Яко­бы голод в Поволжье и на Украине». «Мама Миши Бот­винника на торжественном приеме у гинеколога». «У Крупской от коллективизации глаза полезли на лоб». «Кривонос и паровоз кулаков везут в колхоз». «Мир вни­мает Лемешеву и Козловскому».

Ты себе представить не можешь, Коля, чего только там не было вместо обоев, и, разумеется, на самом видном месте висели стереофото Кырлы Мырлы, еще совсем без­бородого, не усатого и не кучерявого, и Ильича, наобо­рот, шевелюристого, с мягким пушком на скулах. Ну, что еще? Книги. Сервант с хрустальными рюмочками. Гарде­роба не было, а стол стоял со стульями. Уют. Телефон. Я выпрыгнул из постельки, как мальчик, и ласточкин но­мер набрал. А мне в трубку Кидалла говорит, чтобы я скорее завтракал и начинал занятия по зоологии и гео­графии. Учитель уже в пути. Тогда я набираю номер еще одной своей ласточки и опять нарываюсь на Кидаллу.

— Если,— говорит,— прочить меня не перестанешь во время важного допроса, я тебя, гадюку, совсем по друго­му делу направлю, а этот телефон для признаний, разду­мий, внутренних сомнений и рацпредложений. Подъем, мерзавец!! Прекрати яйца чесать, когда с тобой разгова­ривает офицер контрразведки!

Я, конечно, спрашиваю, откуда ему известно, чем я в данный момент предварительного следствия занимаюсь, а Кидалла еще громче заорал, что видит на экране мою омерзительную харю, по которой он еще погуляет пресс-папье.

Я и повесил трубку. Лежу. Разглядываю вышивки на наволочках, простынях и пододеяльнике. Все — подарки на день рождения Якиру, Тухачевскому, Егорову и про­чим военачальникам от корешей, с которыми они вместе брали Кронштадты, Перекопы и каленым железом выжи-

«

гали дворянскую язву на теле России. Конфисковали бельишко у палачей более удачливые и гнусные палачи. Встал. Сходил в сортир. Маленький такой, милый со-ртирчик. На двери нацарапано: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь! История еще вынесет внутренним врагам свой приговор». Ну, думаю, идиотина, она ведь тебя уже приговорила! Добавки захотелось? Получишь! Не мечи икру! Обязательно получишь! Придешь на вахту, сунешь рыло за справкой об освобождении и получишь еще пять или десять по зубам от матушки Истории, движущей си­лой которой ты сам являлся, пока тебя не остановили твои дружки по баррикаде. Сукоедина. В таком сортире на следствии надо кайф ловить, а не изрыгать сентен­ции!..

Бамс! Открывается кормушка, на пол падает «Фигаро». Я стучу и спрашиваю: где «Гудок»? Мне голос хрен знает откуда отвечает: «"Гудка" седни не будя. Типографские бастуют».

Удивляюсь. Набираю номер третьей своей ласточки из театра кукол. «Товарищ Кидалла,— говорю,— неужели гудковцы объявили нам с вами забастовку? Где "Гудок"? Я ж исключительно этот орган любил читать в экспрес­сах! Мне без него,— говорю,— в неволе трудно».

Кидалла терпеливо разъяснил, что бастуют типографии Херста и не выходит «Тайме», а тираж «Гудка» задержан, так как по вине вредителя-редактора на передовой фото­графии «Каганович в березовой роще» на одной из берез виднеется слово из трех букв и имя «Гоша».

— Гоша только что,— говорит Кидалла,— взят нами при попытке перейти финскую границу. Остальное — де­ло техники. Редактора через день ликвидируют, и «Гудок» начнет выходить как ни в чем не бывало.

Бамс! Снова кормушка, и на ней, Коля, завтрак. Поло­пал. Закурил. Дымок вытягивается неизвестно куда, но ясно, что на свободу. Колечко за колечком. Тю-тю! И ни­кто ничего про меня не знает, кроме Кидаллы. А учитель все чего-то не идет и не идет. Я книжки полистал. Хоро­шие книжки. Из личных библиотек врагов народа. На «Трех мушкетерах» читаю: «Дорогому Бухарину — Порто-су первой пятилетки. Не надо враждовать с гвардейцами Ришелье. И. Сталин». Не послушался, олень. Полез со шпагой на мясорубку. Достаю брошюру Толстого «Не­противление злу насилием». «Верному другу Зиновьеву, с пожеланием поплясать на трупах кавказских преториан-

89


цев. Каменев». А интересно, думаю, знает родной и лю­бимый про дело кенгуру или не знает? Вдруг голос слы­шу:

— Учитель пришел. Постороннего не болтать. Не шушукаться, ничего не передавать. Быстро восприни­мать!

Стена раздвинулась бесшумно. Шверник от «Буденно­го целует саблю» отъехал. Старикашку ко мне втолкнули, и стена снова сдвинулась, чуть его не раздавила. Прижа­ло старенькие брючки. Пришлось старикашке выпрыг­нуть из брюк и остаться в кальсонах с тесемочками. Жал­ко его. Дрожит, как старый петушок, бородка седенькая трясется, и представляется мне:

— Профессор Боленский. По вопросу о сумчатых. Все­сторонние консультации. С кем имею честь?

— Здравствуйте,— говорю,— профессор. Успокойтесь. Зовите меня Фан Фанычем. Вы зек или вольняшка?

— Пока еще вольняшка! — ответил по радио Кидал-ла.— Приступайте к занятиям, сволочи!

Профессор стал сморкаться, но это с понтом, а сам плачет от первого, возможно, в своей жизни оскорбления и в платочек с ужасом говорит: «Боже мой... Боже мой... Боже мой...»

Тут я, чтобы его отвлечь от позора чести, начал зада­вать научные вопросы. Зачем кенгуру карман, и какая та­кая историческая необходимость его спроектировала? Когда кенгуру хочет самца, и бывают ли у них брачные танцульки? Что они хавают? Во сколько ложатся кема-рить? Кусаются ли? Копыта у них или когти, и почему вообще Австралия стала островом? Вопросы-то я задаю, а сам пуляю профессору ксиву, чтобы он тянул резину по три дня на каждый ответ, и от себя лично добавляю:

— Не бздите, дедушка, выкрутимся и вынесем напару наш самый суровый приговор истории.

Профессор прочитал и чуть не погубил себя и меня, за­тряс мне руки и захипежил:

— Непременно! Всенепременно вынесем! У вас изуми­тельный угол зрения, коллега!

— В чем дело? Что вы, гады, там не поделили? — гарк­нул по радио Кидалла.

Старикашка, очень он меня тогда удивил, шустро до­ложил, что мой ум и зрение, то есть наблюдательность, его совершенно потрясли и что таким учеником, как я, может гордиться любой большой ученый.

98

— Не тем, кем надо, гордишься, генетическая твоя ха­ря. Продолжайте занятия,— сказал Кидалла.

Оказывается, профессора взяли вечером в буфете Боль­шого зала Консерватории, приволокли к Кидалле, и тот спросил старикашку, что ему известно как крупному био­логу о кенгуру. Старикашка, конечно, с ходу колется и продает своих любимых кенгуру со всеми потрохами, го­ворит, что знает о них все и готов дать показания. Ну его и приставил Кидалла ко мне для обучения, потому что к процессу я должен был прийти не с рогами, а со сцена­рием. Болтали мы о всякой всячине, но когда щелкало в динамике за «Буденным целует саблю», переходили на науку. Например, профессор толкует, что кенгуру явля­ются бичом австралийских фермеров и опустошают поля, а Кидалла заявляет по радио:

— Вот и хорошо, что опустошают, так и дальше валяй­те. Это на руку мировой социалистической системе.

— Извините,— говорит старикашка,— но нам еще при­дется покупать в случае засухи у Австралии пшеничку? Я уж не говорю об Америке.

— Не придется,— отвечает Кидалла,— у нас в колхозах кенгуру не водятся. А вы, Боленский, не готовились, кстати, к покушению на Лысенко и других деятелей пе­редовой биологической науки?

— Я, гражданин следователь,— вдруг взбесился стари­кашка,— о такое говно не стану марать свои незапятнан­ные руки!           ;

— Чистюля. Продолжайте занятия.

Ну, мы, Коля, и продолжали... Пять дней живем вме­сте. Он про свою жизнь мне тиснул, а кормили нас по де­вятой усиленной. Пиво. Раки. Бацилла. И когда я узнал, что старикашка — целочка (его невесту в пятом году бу­лыжником пролетариата убило с баррикады) и что жен­щин он близко не нюхал, я вспомнил телефон одной славной ласточки, набрал номер и говорю Кидалле, что­бы срочно присылал двух незамысловатых миляг проти­воположного пола. Нам, мол, нужна разрядка. У профес­сора сосуды сузились, и общее переохлаждение от страха и ограничения гормональной жизни. Требуется живое те­пло, а то он заикаться начал.

Старикашка тюремную науку лопал, как голодный волк: не жуя заглатывал и целый день до моего заявления прекрасного заикался. Заскрипел по радио Кидалла зуба-

91


ми, но делать нечего: раз в смете подготовки к процессу были денежки на девочек, то — кровь из носу — отдай их и не греши. Советская власть обожает порядок в тюрь­мах, моргах и вытрезвителях.

И вдруг, вечерком, слышим мы с профессором «хи-хи-хи» да «ха-ха-ха», Буденный от Кырлы Мырлы отодвига­ется, и, ля-ля-ля, сваливаются в мою третью комфорта­бельную как с неба две стюардессы в синих пилоточках— юбчонки выше колен, бедра зовут на смерть! Профессор сразу бросился брюки надевать, которые раньше были стеной зажаты.

— Здрасьте, враги народа,— говорят небесные созда­ния. Боленский покраснел, раскланялся, что-то забормо­тал по-французски. Выбираю для него ту, что пожигане-стей и говорю:

— Учти, солнышко, халтуру не потерплю. Старику те­рять нечего: он убил огнетушителем директора гондонно-го завода и приговорен к смерти. Люби его так, словно ты любишь в последний раз и тебе мучительно стыдно за бесцельно прожитые годы.

Профессору я тоже объяснил насчет мучительного сты­да, любви и велел применить «способ Лумумбы». В те времена он еще назывался «способом Троцкого». Откры­ли мы шампанского, завели патефончик — подарок Ры­кову от Молотова. «У самовара я и моя Маша». Смотрю, Коля, стюардесса уже на коленях у нашего старикашки. Он ни жив ни мертв, ушами хлопает, воздух ртом ловит, а она профессионально расстегивает его ширинку и мур­лычет:

— А кто же это нам передал огнетушитель? А кто же это старенькой кисаньке передал огнетушитель? И где же это, ею, ею, ею, было? На квартире резидента или в рес­торане «Националь»? Ах, куда же наша седая лапочка спрятала радиопередатчик и шифры? Цу, цу, цу!

И моя гадюка тоже лижется и разведывает, целовался ли я с кенгуру и что я ей дарил, и кто меня приучил к скотоложству: враги академика Лысенко, Шостакович и Прокофьев с Анной Ахматовой или же космополиты и бендеровцы? Примитивная работа, Коля. Я с ходу спро­сил у гадюки, что у них сегодня — экзамен или зачет? И по какому предмету? Она неопытная была, раскисла, за­ревела и шепчет:

— Дяденька, помогите! Мы с Надькой два раза завали-

92

»

вали получение информации при подготовке к половому акту с врагами народа. Нас исключат из техникума и на комсомольскую стройку пошлют... Там плохо... Ваты на месячные и то не хватает... расскажите хоть что-нибудь... Вам же все равно помирать, а у нас вся жизнь, дяденька, впереди... Расскажите, дяденька!

Ну, Коля, тут я по доброте душевной такую чсрнуху раскинул, что ее на докторскую хватило бы, не то что на вшивый зачет. Девка запоминать не успевала и шпаргал­ку помадой на ляжке записывала, а я притыривал, чтобы Кидалла не засек по телевизору.

Вдруг старикашка взвыл нечеловеческим голосом, он уже на своей жиганке трепыхался и спьяну завопил по латыни:      ...       : - ^.

— Цезарь! Лишенный невинности приветствует тебя! Щелкнуло. Слышу в динамике голоса, и Кидалла док­ладывает:

— Ведем наблюдения, товарищ Берия, по делу кенгуру.

И снова стало тихо. Только профессор дорвался, тахта ходуном ходит. Слова говорит. Мычит. Охает. Рыкает по-львиному. Завещание обещает оставить и коллекцию ма­рок. Свиданку назначает на площади Революции и снова мычит, мычит, правда, что молодой бычок, дорвавшийся на горячей полянке до пегой телки. Видать, понравилось студентке. «Ой, мамочки... ой, мамочки... ой, откуда ты такой взялся... мальчик мой родненький,— и уже в пол­ной отключке,— огнету... огнету... туши... туши... огне... тушиыыыыыы!»

Постой, Коля, не перебивай, я же нарочно тебя возбу­ждаю!..

Профессор зубами стучит и одно слово повторяет:

«Апогей... А-погей... а-а-а-апогей!»

Снова — щелк, и Берия, наверное, Кидалле говорит с акцентом:

— Вы только посмотрите, товарищи, сколько у них энергии. Сколько у врага второго дыхания. Утройте бди­тельность! В какой стадии дело о попытке группы архи­текторов пересмотреть архитектуру Мавзолея?

— Группу успешно формируем. На днях приступили к активному допросу,— ответил Кидалла.— Посвящаем его дню рождения Ильича.

— Продолжайте наблюдение! — велел Берия.

Под утро, Коля, улетели от нас стюардессы. Улетели.

и»


Словно бы их и не было. Профессор закемарил как уби­тый. Улыбается во сне, что мужчиной стал на семьдесят восьмом году жизни, и слюна, как у младенчика, с угол­ка губ на казенную подушку, подаренную некогда Стали­ным Блюхеру, капает.

Я тоже уснул. Мне было, Коля, тяжело. Я ведь бедную бабу не трахнул, а всю ночь помогал ей готовиться к за­чету. Давай выпьем за белых и бурых медведей и за голу­бых фламинго!

Ты веришь? Целый месяц мы кантовались с почетным членом многих академий мира, лауреатом Сталинской премии, депутатом Верховного Совета СССР академиком Боленским. И не осталось на земле таких сведений о кен­гуру, которых бы я, Коля, не знал. А уж зато старикашка пошел у меня по вопросам секса и женской психологии. Под конец он у меня вслепую рисовал большие, малые и прочие ихние замечательные устройства. На практиче­ских же занятиях, так сказать, загулял мой ученик по бу­фету. Девки к нам, наверное, после того, как стюардессы великолепно сдали зачет, влетали теперь каждый вечер и все в разных формах и ролях. Официантки — первые в мире стукачки, шахматистки, певички, доярки, кранов­щицы номерных заводов, лаборантки из ящиков, во­кзальные бляди, писательницы, продавщицы, кандидаты наук, слепые, глухонемые и после полиомиелита. Кидал-ла всех обучал, потому что был профессором закрытого секретного техникума и мы со старикашей явно понрави­лись ему как преподаватели.

Особенно интересную информашку поставлял девкам профессор, вернее, половой маньяк, как однажды объя­вил по радио Кидалла. Его любимым коньком стал, с мо­ей легкой руки, огнетушитель. Он в него притыривал чертежи водородной бомбы, заливал напалм, закладывал долгодействующий фотоаппарат, магнитофоны, излу­чатели дезорганизующей энергии и тэдэ. И конечно, Ко­ля, передавали ему огнетушители представители всех раз­ведок мира, включая папуасскую. По дороге профессор продавал девчонкам вымышленных сообщников: Черчил­ля, померших коллег, секретарей партбюро, несуществу­ющих соседей, любовниц и даже самого Лысенку. Стари­кашка однажды расцеловал меня за то, что он счастлив, стоя одной ногой в могиле, иметь такого истинного и светлого учителя жизни, как я — Фан Фаныч.

94

Ч

Сам понимаешь, расстались мы с профессором друзь­ями. Веришь, плакал старикашка на груди у меня пе­ред тем, как его дернули.

— Я,— говорит,— за этот месяц прожил с вашей, Фан Фаныч, помощью огромную жизнь и не считаю, что из­менил Дашеньке. — Ей, Коля, с баррикады в висок бу­лыжник пролетариата, если помнишь, попал.— Спасибо, дорогой Фан Фаныч! Лично я, не беря с собой никого по делу, прощаю все зло мира за радость знакомства с вами и ничего не боюсь. Ни-че-го! Справедливость восторже­ствует!

У старикашки милого действительно страх пропал. Разделся догола, закурил сигару и ходит себе из угла в угол, лекцию мне тискает про образ жизни кенгуру. Я ему сказал напоследок пару слов насчет торжества справедли­вости.

— Торжество,— говорю,— уже было, да прошло. Свечи погашены, лакеи плюгавые фазанов дожирают. А нас с вами, голодных и холодных, на том торжестве не было, нет и не будет...

Тоскливо мне без него стало. Тоскливо. Ласточек я ве­лел Квдалле больше не присылать, так как мне надо ор­ганизовать накопленные знания, посочинять сценарий и набросать пару версий и вариантов. Лежу целыми днями. Курю, и дымок все улетает неизвестно куда... На солнеч­ные часы смотрю. Окон, Коля, в камере действительно не было, не лови меня на слове, а солнечные часы были для садизма, и черт его знает откуда бравшаяся тень по­казывала мне время. Тоска, падла, тоска. Почти не хаваю, «Телефункен» не включаю. От постельного белья Первой Конной воняет, от хлебушка — кровавой коллективиза­цией. Читаю «Гудок», он снова выходить начал, «Тайме» и «Фигаро». Кидалле по телефону говорю:

— Переведи ты меня отсюда куда-нибудь в настоящую тюрьму. Тут я чокнусь, стебанусь и поеду. Или пожар устрою. Сожгу простынки Тухачевского, стулья Орджо­никидзе, указы Шверника, болтовню Троцкого, полотен­це Ежова, «Три мушкетера» Бухарина, «Государство и ре­волюцию» Ленина! За что ты меня изводишь? Хочешь, возьму на себя дела ста восьмидесяти миллионов по об­винению в измене Родине? Хочешь, самого Сталина де-

93


ло на себя возьму? Не хочешь? Тогда давай пришьем ему сто девятую — злоупотребление служебным положением и семьдесят четвертую, часть вторую — хулиганские дей­ствия, сопровождающиеся особым цинизмом? Молчишь, мусорина поганая, фашист, трупную синеву твоих петлиц в гробу я видал. Переведи меня отсюда в одиночку, пус­кай — лед на стенах и днем прилечь не дают! Переведи! Печенку на бетоне отморожу, чахотку схвачу, косточки свои ревматизмом кормить буду, сапоги твои вылижу, пу­скай глаза мои оглохнут, уши ослепнут, только переведи! Переведи меня в лед и в камень, где Первой Конной не воняет, Перекопом, правой оппозицией, коллективиза­цией, Папаниным на льдине, окружением белых солдати­ков, сука, при чем тут я? Переведи, умоляю! Дай мне за-место пива и раков света кусочек дневного за решеткой! Я на ней сам с собой в крестики и нолики играть буду, ну кому ж я мешаю? Кому я ме-ша-ю???

Хипежу, Коля, а сам чувствую, вот-вот чокнусь, вот-вот стебанусь, вот-вот поеду. Кидалла молчит, терпеливо выносит окорбления в разные высокие инстанции и в круги, близкие к взятию Зимнего. Ничего не щелкает, «Буденный целует саблю» от юного безбородого Кырлы Мырлы не отодвигается, рыло надзирательское не появ­ляется и в зубы мне маховиком не тычет. Побился я в ис­терике, но все бесполезно, и забылся вдруг. Под наркоз меня Кидалла бросил. Тогда я, разумеется, этого не знал.

Выхожу из наркоза обалдевший и связанный по рукам и ногам. Лежу почему-то на полу, на свежем сене, перед глазами миска сырой морковки и незнакомые веточки с листиками. Оглядываюсь. Обстановка камеры все та же. Только почему-то у Кырлы Мырлы на портрете борода стала отрастать и в шнифтах безумный блеск появился. Уставился он на меня и словно говорит; «Хватит, Фан Фаныч, мир объяснять! Надоело! Пора его, паскуду, пе­релицевать!»

Да, Коля, чуть не забыл! Ряд картин и фотографий ис­чез почему-то со стен. «По большевикам пошло рыда­ние», «Ужас из железа выжал стон», «У гробов Горького, Островского и других», «Сталин горько плачет над тру­пом Кирова», «Карацупа и его любимая собака Индира Ганди», «Кулаки на Красной площади», «Маршал Жуков на белом коне» — все эти картины, Коля, и фотографии исчезли, и на ихних местах появились другие. «Наше гневное "НЕТ!!!" — кибернетике, генетике, прибыли,

96

сверхнаживе, джазу, папиросам "Норд", французской булке и мещанству». Рядом «Члены Политбюро занима­ются самокритикой», «Жданов сжигает стихи Анны Ах­матовой», «Конфискация скрипичного ключа у Шостако­вичей и Прокофьевых» и немного повыше «Микоян де­лает сосиски на мясокомбинате имени Микояна». Я по­думал, что в верхах произошли кое-какие изменения и наверняка кого-то шлепнули. Потом оказалось — пред-госплана Вознесенского...

Руки у меня затекли. Дотянулся губами до морковки. Пожевал. Понюхал листики. Слышу, какие-то радостные голоса: «Ест! Ест!.. А я уж хотел с женой и детьми про­щаться! Ест! Главное — нюхает! Поздравляю вас, Зиноч­ка, с орденом Красной Звезды!» Я говорю Кидалле:

— Послушай, холодное ухо — горячая печень, если ты меня не развяжешь, то я обижусь и уйду в несознанку!

Нет ответа. Но вот наконец-то «Наше гневное "нет" — французской булке!» отодвигается от «Иуд музыки на­шей», и в камеру на цирлах входит милая, более того, Ко­ля, прекрасная, только что-то уж очень бледная женщи­на. Молодая. Лет двадцать семь — тридцать пять. Волосы искрятся. Мягкие. Пышные. Русые. Близко-близко ко мне подходит. Я поневоле смотрю снизу вверх. Вижу ямочки на коленках, молока в них налить парного и ла­кать, и сердце у меня заходило ходуном, если бы не ве­ревки, выскочило бы из ребер! Вижу трусики голубые, Коля, и в глазах потемнело от душной крови. Смотрит женщина сверху вниз на меня связанного, нежно улыба­ется, присела на корточки, по лицу погладила, я успел пальцы ее холодные поцеловать, и говорит:

— Ну, успокойся, милый, успокойся, хороший... Тебя любят... Тебя жалеют... Тебя в обиду никогда не дадут.

— Я,— говорю,— спокоен уже, спасибо, но кто вы? И согласитесь, что связанный по рукам и ногам Фан Фаныч не может вполне соответствовать такой королеве, как вы. Вы похожи, ха-ха, на Польшу до первого раздела!

А она мне, Коля, словно глухая, опять говорит:

— И глаза у тебя, как сливы лиловые в синей дымке. Я вижу в них себя. Глубоко-глубоко... На донышке колод­ца... Это я плещусь... Это — я... Милое, хорошее, славное, красивое животное... Губы у тебя замшевые... Уши не­жные... Ноги сильные...

Что за херня, занервничав слегка, думаю и говорю:

ш


— Развяжите меня, пожалуйста. Руки затекли и, изви­ните, пур ля пти не мешало бы...

Смотрю — берет женщина баночку, расстегивает, вы­таскивает, а он стоит, и я никак помочиться не могу.

— Послушайте,— говорю,— вы же можете ответить, до каких пор я буду связан, и передайте Кидалле, что он, псина мусорная, погорел с делом о кенгуру. Я не Рыков и не Бухарин, и не Каменев и издевательств не потерп­лю. Ими меня вообще не удивишь, как говяжьей кровью Микояна на мясокомбинате имени Кагановича.

Помочился лежа. А она снова нежно гладит меня по волосам, перебирает их и мурлычет так нежно, что понт какой-нибудь просечь в ее голосе, Коля, абсолютно не­возможно.

— Милое, странное животное... Ты, наверное, скуча­ешь по своей Австралии... Поэтому у тебя глаза груст­ные... и лапы дрожат... и сердце бьется... Тук-тук-тук... Совсем как у нас... совсем как у нас...

Я психанул, задергался, но повязали меня крепко, и кричу Кидалле:

— Мусор! Какая каракатица е... твою маму? Какой зверь? Жива ли вообще твоя мама? Если жива, то приве­ди ее в свои органы! Пусть полюбуется, как ее сыночек пьет кровь из безумной женщины и нормального челове­ка Фан Фаныча! Приведи! Может, крови тебе моей мало? Тогда говна поешь, мочи попей, закуси моим сердцем, падаль!.. А ты,— спрашиваю несчастную, потому что ни­каких сомнений насчет того, что она поехавшая, у меня не осталось,— ты думаешь, я — кенгуру?

Теперь, Коля, я приведу тебе полностью весь наш раз­говор.

— Ты думаешь, что я — кенгуру?

— Наверное, мой милый заморский друг, ты мне хо­чешь что-то сказать?

— Не коси, не коси! Фан Фаныча на понт не возьмешь! Я не кенгуру! Я битая рысь и тертая росомаха!

— Только не кусайся... Ай, ай! Тебе бобо... Хочешь что-то сказать и не можешь? Не можешь, бедный? Я пони­маю: тебе не хочется лежать связанным. И людям это то­же не по душе. У тебя есть душа?

— Нет! — говорю вслух,— Фан Фаныч не битая рысь. Фан Фаныч — обоссанный котенок. Битой рыси судьба не заделала бы такое крупное фуфло и не приделала бы заячьи уши! Битая рысь осталась бы в свое время в Эфи-

98

опии, а не испугалась бы итальянских фашистов и не от­валила бы на Советскую Родину. Фраер! Моральный до­ходяга! Лагерная параша! Ты мог сейчас вот, в эту секун­ду, пить кофе с императором Селассие, а не валяться в подвалах Чека! Подонок!

— Я тебе не враг. Ты мне нравишься. Ты хо-ро-о-о-ший... Я тебя люблю гладить... Понимаю: ты кажешься себе человеком... Думаешь, я не понимаю?

— Сука! Тебя электрошоком лечить надо! Молчи, а то я тоже поеду! Молчи!

— Зачем же ты губы кусаешь? Дай, я вытру пену... Вот так... Ой! Повторяю: тебе — бобо!

— Сгинь, чертила! Сгинь!

— Успокойся... Я за ушами тебе почешу... Приятно? Ты ведь не знаешь, что мы с помощью оптических пре­образований сняли с нервных окончаний твоего гипота­ламуса человеческий образ... Бедный. В зоопарке почти все животные, кроме птиц, змей, черных пантер и орлов, воображают себя похожими на людей и совершенно рав­нодушны к своим зеркальным отражениям... Но ты не человек. Ты — славный, грустный, сильный, злой кенгу­ру. Но ты не будь злым. Поешь! Не отплевывайся! Без еды ты умрешь, и тете будет тебя жалко! Тетя не хочет, чтобы ты умирал. Поешь, милый, поешь.

— Ну, Кидалла! Ну, хитроумная помесь гиены со всей блевотиной мира! Честно говоря, я тобой восхищен. Мо­лодец! Но ты загляни в свою душу! Загляни! Трухаешь ведь! Не заглянешь! А знаешь почему? Не знаешь! И я не скажу. Помучайся. Попытай меня. Но я и под пытками не скажу, почему ты трухаешь заглянуть себе в душу! Прокурора по надзору давай, гадина! Я голодовку объяв­ляю! Требую прокурора по надзору!

— Ты ведь пятые сутки не ешь. Не хрипи, не хрипи. Я буду кормить тебя насильно. Мы не можем позволить те­бе умереть.

— Убей меня, Кидалла! Я плачу и умоляю, убей! Я за одно за это до конца времен буду Бога молить, чтобы простил он тебя и успокоил! Чтобы он успокоил всех, по­добных тебе. Убей! Убери женщину! Она же больная! Убей меня, Кидалла!

— Открой рот... открой... Тихо. Так ты голову разо­бьешь. Это — йод. Жжет? А ты не бейся, не бейся... От­крывай, гадина, рот в конце концов. Ешь морковку, ско­тина проклятая! Извини, но, кажется, в тиграх меньше


злобы и ярости, чем в твоей кенгуриной душе! Ешь, го­ворю!.. А-а-а! Отпусти палец, мерзавец паршивый! Отпу-. ста сейчас же.

— Развяжи, тогда отпущу. Не развяжешь, буду грызть, пока всю руку не отгрызу. Развязывай!

— Больно? И учти: каждый раз, когда ты будешь ку­саться или отказываться от пищи, я буду бить тебя током. Вот так! Не нравится? А ты ешь... Не нравится? Я приба­влю ампер. Ну как? Больно? Верно: больно... Бедный зверь, ты сам себе делаешь хуже.

— Ну, суки позорные!.. Дайте мне зеркальце! Дайте мне на одну только секундочку зеркальце! И если я кен­гуру, то я все схаваю и еще попрошу! Дайте мне очную ставку с Фан Фанычем! А-а-а-а! Дайте мне зеркальце!

Тут, Коля, Фан Фаныча вдруг осенило, что он — фра-ерюга, недобитая после нэпа, и не вертухаться надо и не прокурора по надзору звать, а косить самая пора пришла. Косить, Коля! Как Фан Фаныч мог угрохать столько нер­вов и здоровья, доказывая, что он человек с большой бу­квы, звучащий гордо? Косить, Коля, косить! Но Фан Фа­ныч забыл начисто, какие звуки издают кенгуру, когда им больно или голодно, холодно или опасно. Забыл! Притих Фан Фаныч, положил голову поудобней на свежее сено, плачет первый раз за эти пятилетки и вспоминает, но вспомнить никак не может. Отшибло память током у Фан Фаныча.

Чокнутая женщина упала на тахту, умаялась, видно, и уснула. Засмотрелся Фан Фаныч на картинки «Ленин с Крупской на елке», «Изгнание питерскими рабочими дворян из Ленинграда» и тоже закемарил.

И снится ему, что спит он в теплой темноте тишины, сытый, спокойный, и ничего у него не болит, ничего ему неохота. Только вот так бы спать, спать, спать в тепле, в темноте, в тишине, спать, спать, спать. Но кто-то вдруг тормошит Фан Фаныча, толкает в бок раз, другой, будит кто-то Фан Фаныча. Вставай, мол, сукоедина, на развод, конвой замерз. Страшно невозможно. Неохота. В бок толкают, прогоняют из теплой тишины темноты на хо­лодное, на студеное солнышко! А Фан Фаныч шевель­нуться не может: руки и ноги у него затекли, и не чувст­вует он их совсем, совсем. Вот его выворачивают куда-то на мертвый, белый, зябкий свет, подталкивают, отрыва­ют силком, как корку запекшуюся отрывают от болячки, и он зубами цепляется за живую плоть, за шерстинки ро-

димыс, мягкие, и вываливается из сумки своей мамы-кенгурихи в мертвую Яузу неподалеку от Дома правитель­ства. Сердце Фан Фаныча остановилось от ужаса, но ус­пел он, пока летел через парапет в мертвый смрад, за­орать от того же самого ужаса: «Кэ-э-э-э!» — и проснул­ся. Шнифтами ворочает. Подбегает чокнутая, заглядыва­ет в них, радуется, воды дала попить. Фан Фаныч руку ей лизнул. Ладошку теплую вылизал. Чокнутая, когда кема-рила, между коленок держала ладошку. А то все холодны­ми были у нее руки. Фан Фаныч, не будь идиотом и фра­ером, еще раз сказал: «Кэ-э-э-э!»

— Вы слышали, товарищ Кидалла? Вы слышали?

— Слышал. Продолжайте адаптировать объект. Фан Фаныч, мудак, хавал в этот момент морковку и за­морскую веточку откусывал, губами листики срывал и от удовольствия шнифты под потолок закатывал. Почему раньше этого не сделал? Непонятно. Мудак, одним сло­вом. И током бы не трясли, и на нервишках сэкономил бы.

— Ешь, солнышко! Я тебя любить буду... я тебя развя­жу, если ты перестанешь кусаться и брыкаться. Скажи еще раз свое чудесное «к-э-э-э!».

— К-э-э-э! Всегда пожалуйста,— сказал Фан Фаныч.

— Подследственный свидетель Боленский! Соответст­вует звук, издаваемый подопытным объектом, одному или нескольким звукам, обычно издаваемым кенгуру в неволе?

— Абсолютно, гражданин следователь! Абсолютно! Тембр! Модуляции! И поразительный феномен кенгури­ной артикуляции губ!

— К-э-э-э! — сказал Фан Фаныч и задергался.

— Не дергайся, милый. Развяжу... Ты запомнил, что в этой острой железке — бобо? Бобо... бобо... бобо... не кричи, а запоминай... Давай-ка сначала передние лапы... Вот так... Поворачивайся. Как вспухли! Шевели пальца­ми, а острым когтем не вздумай царапаться. Бобо? Бобо? Бобо?

— К-э-э-э! — Эх, Коля, какое это счастье, когда развя­заны руки и полумертвые вены набухают кровью, и вот потекла она по высохшим моим речушкам и самым то­неньким ручейкам! Потекла, зажурчала моя единственная жизнь!

— К-э-э-э! — говорю, а сам думаю: не бойся, мусори-на, Фан Фаныч тебя не укусит. Он мудрый теперь. Раз-101


вязывай задние лапы, паучиха. Дай-ка я туфельку твою лапой передней поглажу, пыль с нее смахну и прилип­ший заморский листочек.

— Я ведь говорила, что ты хороший. Я буду звать тебя Кеном. Ладно? Как смешно ты топорщишь губы! И не обижайся. Ты сам виноват, что тебе было больно, упря­мый Кен.

И ноги мне она, Коля, тогда освободила от веревок. Но Фан Фаныч — битая все ж таки рысь — не заплясал от радости. Он на карачках прошелся по третьей комфорта­бельной. Голова у него закружилась, а вообще-то ничего, ходить можно. «К-э-э-э!»

Сутки целые отсыпался, отъедался овощами и фрукта­ми и отдыхал Фан Фаныч. Ходил исключительно на ка­рачках, терся щекой об коленки садистки, нежно теребил губами мочку ее уха, обнюхивал всю, смешно топорщил нос. «Кэ-э-э-э!»

— Кен, ты стал совсем ручным... Ты мило лижешься... Ха-ха-ха! Ты очень мило лижешься! Может быть, я тебя волную? Учти, Кен, мочка уха — эрогенная зона! Ах ты, шалун! Вот я разденусь, а ты погладь меня лапкой... му­рашки... мурашки... лизни мою грудь... и другую... теперь под грудью... славный, сильный, нежный кенгуру. Не ку­сай соски, не кусай...

Она, между прочим, не одеваясь, сказала:

— Разрешите, товарищ Кидалла, доложить? Экспе­римент, проводившийся в течение семи дней, неопровер­жимо подтвердил нашу гипотезу о частичной, а подчас и полной адаптации подследственного к новым речевым и двигательным функциям после применения прогрессив­ных методов активного воздействия. Подтверждена также гипотеза о возможности прививки подследственному во время циклической подавленности органического само­ощущения кенгуру!

Она докладывала, а я лежал на полу, слушал и радовал­ся, что все страшное позади. Позади.

— Вы можете быть свободны, Зина. Представьте отчет и график дегенерации объекта. А ты, Тэдэ, давай садись за показания. Хватит филонить. Половине человечества жрать нечего, в Индии дети от недостатка белков погиба­ют, больших друзей Советского Союза реакция США в тюрьмы кидает, и не хрена прохлаждаться на всем гото­вом, когда горит земля под ногами империализма. Понял меня?

102

— К-э-э! — говорю и на Кырлу Мырлу кнокаю. У не­го борода еще гуще стала, повзрослел за эти дни. А Иль­ич, наоборот, лысеть начал, глаза прищуривать.

— Товарищ подполковник,— говорит Зиночка,— я ду­маю, что быстрая регенерация нежелательна.

— Вы плохо знаете эту бестию, не верю я в его исклю­чительность, лейтенант, виноват, старший лейтенант, но ладно, пусть отходит. Завтра я его расшевелю. Отдыхай­те.

«Гитлер выпивает яд» — картина Кукрыниксов отъез­жает, Коля, от «Сталин обнимает Мао», и тут я приноро­вился и задней ногой такого выдал старшему лейтенанту поджопника, что она, наверное, как волк в «Ну, погоди!», летела от Лубянки до площади Революции. А стена сдви­нулась.

Жду. Но никто за мной не канает и не волокет в кан-дей. Включаю «Телефункен». Давно не слушал родимых последних известий. Странно все-таки было мне, Коля, что доброй славой среди своих земляков пользуется мо­лотобоец, член горсовета Владлен Мытищев, когда тру­женики Омской области сдали государству на десять тысяч пудов больше, ибо выборы народных судей и на­родных заседателей прошли в обстановке невиданного всенародного подъема, а партия сказала «надо!» и народ ответил «будет!», следовательно, термитчица коврового цеха Шевелева, протестуя против происков сторонников нового аншлюса, заявила советским композиторам: «Так держать!» Подписка на заем развития народного хозяйст­ва минус освоение лесозащитных полос привело канал Волго-Дон на-гора доброй славы досрочно встали на тру­довую вахту в день пограничника фельетон обречен на провал Эренбург забота о снижении цен простых людей доброй воли и лично товарища руки прочь...

У меня, Коля, от этих последних известий— читал Юрий Левитан — мозги встали раком. Но почему бы, Ко­ля, почему, ответь мне, не заработать тогда всем радио­станциям Советского Союза, почему бы не передать Юрию Левитану сообщение ТАСС о проведении органа­ми государственной безопасности выдающегося экспери­мента, в ходе которого были получены доказательства возможности направленной дегенерации высшей нерв­ной деятельности человека и регенерации в его мозгу впервые в и-сто-ри-и импульсов самоощущения особи другого вида! Эксперимент проводился на гражданине

ЮЗ


Советского Союза Мартышкино! Чувствует себя гадина и проказа изумительно антисоветская рожа пульс давление не оказывали артиллерийским залпом в городах-героях! Слава передовой со-вет-ской на-уке!

Почему, Коля, Юрий Левитан не передавал такого важного, исторического, можно сказать, сообщения? Пу­скай бы молотобоец Мытищев и борец за мир Эренбург узнали, как у меня сердце перехватило от страха при ви­де безумной женщины в белом халате, и как оно, слабея, почуяло, что, наверное, не одолеет всенародный подъем в День пограничника. И пускай бы народные заседатели дотронулись языками до острой железки-бобо, которой трясли мое тельце током, и пускай бы народные судьи превратились вместе с термитчицей горячего цеха на миг в побитое животное кенгуру и побито жевали бы замор­ские листочки, и выблевывали бы их на казенный пол третьей комфортабельной вместе с застрявшими в брон­хах остатками человеческой души, а потом подписались бы на заем развития народного хозяйства... Ладно. Ото­двигается вдруг, Коля, «Карацупа и его любимая собака Индира Ганди» от «Вот кого уж никак нельзя заподозрить в симпатиях», и в камеру мою рыбкой влетает курчавый смешной человек. Стукается лбом об «Утро на заре рас­света рабочего движения в Москве». Садится на «Теле-функен», хватается за голову и говорит:

— Что я сделал? Что я сделал? Что я сделал? Набираю ногтем твой номер, Коля, и говорю Кидалле:

— Докладывает рядовой МГБ Тэдэ, он же кенгуру Кен. Регенерация прошла успешно. Чувствую себя человеком. Наблюдаю усиленный рост бороды на лице гражданина Кырлы Мырлы, с которым в преступном сговоре переде­лать весь мир не состоял, первый раз вижу. Всегда готов встать с головы на ноги. Посвящаю себя столетию со дня рождения и смерти Маленкова. Ура-а-а-а!

— Я же тебе сказал, фашистское отродье,— отвечает Кидалла, — что этот телефон исключительно для внут­ренних раздумий и сомнений. Органам и так известно, что с тобой происходит. Не забывай о процессе. Ты хо­тел познакомиться с низкопоклонником Норберта Вине­ра Карцером. Карцер перед тобой.

— Ах, значит, это вы господин-гражданин Карцер,— говорю я смешному курчавому человеку с глазами бара­на, прибывшего на мясокомбинат имени Микояна.— Гу-

104

тен морген, гражданин-господин Карцер. Кто вам помо­гал забыть Ивана, не помнящего родства? А?

— Что я сделал? Что я сделал? Что я сделал? — уста­вившись бараньими глазами в «Позволительно спросить братьев Олсоп», бормочет Карцер.

— Встаньте,— говорю,— и сядьте на стул, не превра­щайтесь в утконоса, он же сумчатый гусь-лебедь. Стыд­но!

— Что я сделал? Что я сделал? Что я сделал? — долдо­нит и долдонит Карцер, а я говорю:

— Послушайте, нельзя задавать органам таких воп­росов. Вообще никаких вопросов не надо задавать! Ина­че быть беде! Вы член кассы взаимопомощи? — Я решил, Коля, что Карцеру необходимо побыть в моей шкуре.

— Естественно. Кто в наше время не член кассы взаи­мопомощи? — вдруг, ожимши, отвечает Карцер.

— Когда последний раз брали ссуду?

— Перед Женским днем.

— Сколько?

— Две тысячи, а что?

— Фамилия?

— Карцер.

— Который?

— Валерий Чкалович. Папа изменил мое отчество в знак уважения к великому летчику.

— Итак, перед Женским днем вы, Валерий Чкалович, недовольные тем, что за подписку на заем с вас выдрали всю получку, растерзали прогрессивку и расстреляли квартальные, получили ссуду в две тысячи рублей. С рас­срочкой?

— До Дня медицинского работника.

— Вам известно, что за деньги находились в кассе вза­имопомощи вашей секретной лаборатории?

— Очевидно, бывшие в обороте кассы.

— Чем пахнут деньги, по-вашему?

— По-моему, ничем. А что вас все-таки интересует?

— Меня интересует факт получения вами из сберкассы взаимопомощи денег, не пахнущих ничем, но принадле­жащих швейцарской разведке!

— Боже мой!

— Кто из ваших сотрудников в дни получек говорил:

е... я кассу взаимопомощи?

— Уборщица Танеева, сантехник Рахманинов Ахмед и физик-теоретик Равель.

Ш


— Вот они-то и останутся на свободе. Есть у нас все ж таки настоящие советские люди! Вы расписались в полу­чении ссуды?

— Конечно. Честное эйнштейновское! Честное курча-товское! Но что вас все-таки интересует?

— Хватит финтить, Карцер! Хватит уходить от откро­венности! Пора кончать с инфантилизмом тридцатых го­дов!

— Что я сделал? Что я сделал? Что я сделал?

— Я отвечу на ваш вопрос, но не раньше, чем мы убе­димся, что нас не видят и не подслушивают профсоюзы. Они возомнили себя, видите ли, школой коммунизма! Тогда как последней являемся мы, органы!

— Совершенно справедливо! Наш парторг Бахмутова — ваш секретный сотрудник! Что я должен сделать в плане борьбы с инфантилизмом тридцатых и двадцатых годов?

— Плюньте три раза и размажьте сопли вон на том цветном фото.

— На «Вот кого уж никак нельзя заподозрить...»?

— На это и дурак невинный плюнет. На другое, кото­рое слева. Да, да!

— На это фото я отказываюсь плевать категорически. Это — святотатство! Глумление и самооговор! «Рабочие ЗИСа получают прибавочную стоимость» — гордость на­шей фотографии! Я не могу! Разрешите плюнуть на «Изо­бретатель Эдисон крадет у гениального Попова граммо­фон»?

— Не разрешаю. Если вы не харкнете на «прибавочную стоимость», мы уничтожим вашу докладную записку о целесообразности создания программного устройства, моделирующего суровые приговоры врагам советской власти задолго до предварительного следствия.

— Только не это! О нет! Только не смерть моего люби­мого детища! В конце концов, прибавочная стоимость не перестанет существовать от одного и даже от трех плев­ков и зисовцы будут ее регулярно получать. Правда, то­варищ?

~ Я тебе не товарищ! Я тебе гражданин междуна­родный вор Фан Фаныч. А товарищ твой в Академии на­ук на параше сидит и на ней же в загранку летает! Ясно?

— Абсолютно ясно. Однозначно вас понял. Я чувст­вую, гражданин международный вор, что вы знакомы с электроникой и нам есть о чем поговорить.

— Рассказывайте, Валерий Чкалыч!

Ш

—Что?

—Все!

— Что я сделал? Не мучайте же меня неизвестностью! Что я сделал?

— Вы сконструировали, Валерий Чкалыч Карцер, ЭВМ, которая прекрасно себя зарекомендовала на служ­бе в наших органах и высвободила, таким образом, нема­ло рабочих рук из предварительного следствия. Это дало нам возможность перевести их на кровавую исполнитель­ную деятельность и в сферу надзора. Что вас заставило сконструировать ЭВМ?

— Категорический императив постигнуть тайны мате­рии, объективное состояние научной мысли на сегод­няшний день, различные философские и социально-пра­вовые предпосылки, полный апофеоз позитивизма, а так­же жажда ускоренного развития эстетики количества. Ко­личество — прекрасно! Кроме всего прочего, я хотел бы, чтобы это осталось между нами, гражданин международ­ный вор Фан Фаныч, мы не можем ждать милостыни от природы. Взять ее у нее — наша задача!

— Вы и ваши близкие подвергались когда-либо напа­дению одного или нескольких грабителей?

— Простите, но какое это имеет отношение к делу, к которому я, в свою очередь, не имею никакого отноше­ния?

— Молчать! Вопросы задаем мы!

— Только один вопрос, гражданин Фан Фаныч!

—Ну!

— Вы слушали Седьмую?

— Седьмая отсюда не прослушивается. Слева от нас, очевидно, вторая, справа — четвертая.

— Извините, но я имел в виду Седьмую Шостаковича. Симфонию.

— Интересное обстоятельство. Итак, уже во время бло­кады, успешно руководимой товарищем Ждановым, вы слушали Седьмую симфонию Шостаковича.

— Вам это известно?!

— Нам известно все. Мы читаем «Гудок» и «Тайме». Продолжайте.       ,       г.     -

— Недавно я возвращался из большого Георгиевского дворца, где товарищ, извините, гражданин Шверник вру­чил мне... можно ли здесь произносить это имя? Орден Ленина. На одной из темных улочек Зарядья я был оста­новлен неизвестным, вежливо попросившим у меня при-

107


курить. Он долго прикуривал свою сигарету от моего «Норда», виноват, «Севера». Возвратившись домой, я об­наружил исчезновение с лацкана пиджака... мне трудно об этом говорить... Да! Я тут же заявил куда надо... Боль­ше всего меня удивило то, что, прикурив, неизвестный приятным голосом произнес: «Благодарю вас!» Мне воз­вратят орден?

— Скоро будет обмен орденов, поскольку они деваль­вированы, и вы получите новый. Орден Норберта Вине­ра. Возвратимся, однако, Валерий Чкалович, к вашей мысли насчет «не можем больше ждать милостыни от природы». Знаете, что такое грабитель? Грабитель — это ленивый, нетерпеливый и нервный нищий, которому на­доело ждать милостыни, и он решил нагло взять ее у про­хожего барина, или у рабочего, или у колхозника, или у интеллигента сам, своею собственной рукой. Взял. Вда­рил микстурой по темечку. Вышел из-за угла на нового прохожего. Потом на другого, третьего, на четвертого. Взял тот нищий денежку, считая ее своей законной ми­лостынькой, у девушки, взял пенсию у старушечки, взял денежный перевод от сына у дедушки, взял новогодний гостинец у мальчика. Прохожие испугались да и переста­ли ходить по Большой Первой Конной улице. Ленивый нищий на проспект Коллективизации направился, там всех распугал, потом на улице Павших героев, на площа­ди Индустриализации и в проходных дворах начал гра­бить. Всех прохожих, в общем, переграбил и перемиксту-рил. Опустел город. Не у кого больше отныкивать мило­стыньку ленивому нищему. Некому даже ее ему подавать. И подох тот нищий от голода, холода и струпьев, потому что он не хотел и не умел зарабатывать себе на жизнь, а ждать милостыньку было ему лень. И, подыхая в тупике имени «Нечева терять, кроме своих цепей», взмолился он тихо и виновато: «Прости меня, Господи, за убиенных прохожих и пошли ты мне хоть одного приезжего с ку­сочком хлебушка, молю тебя, Господи!» Господь Бог слы­шал ту молитву и глубоко скорбел, ибо приезжего по­слать нищему не мог по причине для Бога весьма таин­ственной. Не ведая зла, не ведал Бог, что ленивые нищие Ленинграда, Сталинграда, Свердловска, Калинина, Мо-лотова, Фрунзе, Кирова и других городов перемикстури-ли и переграбили всех своих прохожих до такой степени, что последние физически никогда уже не могли стать приезжими. Опустела земля...

108

Задумался, Коля, на минуту Валерий Чкалович, но ни хрена — ясно мне это было — не дошло до него. Тогда я по новой говорю:

— Вернемся к кассе взаимопомощи. Машина, которую вы сочинили, на основании всех исходных данных о ва­шей личности смоделировала преступление, предусмот­ренное статьями 58, п. 1а; 58, п. 10; 58, п. 14; 167, п. 2. Вы обвиняетесь в том, что, вступив в 1914 году в преступный сговор с лицом, впоследствии оказавшимся Григорием Распутиным, систематически развращали фрейлин двора, участвовали в пикниках с лидерами эсеров, где и обеща­ли Плеханову портфель министра по делам Австралии, и всячески саботировали производство «Катюш» на заводах Форда. За услуги по сбору информации о личной жизни Лемешева и Жданова, оказанные папуасской разведке, вы получили гонорар из кассы взаимопомощи, в чем и расписались. Признаете себя виновным в предъявленных вам обвинениях и согласны ли с суровым приговором:

высшая мера социальной зашиты — расстрел?

Ты бы покнокал, Коля, что стало твориться с Валери­ем Чкалычем. Нет, он не хипежил, не рыдал, в обморок не падал, а стал с пеной у рта доказывать, что обвинение внутренне противоречиво, что оно — плод несовершен­ного еще алгоритмирования, что наши полупроводники выходят из строя чаще американских и что с Распутиным он никогда не был знаком. Но я его, гада, припер-таки к стенке.

— Выходит,— говорю,— вы сконструировали машину для заведомого ошельмования советских людей, и по ва­шей вине уже расстреляны 413 851 человек и столько же находятся в живой очереди на ликвидацию? Вот вы тут долдонили: «Что я сделал? Что я сделал?» А надо было тогда, когда вы решили не ждать милостыни от природы, спросить себя: «Что я делаю? Что я хочу сделать?» Вы знаете, что вместе с вами на скамье подсудимых будет си­деть сам Андрей Ягуарович Вышинский по обвинению в заражении рядом венерических болезней работниц «Трехгорной мануфактуры» и в попытке покушения с по­мощью народных средств на презумпцию невиновности! И партия вам этого не простит!

— Будь проклят миг, когда мама почувствовала во мне физика! Будь проклят позитивизм! Будь проклята наука! Что я наделал! Дайте мне новую жизнь, и я с протянутой рукой буду просить по долинам и по взгорьям милосты-

№9


ню у природы! Дайте мне новую жизнь и скажите, при чем здесь я и папуасская разведка?

— А при чем здесь, сука ты ученая, я и кенгуру? — спрашиваю, в свою очередь, Валерия Чкалыча, и надоел он мне, рванина, хуже горькой редьки. Ходит, что-то шепчет и заплевал все фотографии на стенах.

А от Кидаллы ни звука. Кидалла молчит. Включаю «Телефункен», ловлю Лондон и узнаю, что в данную ми­нуту в Кремле происходит Всесоюзная конференция ка­рательных органов, на которой доклад о дальнейшей ме­ханизации и автоматизации работы органов делает това­рищ Кидалла. Послушали мы через Лондон и сам доклад. Потом были прения, но их заглушила радиостанция анг­лийской компартии, которая считала, Коля, что наши массовые репрессии не имеют ничего общего с теорией и практикой социалистической революции, что приходить от них прогрессивному сознанию в ужас в высшей степе­ни преступно. Руки, мол, прочь от исторической необхо­димости, сволочи международной арены!

А Валерий Чкалыч, между тем, Коля, поехал. Мне его даже жалко стало. Я ему говорю, что если бы не ты, я бы еще ждал и ждал своего часа и не знал бы, не ведал, что я являюсь убийцей и насильником заключенных живот­ных. И мне, говорю,— в гробу я видел твою тягу просечь тайны материи — не легче оттого, что если б не ты, то другой мудила с залитыми любопытством глазами допер бы до создания ЭВМ для МГБ, которая, как ты видишь, дорогой Валера, и тебя самого жестоко погубила. Погуби­ла, и не видать теперь тебе ни конторских счетов, ни род­ного арифмометра, ни тихого чая по вечерам за чтением разгневанной «Вечерки», не видать тебе ни закрытых симпозиумов, ни открытых партсобраний, ни вождей Первого мая и Седьмого ноября, ни сеанса одновремен­ной игры с Ботвинником и законного морального разло­жения с субботы на воскресенье. Раз надоело тебе на пальцах считать, то вот и получай от своего любимого быстродействующего детища за связь с папуасской раз­ведкой через кассу взаимопомощи. Получай, пытливый ум, получай!

Только я ему это сказал, Коля, как он вдруг харкнул на «Паша Ангелина в Грановитой палате примеряет корону Екатерины II», потом на «Нет — Вадиму Козину!», встал по стойке смирно, отдал честь полотну «Органы шутят, органы улыбаются» и говорит:

110

— Разрешите доложить, товарищ Сталин, что прошу вас разрешить доложить вам о том, что докладывает зам. генерального конструктора Валерий Карцер. Мною про­кляты последние достижения научной мысли, на оккупи­рованных территориях сорваны погоны с шинели Акакия Акакиевича, выше честь нашей партии, и всех к позорно­му столбу трудовой вахты самокритики. Вынашивал. Прикидывал. Силился. Сливался. Так точно! Жил под личиной! Брал под видом выведения в НИИ красоты — почтовый ящик номер восемь — родинок капитализма. Являлся змеей на груди партии и народа по совмести­тельству. Неоднократно втирался и переходил барьер не­проходимости общественных уборных, формулы остав­лял, одновременно сожительствовал. Разрешите забрать пай, а рабочие чертежи уничтожить. Есть — расстрелять-ся по собственному желанию!

Смотрю, Коля, раздевается мой Валерий Чкалыч до трусиков и встает к стенке. Закрывает своим телом «Ку­харки учатся руководить государством» и акварель «Сли­вочное масло — в массы!» и говорит:

— Готов к короткому замыканию!

Я понял, что мозга у него пошла сикись накись, как в электронной машине, и сам перетрухнул: пришьет еще Кидалла за вывод из строя важного государственного преступника вышака, и тогда ищи гниду в портмоне, где она сроду не водится.

— Валера,— говорю,— не бэ! Все будет хэ! Попей водички, голубчик, иди, я тебя спать уложу, извини, что такую злую тебе покупку с кассой взаимопомощи за­делал, но пойми, обидно мне было ждать чуть не два­дцать пять лет своего дела, а вынуть из колоды кенгу­ру.

До меня из «Телефункена» бурные аплодисменты до­носятся через Лондон со Всесоюзного совещания кара­тельных органов и оттуда же, представь себе, Коля, зву­чит голос самого Валерия Чкалыча с комментариями Ки­даллы:

— Можно смело сказать, дорогие товарищи и коллеги из стран народной демократии, что человек-надзиратель ушел в далекое прошлое. Ему на смену пришли послед­ние достижения научной мысли. Это дало нашим под­следственным возможность полностью самовыражаться, не испытывая пресловутого комплекса застенчивости — антинародной выдумки Ивана Фрейда, не помнящего

ш


родства. Рабочие и инженеры номерных заводов могут смело гордиться своими золотыми руками, давшими нам телекамеры и магнитофоны, ЭВМ и усилители внутрен­них голосов врага!

Тут на голос моего Валеры снова наложились бурные, продолжительные опровержения Французской компар­тии, и я возьми да гаркни:

— Объявляется перерыв. Почтим сутками вставания память товарищей Дзержинского, Урицкого, Володарско­го, Менжинского, Ежова, Ягоды и его верного друга и со­ратника собаки Ингус! Все — в буфет!

И веришь, Коля, застучали стульями наши куманьки, затопали ногами, им ведь тоже жрать охота и выпить, но Берия очень так громко — из президиума, наверное,— хохотнул и сказал:

— Как видите, товарищи, наши враги, даже припертые к стенке, не теряют чувства юмора. Но, как указывает лучший и испытанный друг наших органов, дорогой и любимый Сталин, смеется тот, кто смеется последним!

Тут раздался общий веселый смех, слышу: все встали и запели «У протокола я и моя Маша». Щелкнуло вдруг в приемнике, что-то затрещало, лязгнуло, зашумела вода, смотрю: нема в камере Валерия Чкалыча Карцера.

Теперь он тоже академик, такой красивый, седой, ру­ководит каким-то центром статистических расчетов, ве­дет телепередачу «Вчера и сегодня науки», а тогда я слы­шал по «Телефункену», как Мексиканская, Голландская, Гренландская и Папуасская компартии захлебывались пеной во рту и доказывали, подонки, что совещания та­кого быть в Кремле не могло, а оно замастырено отще­пенцами, избежавшими возмездия, с радиостанции «Сво­бода». Инсценируют, так сказать, историю КПСС ее злейшие враги.

Ты извини, Коля, я, конечно, растрекался, а ты не лю­бишь политику хавать, но вот давай сейчас выпьем за та­пиров, морских тюленей и птичку-пеночку, и чтобы под амнистию после смерти какого-нибудь хмыря попали в первую очередь они, а потом уж мы с тобой, если, не дай Бог, подзалетим по новой, а уж потом пускай попадают под амнистию академики, писатели, полководцы и про­давщицы пива.

Сука гуммозная Нюрка у нас на углу каждый раз грамм пятьдесят лично мне не доливает, и что я ей такого сде­лал, не понимаю? И вообще, не желаю с той же самой

112

пеной у рта требовать отстоя пены после долива пива! Может, еще и на колени встать перед вонючей цистер­ной? Как им, паскудам, хочется унизить нас с тобой, Ко­ля, даже по мелочам, по мизеру! Не дождутся они, чтобы старый международный урка и Коля Паганини требовали долива пива после отстоя пены! Мы лучше цистерну ук­радем и Гвардейской Кантемирсзской дивизии подарим. Пускай солдатики пьют и писают. В казарме, Коля, хуже, чем в тюрьме, но намного лучше, чем в зоопарке.

Душа моя, конечно, я опять подзавелся, но как же, скажи, не подзавестись, если мы проходим по целому ря­ду сложнейших предварительных следствий с гордо под­нятыми головами, превращаемся в кенгуру, но не прода­ем в себе человека, освобождаемся, работаем, и вдруг — на тебе! Требуй отстоя! Да я за всю жизнь требовал пару раз только жареного прокурора по надзору и то зря и по глупости, чего простить себе не могу! Давай-ка, между прочим, позавтракаем. Эх, Коля! Баланда на свободе на­зывается бульон! Выпьем за белок, соболей и куниц. Я не могу смотреть, как они мечутся в клетках.

И я тогда метался, вроде соболя, по своей третьей ком­фортабельной камере без окон, без дверей, и по новой сейчас забыл, был там потолок или не был. Мечусь и ме­чусь, смотрю себе под ноги в одну точку, пишу веселый сценарий процесса или же стараюсь кемарить, чтобы не видеть картинок и фотографий, заляпавших все четыре стены сверху донизу. К тому же Кырла Мырла все воло­сател и волосател на моих глазах, и вот уже седеть боро­да у него потихоньку начала, а Ленин, наоборот, активно лысел и лысел. Невыносимо было мне смотреть на кар­тинки, невыносимо. Как я не поехал, а остался нормаль­ным человеком, до сих пор понять не могу. Картинки-то эти все время менялись. Ты представь, Коля, себя на мо­ем месте. Вдруг, ни с того ни с сего, «Паша Ангелина в Грановитой палате примеряет корону Екатерины II» ис­чезает и проступает на ее месте «Носильщики Казанско­го вокзала говорят Троцкому: "Скатертью дорожка, Иу­да!"». Или же «Карацупа и его верный друг Джавахарлал Неру» из правого нижнего угла взлетает в угол левый верхний, и круглые сутки продолжается этот адский хо­ровод. «По рекам вражеской крови отправились в первый рейс теплоходы "Урицкий", "Володарский", "Киров" и многие другие». «Нет — фашистскому террору в Испа­нии!» «В муках рождается новая Польша». «Запорожцы

ИЗ


пишут письмо Трумэну». «Хлеб — в закрома!» «Уголь — на-гора!» «Все — на выборы!» Коля, я уж стал повязку на глаза надевать, лишь бы не лезла в них вся эта мерзкая ложь, нечеловеческое дерьмо разных здравиц, монолит­ное единство партии и народа, свиные бесовские рыла вождей, льстящих рабам и ихнему рабскому труду, стал повязку надевать, чтобы не выкалывали мои глаза оск­верненные слова великого и любимого моего языка, что­бы не оскорбляли они зрачков и не харкали в сердце и душу. Хипежить я уж не хипежил больше. Бесполезно, сам понимаешь.

Кидалла про меня забыл. Но вдруг по радио Юрий Ле­витан раз в полчаса в течение недели начал повторять:

— Учение Маркса всесильно, потому что оно верно. Тут международный урка Фан Фаныч закукарекал, по­чуял, что скоро начнется его процесс! У меня на это чу­тье, дай Бог! Ни с того ни с сего не стал бы долдонить Юрий Левитан «Учение Маркса всесильно, потому что оно верно» по двадцать раз в день. Не стал бы! Не такой он у нас человек-микрофон!.. «Учение Маркса всесильно, потому что оно верно». Кстати, Коля, все наоборот: оно неверно, потому и всесильно. А учения истинные все­сильными в каждый миг времени, к сожалению, не быва­ют.

— Ну, урка, ничего не забыл про кенгуру? — спраши­вает вдруг Кидалла.

— Как же,— отвечаю,— забыть, если сам побывал в кенгуриной шкуре. Готов присесть на скамью подсуди­мых и встретиться с самым демократическим в мире пра­восудием! Готов прочитать дело и подписать дорогую две­сти шестую статью УПК РСФСР.

«Сталин позирует группе советских скульпторов» от «Крыс в чащобах Нью-Йорка» отодвигается, и рыло — несколько месяцев его не видел — говорит: «С вещами!»

5

|« ак везли меня в суд и где он находился, я, Коля, до

•^сих пор не знаю. Очнулся я после вдыхания како-

-^"""го-то сладкого газа прямо на скамье подсудимых, за барьером из карельской березы. Скамья сама по себе мят-

114

кая, но без спинки, а это в процессе раздражает неимо­верно, и не знаю, как ты, а я от этого чувствую отврати­тельную за собой пустоту. Поднимаю голову и прищури­ваюсь. Мне было некоторое время невыносимо смотреть в глаза собравшимся людям. Очень все интересно. В пер­вых рядах сидят представители всех наших союзных республик в национальных одеждах. Чалмы, папахи, ко­сынки, бурки, косоворотки, унты, тюбетейки, ширинки, халаты и, в общем, кинжалы. За ними рабочие в спе­цовках. Концами руки вытирают, из-за станков, так ска­зать, только что вышли. Колхозницы с серпами. Интел­лигенты с блокнотами. Писатели. Генералы. Солдатики. Скрипачи. Много знакомых киноартистов. Балерины. Кинорежиссеры. Сурков. Фадеев. Хренников. За ними представители, как я понял, братских компартий и дочер­них МГБ. Телекамера. По залу носятся два хмыря, кото­рых распирает от счастливой занятости. Делают распоря­жения. Что-то друг другу доказывают. Решают, суки, ху­дожественную задачу.

Вдруг заиграл свадебный марш Мендельсона, в зал вбежали пионеры с букетами бумажных цветов. Лемешев пропел: «Суд идет! Су-у-уд и-и-и-дет!» Все, разумеется, и я в том числе, встали. И по огромной винтовой лестни­це, символизирующей, Коля, спиральный процесс исто­рического развития, спустились вниз и уселись на стулья с громадными гербовыми спинами председательница — мышка, а не бабенка — и двое заседателей: старушенция и здоровенный детина в гимнастерке и кирзовых сапогах. Выбрали в полном составе почетных заседателей — чле­нов Политбюро во главе со Сталиным. Затем стороны уселись. Прокурор в форме и с желто-черными зубами. Барабанит пальцами по столу. Смотрит в потолок и всем своим видом как бы намекает на то, что в этом зале толь­ко он кристаллически честный человек, а остальных он, если бы мог, приговорил сию секунду, не отходя от кас­сы, к разным срокам заключения в исправительных лаге­рях. Защитник же мой тоже думает о присутствующих как о неразоблаченных преступниках, но, в отличие от про­курора, с жалостью и пониманием и как бы внушая, что лично он готов исключительно профессионально оп­равдать всех или же с ходу снизить нам сроки заключе­ния.

Забросали пионеры два тома моего дела цветами, вру­чили букеты судьям, прокурору и конвою. Защитнику

116


цветов не хватило. Тогда прокурор подошел и поделился с ним хризантемами. И — понеслась!

Именем такой-то и сякой республики... слушается в открыто-закрытом судебном заседании дело об обвине­нии гражданина Гуляева, он же Мартышкин, он же Ка-ценеленбоген, он же Збигнев Через-Седельник, он же Тер-Иоганесян Бах, две страницы, Коля, моих рабочих следственных кликух прочитали, пока не остановились на последней: Харитон Устиныч Йорк.

Старуха заседательница, это она, если помнишь, когда я шел к Кидалле на Лубянку, заметила мой «не тот, не наш» взгляд, которым я давил косяка на Кырлу Мырлу, стоявшего в витрине молочного магазина, старуха и ска­зала на весь зал, услышав, что я Х.У. Йорк: «Это — рас­пад!»

Председательница-мышка после этого продолжала: по обвинению в преступлении, не предусмотренном самым замечательным в мире УК РСФСР, по эквивалентным статьям 58 один, два, три, четыре, пять, шесть, семь, во­семь, девять, десять и так далее с остановками по следу­ющим пунктам: а, б, в, г, д... Далее без остановок. В том, что он в ночь с 14 июля 1789 года на 9 января 1905 года зверски изнасиловал и садистски убил в Московском зоопарке кенгуру породы колмогорско-королевской по кличке Джемма, а также является соучастником бандит­ской шайки, отпилившей в первомайскую ночь рог с но­са носорога Поликарпа, рождения 1937 года, с целью превращения рога в порошок, резко стимулирующий по­ловую активность работников некоторых московских те­атров, Госфилармонии и Госцирка... Подсудимый Йорк полностью признался в совершенных преступлениях...

Тут, Коля, я возмущенно захипежил нечеловеческим голосом:

— Рог не отпиливал! Первый раз слышу! Мусора! Шье­те лишнее дело! Ваша масть бита!

Но, веришь, никто меня не осадил, наоборот, все, да­же прокурор и председательница-мышка, зааплодирова­ли, потом тихо зазвучал полонез Огинского, все во мне похолодело, душа оборвалась, и я почувствовал, Коля, первый раз в жизни, острей и безнадежней, чем в третьей комфортабельной, что я смертельно одинок, смертельно беззащитен и что какие-то дьявольские силы цель свою видят в том, чтобы широкие народные массы весело от-

116

плясывали «яблочко» на моем одиночестве, на моей без­защитности, на единственной жизни моей!

Но, сучий ваш потрох, поддержал я в тот момент свою обрывающуюся душу, Фан Фаныч вам не Сидор Помидо-рыч! Вы пляшите, вы танцуйте на нем! Топчите его, чи­тайте книжечки, как по йогу проехал грузовик и ни хре­на йогу не было! Читайте книжечки и рукоплещите дру­гому йогу, которого в закрытом сундуке бросили в море, но йог сундук раскурочил и выплыл со дна Индийского океана. Читайте, топчите, пляшите на моей смертной и слабой груди! Вашим йогам даже присниться не могут та­кие тяжелые грузовики, под которыми стонет и плачет душа Фан Фаныча от боли и обиды. По коридорам Лубя-нок ходить — это вам не скакать по битому стеклу и уг­лям раскаленным! А читать пришитое к живому телу де­ло — не серную пить кислоту. Вашим йогам даже при­сниться не могут пять, десять, двадцать сундуков, в кото­рых побывал за свою жизнь Фан Фаныч. В которые его запирали — не отопрешь — и кидали на дно мертвых рек, морей и океанов. И выбирался Фан Фаныч, представьте себе, каждый раз выбирался, выплывал под Божье со­лнышко, отфыркивался, «Слава Тебе, Господи», говорил, и радовалась спасению чудесному исстрадавшаяся душа моя! Так что валяйте, гуляйте! Ребрышки Фан Фаныча не затрещат под вашими грузовиками. Раскурочит он лука­во любой ваш хитроумный сундук и вылетит ласточкой из адской бездны! А йогам передайте, чтоб срочно выез­жали тренировать свою волю, силу и мужество на свобо­де советской жизни, на предварительных следствиях и на общих работах в исправительно-трудовых лагерях. А уж Фан Фаныч, поскольку человек он добрый, поднатаскает бедных йогов, как впадать до утра на жестких нарах в нирвану... Так я подумал, пока мышка-бабенка что-то долдонила из обвиниловки, и повеселел. Как всегда, по­веселел. Ваше дело запирать, наше дело — отпирать! Че­го я зеваю, в конце концов? Такое идет чудесное предста­вление!

Значит, сознался я во всех совершенных преступлени­ях полностью, и материалами предварительного следст­вия было установлено, что подсудимый Йорк Харитон Устинович...

Тебе, Коля, я думаю, тошно слушать обвиниловку. По­этому давай лучше устроим небольшой перерыв в судеб­ном заседании и разберемся с носорогом Поликарпом,

Ж


родившимся в том ужасном тридцать седьмом году, что­бы больше к нему не возвращаться.

Дело было под Первое мая. Войска к параду готови­лись. На улицах танки, гаубицы, амфибии, солдаты, офи­церы, мотоциклы, лошади и генералы. Сталин у Буден­ного усы проверяет на распушаемость и сам пуговички на кителе надраивает. Во всех учреждениях повысили бди­тельность. Берия два дня ни одного шашлыка не съел, цинандали не пил и лично никого не допрашивал. Сидел неподалеку от зоопарка в своей вилле и думал: «Скорей бы второе мая».

Вождям, Коля, почему-то кажется, что враги только и мечтают, как нам омрачить праздники Первое мая и Седьмое ноября, а также напакостить перед выборами в Верховный Совет и в нарсуды. Но в стране — полный по­рядок. Просто полнее некуда. Мавзолей не взорван, мост через Волгу — тоже, водопроводная вода городов-героев не отравлена кока-колой. Колбаса и сосиски стали не те­ми, что до войны, далеко не теми, но жить можно. Гра­ница на замке, ключ от него в страусином яйце, страуси­ное яйцо в Музее революции, революция — в семнадца­том году, ход истории никому не обратить вспять, а на самого страуса нам вообще накакать. В общем, полный порядок в стране.

И вдруг в ночь на первое мая: «Пиф-паф! Пиф-паф!» Солдаты в танках, которые дрыхли, проснулись и моторы завели. Боевая тревога! Сталин тоже услышал выстрелы и будит Берию: «Кто стрелял?» Берия спросонья отвечает:

«Эсерка Каплан». «Я спрашиваю, кто сейчас стрелял?» — «Выясняем, Иосиф Виссарионович». Выяснили. Берия докладывает по телефону: «Стрелял сторож зоопарка Рыбкин. Говорит: я после белой горячки. Показалось, что носорога хотят стырить. Беспартийный. Три ранения. Бо­евые ордена пропил на Тишинском рынке. Осталась только медаль "За оборону Сталинграда". Ваша любимая, Иосиф Виссарионович. Одним словом, белая горячка!»

— Нет дыма без огня. Белые всегда горячились,— го­ворит Сталин,— наша разведка вычитала в произведени­ях так называемого Хемингуэя, что рог носорога делает миллионеров мужчинами. Не здесь ли разгадка двух вы­стрелов товарища Рыбкина? Осмотрите животное.

Осмотрели. Всю Академию наук на ноги подняли. Ока­залось, прав был Сталин на этот раз! Отпилили рог у но­сорога неизвестные бандиты прямо перед парадом и де-

118

монстрацией! Взяли академики у него кровь, клизму по­ставили и нашли во всем этом деле большую дозу силь­нейшего наркотика. Парад военный и демонстрацию, ко­нечно, провели, но вожди на трибуне были какие-то кве­лые, еле руками махали любимым своим и родным совет­ским людям и на Сталина виновато смотрели. Упустили, мол, зоопарк из поля зрения, извините уж, ошибку ис­правим, партсобрание проведем в секции хищных живот­ных, найдем бандюг. Усилим наблюдение за площадкой молодняка...

Найти бандитов, конечно, не нашли, но Берия быстро замастырил дела на бедных педерастов из театров оперет­ты, цирка, консерватории и на целую толпу пожилых зуб­ных врачей. Они на вопрос «Зачем вам столько денег и золота?» не смогли ответить, и органы сделали логиче­ский вывод: значит, для покупки носорожьего порошка. Разумеется, врачи раскололись. Их бормашиной пытали. Ты спрашиваешь, Коля, при чем здесь я? Меня обвини­ли как соучастника, споившего сторожа Рыбкина с целью усыпления его бдительности в дальнейшем. По своему-то делу я действительно спаивал, пока не стал своим чело­веком в зоопарке, но насчет соучастия в отпиливании ро­га я решил отмазываться до последнего вздоха. Принци­пиально. На рог я не подписывался. Электронная маши­на мне этого дела не нагадывала, и в сценарии моем та­кой сценки тоже нету.

Ну, Коля, тост за того несчастного носорога Поликар­па. И вернемся к моему процессу.

Рассказал я сначала, где родился и где крестился.

Старуха заседательница. Почему, подсудимый, вы — Йорк?

Я. Я полумордва, полуангличанин. И прочитайте на­чальные буквы моего имени, отчества и фамилии.

Старуха заседательница (написав и прочитав). Это — распад! Это слово на букву «хэ»!

Представитель чукчей (из зала). Ты почему моржиху не захотел изнасиловать? (Аплодисменты).

Я. Моржихи мне глубоко несимпатичны, и еще по од­ной причине, о которой я могу сказать только при закры­тых дверях.

Прокурор. Перед тем как включить проектор и ознако­мить присутствующих с киноматериалами дела, я хочу сказать несколько слов о принципиально новом жанре кино, при рождении которого всем нам выпала присутст-

119


вовать честь. Автором сценария выступил сам подсуди­мый Х.У. Йорк. Разумеется, и следователи, которым при­шлось на некоторое время стать кинодраматургами, и ки­нодраматурги, ставшие следователями, внесли некоторые коррективы в основной преступный замысел подсудимо­го. Не все в нем было гладко, не все соответствовало эс­тетическим нормам ведущего направления в искусстве нашего века — соцреализма. Но творческая группа, пре­одолев все трудности, выносит сегодня на суд народа свое произведение. Имена его создателей до времени ос­танутся неизвестными. Всем им присуждена Сталинская премия I степени. Да здравствует лучший друг важнейше­го из искусств, мудрый продолжатель дела Маркса и Ча­плина, Энгельса и Де Сики, Ленина и Всепудовкина — великий Сталин! Смерть Голливуду!

Зашевелились, Коля, на окнах черные шторы, погас свет и начался журнал «Новости дня». Кто-то выплавил первую тонну чугуна... Какой-то колхозник сам отказался от своих трудодней и весь колхоз призвал поступить так же... К чабанам в горы пришла мясорубка... Лондон ру­коплескал Улановой. Чарли Чаплина затравил сенатор Маккарти... Советские евреи дружно не хотят присоеди­няться к Израилю. А после журнала пошло кино, от ко­торого стало мне душно... Вольер в зоопарке, вытоптан­ная животными желтая трава, кормушка, вроде умывалки в пионерлагере, и рядом с ней мертвая кенгуру... Над тру­пом стоят и плачут администрация зоопарка, научные со­трудники и юннаты... Вдруг к вольеру с воем сирен подъ­ехали две черные «Волги» и спецмашина. Из нее выско­чили проводники с овчарками и разные спецы с прибо­рами... Из «Волги» вышел в штатском Кидалла, всех сто­явших у кенгуру тут же велел взять, и их затолкали в спецмашину... Пошли крупные планы... Кидалла достает из сумки бедной Джеммы гранату-лимонку и торжествен­но вынимает у нее взрыватель. Зал ахнул и зааплодиро­вал... Голова Джеммы с закрытыми глазами... Лапы... Пальчики на них... ногти круглые... шерсть серо-бурая... ноги задние сильные, стройные... Хвост. Тут я от жало­сти и омерзения закрыл шнифты. Открываю. На экране недоеденная репа, кулек пшеницы и две французские булки. Этими гостинцами я подманивал к себе в ночь с 14 июля на 9 января Джемму. Кидалла перевернул ее и показал четырнадцать ножевых ран в сердце. Я снова за­крыл шнифты. Сволочи, подонки, выродки, потерявшие

КЮ

человеческий облик! Зачем было убивать невинную Джемму? Зачем так коверкать проклятый сценарий? Я и без этого взял бы на себя изнасилование еще пяти кенгу­ру, удава, крокодила и даже гиены в придачу! Убийства не было в моем сценарии! Зачем надо было ее убивать? Открыл. На экране — найденные улики: пуговица от ши­ринки и автобусный билет. Кидалла вдруг снова чего-то достает из сумки Джеммы. Детеныш! Детеныш, Коля! Живой! Живой! Шевелится! Весь зал так и грохнул ава-цию, и я вместе со всеми хлопаю, аж ладошки заболели, и рукавом слезы смахиваю. Живой. Майорша, которая пробы почвы брала и следы замеряла, расстегивает гим­настерку, вываливает прелестную совершенно грудь и подносит кенгуреныша к соску. И улыбается, таинствен­но улыбается на весь экран. А Кидалла отвернулся, что­бы наш народ не видел слез чекиста.

Неожиданно зажгли свет. Это стало плохо от всего уви­денного председателю Австралийской компартии. Посе­рел, держится за сердце, к губам его микрофон поднесли, и он шепчет на весь зал, а может, и на весь мир: «Проле­тарии всех стран, соединяйтесь! Учение Маркса всесиль­но, потому что оно верно!» Ему укол сделали. Оклемал­ся. На меня две колхозницы бросились в бешенстве, обе с серпами, и работяга с молотом. Прибили бы, если бы не конвой. Удержал их, слава Богу, конвой. Снова свет потух. Арест сторожа Рыбкина. Наконец-то я увидел че­ловека, которого споил и у которого купил все его бое­вые ордена на Тишинском рынке. Кемарит себе Рыбкин, прислонившись к тоже спящему бегемоту. Карабин ле­жит в пасти у бегемота. Там же недопитая «Петровская водка» и кулек с закуской. Бегемоты, Коля, как и алко­голики, спят с открытым ртом. Кидалла Рыбкина разбу­дил пистолетом. Дулом в ноздре пощекотал. Зал так и грохнул от хохота. Рыбкин проморгался, к бутылке рукой потянулся, а Кидалла ему: «Руки вверх!» Рыбкин встает, и до него, видно, не доходит, как это так «руки вверх». Он правую поднял, а левой к бутылке тянется. Кидалла его руку сапогом отбил и Рыбкина — в машину. Он, бед­няга, все оглядывался тоскливо, когда шел, на бутылку и закуску в пасти у бегемота. Так и не дошло до него про­исходящее. Очень я переживал тогда. Затем был лично мной сочиненный веселый детектив, как искали Фан Фа-ныча по крохотным уликам: пуговице от ширинки и ав­тобусному билету с тремя оторванными, оказывается,

121

цифрами... Опросы кондукторов, водителей автобусов, пассажиров, продавщиц брюк и костюмов, продавцов «Петровской водки»...

Допрос расколовшегося Рыбкина, который категориче­ски отказался отвечать на вопросы, пока ему не дали опохмелиться. Молодец! Я один аплодировал этому фак­ту. Председательница-мышка предупредила, что выведет меня из зала, если буду мешать простым людям доброй воли смотреть картину, и не посмотрит на то, что я автор сценария...

Кольцо вокруг меня все сжималось и сжималось. Восемь миллионов москвичей уже искали Фан Фаныча по словесному портрету, нарисованному Рыбкиным под диктовку, разумеется, Кидаллы. Восемь миллионов моск­вичей, Коля, одних только москвичей, с утра до вечера страстно вглядывались в лица друг друга, искали в них мои черты, мои особые приметы. Горькие складки у губ. Добрые серо-синие глаза, мужественная морщинка на переносице. Красивые темно-русые брови. Лысоват. Че­реп благороден. На левой руке — пулевой след и голубые отметинки. Нормальный и временами обаятельный муж­чина неопределенного возраста...

Студенты прочесывают леса от Москвы до Владивосто­ка. На станциях и в аэропортах проверяют ксивы воен­ные патрули...

Сторожа Рыбкина публично лишили трех нашивок за тяжелые ранения, а медаль «За оборону Сталинграда» ос­тавили по распоряжению самого Сталина.

Тревожно через каждые четыре часа гудят заводы и фа­брики, перевыполнившие полугодовые задания.

Кольцо все сжимается и сжимается, но захомутать ме­ня, однако, никак не могут.

Поисками руководит Кидалла. Он носится в машинах, вертолетах и «мигах», собирает сотрудников, думает, в ка­бинете ест, спит, вернее, дремлет с открытыми глазами и по часу, не отрываясь от микроскопа, анализирует пуго­вицу от моей ширинки. Потом докладывает что-то Бе­рии, а тот отдирает листки от календаря и думает.

А когда, Коля, показали, как на лафете в аэропорт вез­ли убитую Джемму и вслед ей махали австралийскими и советскими флажками трудящиеся Москвы, как внесли Джемму на носилках по трапу в лайнер, как летел само­лет в Австралию и простые люди доброй воли смотрели ему вслед гневно и грустно, когда показали похороны

122

Джеммы в Мельбурне и речь нашего посла над се моги­лой, а потом открытие мемориального комплекса работы Вучетича, тогда весь зал судебного заседания зарыдал на­конец, Коля, и я расстроился тоже.

Я действительно переживал эту трагедию по-настояще­му. Я, может быть, был единственным человеком в зале, так ее пережившим, но вот что заметил, милый мой Ко­ля. Я заметил, что начинаю во время картины болеть за чекистов. Безумный, уродливый и сильнейший эффект важнейшего из искусств — так извращенно пудрить моз­ги человека! Да! Да! Да! Я начал именно болеть, именно желать и метать икру, чтобы Фан Фаныча скорей, падлу такую, схватили и чтобы не ушел он, паразитина, от воз­мездия!

Я взволнованно привстаю, когда берут в ресторане «Арагви» прямо из танго, из объятий партнерши челове­ка, но это опять, к сожалению, оказываюсь не я. А перед тем, другим, извиняется молоденький лейтенант и просит оркестр сыграть танго сначала.

Потом пошли кадры, как на Лубянке выстроилась оче­редь мужчин, у которых на ширинках не хватало пуговиц. Довольно много оказалось в Москве одиноких идиотов и мужей невнимательных женщин, что, Коля, на мой взгляд, одно и то же.

Вот показалась на экране одна ласточка! Плачет от страха, отдает Квдалле мой галстук, на красном фоне зо­лотые короны, и чешет в микрофон, какой я был зверь и сексуальный маньяк, любивший играть по ночам в длин­ном коридоре ласточкиной коммуналки в чехарду. Это, Коля, любимая игра кенгуру и французских политиков до прихода к власти де Голля.

А вот еще одна ласточка! Как я ее любил! Как я был нежен и щедр! Она продала меня серьезно и деловито, гневно возвратила органам бриллиантовое кольцо, нор­ковое манто и книжку стихов Симонова «Друзья и вра­ги». Все ласточки меня продали. Продали меня также со всеми потрохами и родословной до пятого колена две мо­их тетки, кое-кто из барыг, валютчиков, антикваров и консультантов. И я всецело по ходу просмотра был на их стороне. Про себя самого я совсем забыл и окончательно перепутал, что сочинил я, а что лауреаты Ленинской пре­мии. Сижу, смотрю, топочу ногами, аплодирую, ногти кусаю, где же ты, Фан Фаныч, скрываешься в конце-то концов! Вот уже Кидалла допросил прямо на улице Нюр-

123

ку-суку, которая у нас за углом пивом торгует. И ты ве­ришь, эта гадина сказала, что я каждый раз издевался над ней, требуя долива пива после отстоя пены! Я ни разу этого не требовал, Коля! Наоборот, я всегда вежливо го­ворил: «Пожалуйста, можно одной пены». Это и бесило Нюрку. Но тогда я на Нюрку не злился. Тогда я кивал го­ловой, мол, верно ты толкуешь, советский ты, Нюрка, че­ловек, родная ты моя. И знаешь, Коля, кто меня вывел на время из этого состояния? Ты, мой милый! Да! Если я, даст Бог, буду помирать нормальной смертью и хватит у меня сил оглянуться, то вспомню, как ты, посмотрев на фото, подсунутое Кидаллой, пожал плечами и твердо, с некоторым даже презрением к мусорам, свысока, как и подобает уважающим себя и своих друзей благородным людям, ответил: «Эту сволочь первый раз вижу!»

Я вспоминаю, помирая, твой смех, Коля, когда, при­пертый к стенке фотокарточкой — мы с тобой в «Савойе» улыбаемся официанту, несущему на блюде бутылку «Сто­лицы» и запеченных карпов, — когда, припертый к сте­не, ты сказал Кидалле и его псам, взбешенным и не име­ющим права отбить тебе на съемках закрытого фильма печень и почки:

— Мало ли, граждане начальники, с кем я сидел в ка­баках? Всех не упомнишь! — Вывел ты меня, значит, на время из состояния, когда я сам болел против себя, но ведь это потому и важнейшее из искусств для большеви­ков, что оно все может поставить раком. И опять я жду, когда сожмется вокруг меня кольцо.

Окружили мой дом, пожарная команда приехала, сетку натянули под окнами, чтобы я не бросился с шестого эта­жа, и Кидалла сказал в мегафон:

— Выходите, Харитон Устинович Йорк! Вы проиграли. Сопротивление бесполезно!

А на площадке около двери мусоров шесть с автомата­ми, готовыми прошить меня в случае сопротивления. Вы­ходит на звонок соседка Зойка, которой я, уходя на Лу­бянку, клопа подсунул в комнату, и с ходу, конечно, про­дает, как я два дня назад куда-то собирался, вынул из бачка в сортире пачку денег, связку колец, пригрозил Зойке изнасиловать ее и убить, если проболтается, и скрылся. И финку вынесла Зойка окровавленную, кото­рую нашла в моей калоше. Волосенки серо-бурые к лез­вию прилипли. Хорошо, что комнату мою не раскурочи-ли. Просто зубы у меня зачесались от любопытства, куда

124

же это я запропастился, куда слинял, где я, нехороший человек, заныкался, наконец?

Показали, как Сталин и Молотов приняли посла Авст­ралии и для утешения подарили ему изумруды покойной императрицы Александры Федоровны. Не обошлось так­же и без митинга. Убийцу — к ответу! Австралия, мы с тобой! Руки прочь от фауны дружественного континента!

Вдруг, ни с того ни с сего, показывают лужок, ромаш­ки на нем, колокольчики, кашка розовая, бабочки лета­ют, пчелы жужжат, жаворонок над лужком звенит, такая прелесть и покой под ясным небом. И по лужку, непода­леку от речушки, корова пегая ходит, травку щиплет. Трава высокая-высокая. Щиплет себе и щиплет, тихо к речке идет корова. Не идет, а плывет, незаметно, как но­гами переступает. «Марта! Марта!» — зовет эту корову и что-то кричит по-немецки здоровая баба, танком только поднимать такую. Ведро в руках у бабы. «Марта! Мар­та!» — корова быстрей к речке пошла. Баба ее догнала. За рог схватила. По шее дала. Корова встала, а баба присе­ла. Ведро подставила. Доить собралась. Берет по соску в руки, рот глупо раскрывает и что-то соображает. Потом как заорет: «Ганс! Ганс! Зольдант! Шнель! Шнель!»

Смотрю: корова падает, и из пуза ее, представь себе, Коля, показывается моя родная харя! Тютелька в тютель­ку моя! Тут я подумал, что Кидалла вполне мог внушить мне под уколами проделать всю эту хреновину, и стал бо­леть сам за себя, хотя совершенно не мог вспомнить, как я попал в корову Марту. Ее ведь тоже надо было «замо­чить», мастерски содрать шкуру, оставив голову и хвост, и партнера к тому же найти для задних ног. Помогаю я ему выбраться из Марты, а это, оказывается, не мужик, а киноактриса Зоя Федорова, посаженная Берией, и мы оба, подминая высокую траву, бежим к реке, к границе, как я понял, ГДР с ФРГ. Быстрей, Фаи Фаныч, быстрей! Не отставай, Зоя Федорова! По нам уже шмаляют, пули свистят над головой, косят очереди автоматные траву во­круг. Овчарки лают все ближе и ближе. Вот она, речка, перед глазами, нырнуть в нее и вынырнуть в Мюнхене, в пивной, за столиком, уставленным кружками пива, доли­того после отстоя пены без всякого унизительного для меня и тебя, Коля, требования. Пригнись, друг Зоя, при­гнись, дура, а она возьми и споткнись об нарытую кро­том кучу земли. Упала, встала, трава кончилась, метров десять голой зоны до речки. Тут очередью автоматной

125


полоснули по пяткам, и я сдался, неохота было помирать. А Зоя Федорова по горлышко успела в речку войти и под­няла тоже руки вверх! К ней две овчарки подплыли. Бед­ная Зоя завизжала от ужаса: все-таки это не «музыкаль­ная история» и главная роль в кинофильме «На границе». Обшмонали меня и Зою восточногерманские погранич­ники, и вдруг, представляешь, подбегает ко мне эта ба-бища и тоже по кумполу моему ведром — бамс, все у ме­ня поплыло перед шнифтами, и голова загудела, как царь-колокол. Я упал, а зал прямо взорвался от хохота. Гы-гы-ы! Мне стало жалко, что кино кончилось, но это был на самом деле еще не конец, хотя здесь мой сцена­рий обрывался.

Пошли допросы. Два дня мы их смотрели с перерыва­ми на обед и в сортир. И на каждом допросе я отпирал­ся, изворачивался, лгал, отрекался от пуговицы на ши­ринке, говорил, что езжу в транспорте без билетов для экономической диверсии, умолял выдать меня эквадор­ской и швейцарской полициям, но все ж таки обессилел от терпеливой логики Кидаллы, от финки, найденной в Зойкиной калоше, и раскололся. А старая задница-засе-дательница снова завопила с места на весь зал: «Это пол­ный распад!»

Но я опять-таки, Коля, хоть убей, не могу вспомнить ни допросов, ни лиц многочисленных свидетелей и лас­точек, проливавших свет на то, как я, все усложняя свои сексуальные претензии, докатился постепенно до крова­вого преступления.

В общем, Коля, я так был в кино похож на себя, вер­ней, не то чтобы похож, а просто тени сомнения не бы­ло во мне, что я — это не я или что не я — я, прости, все снова в башке перепуталось, и вместе с тем в памяти мо­ей не осталось ни крохи, ни грамма из увиденного, что я снова начал чокаться.

Снова душа оборвалась, бессильная из-за неимения опоры и дьявольской путаницы разобраться, где ее ис­тинное существование, а где туфтовое. От этого страшно. Не может быть в человеке большего страха, чем этот страх. Помнишь, я, как последний в жизни хлебушек, ел последние секунды жизни на свободе? И эти секундочки были Временем Жизни! А на скамье подсудимых, когда даже тело не чувствует за собой опоры, когда за спиной пустота, вокруг чернь тьмы и перед глазами на экране твой двойник, но душа с безумной и мучительной болью,

126

для того чтобы не сорваться окончательно уже в бездну, пытается бедная душа вспомнить свою жизнь в этом двойнике, то такие секунды, Коля, не дай тебе Господь испытать их, такие секунды и есть — чистое Время Смер­ти. И я утверждаю, я смею утверждать при наличии страшного своего опыта, что самоубийство — это самая последняя попытка бедной и больной души, брошенной в условия смерти, обрести жизнь. Я, Коля, сам не знаю, да и тебе не надо знать, чем кончаются эти попытки. По­ка что давай пожелаем и виноватому человечеству и не­винным животным, давай пожелаем жизни всему живо­му...

Так вот, снова чувствую — сейчас поеду, тем более ста­ли показывать вообще страшные для меня вещи. Кидал-ла устроил очную ставку между мной и пожилым гене­ралом. Погон на нем, конечно, уже нет, на кителе тем­ные полоски от орденских лент. Дергаются щека и веко. Хорошее при этом было у генерала лицо. Лицо, Коля, мужчины и солдата. И вместе с тем, ты знаешь, детское лицо. Беспомощное. Пригласили человека поиграть в ка­кую-то войну, а на таких войнах он сроду не бывал, все больше финские да отечественные, и главное, тут только нападают, защищаться же не велят.

— Гражданин Йорк,— задает мне вопрос Кидалла,— вам передавал бывший генерал-лейтенант Денисов по предварительному сговору в обмен на машину досок и сто листов кровельного железа гранату-лимонку и гене­ральскую форму летней одежды?

Ты, Коля, можешь себе представить, чтобы я ответил «передавал», если даже на самом деле генерал Денисов передал бы мне не то что вшивую гранату-лимонку, а пя­ток бронетранспортеров и пару атомных бомб — и все это при вонючих свидетелях Молотове и Кагановиче? Не мо­жешь ты себе этого представить. А я, однако, ответил, как жалкая блядь, что передавал, и к тому же добавил, что генерал Денисов предлагал мне за три мешка цемен­та — он строил по чьей-то сценарной версии дачу для любовниц — новенькую полевую радиостанцию и план стратегического отступления всех наших войск до Урала в случае войны с Югославией.

— Гражданин Денисов, вы подтверждаете показания гражданина Йорка?

Генерал, глядя мимо меня и Кидаллы, спокойно отве­тил, что подтверждает. Я не знаю, киношники ли поста-

Щ


рались, но он минуты за две поседел, белым стал у всех на глазах. Это был настоящий генерал, а я — говно, и я после того, как почувствовал полнейшую пустоту в груди на месте души, хотел вскочить со скамьи и броситься на штык конвоирского карабина. Верней, Коля, не хотел, а уже вскочил, но ноги мои словно приросли к полу, я их просто оторвать не мог от него. Падлы и этот момент предусмотрели. Я вынужден был остаться в живых. Я по­пробовал оторвать взгляд от экрана, но жуткий страх — такой иногда тянет человека, трухающего высоты, взгля­нуть еще раз вниз с десятого этажа,— жуткий страх заста­влял отрывать руки от лица и смотреть, как я колюсь, парчушка позорная, как продаю всех, о ком спрашивает Кидалла. Разумеется, Коля, я понимал, что меня или от­равили, или загипнотизировали, но ведь мне от этого бы­ло не легче. Всякая отвратина-то происходила со мной, а не с Хабибулиным! И я, как самой страшной пытки, ждал вопроса Кидаллы о тебе. Кидалла не мог не знать о кое-каких наших делах и вообще о том, что мы с тобой ки-рюхи, и не преминул бы, шакалина, использовать этот момент. Но нет! Не спрашивает, падаль! Уже следствие подходит к концу, проведены всякие эксперименты. Я показывал на чучеле Джеммы, как я ее изнасиловал, по­казывал скамейку, на которой подолгу сидел напротив вольера, обдумывал злодейство, а насчет тебя, Коля, Ки­далла молчит. Почему? Мне кажется, я допер. Наверное, и в тебе, Коля, и во мне есть что-то такое, до чего Ки­далла при всей его власти, при всем нюхе, при всей сво­ре шестерок не может докопаться. Догадывается, несом­ненно, что это великое «что-то» существует, но докопать­ся не может. Впрочем, есть еще один вариант. Кидалле кажется, что в нас уже растлено и пробито все, что мы — пустыни, а не живые души и что нету в мертвых пусты­нях ни Бога, ни друга. Это, Коля, для нас с тобой исклю­чительно спасительные варианты. Так кто же там, в кон­це концов, на экране? Я или не я? Спросить бы об этом у самого Кидаллы. Я мог тиснуть черновик сценария сво­его дела, но генерала Денисова я продать не мог. Генера­ла и многого другого вообще в сценарии не было, но ты, Коля, абсолютно прав. Международный урка Фан Фаиыч не имел права приниматься даже за черновик сценария. Пускай сами пишут. Пускай клепают и шьют нам дела сами! И не пришлось бы мне, страдая за самого себя, страдать к тому же за сторожа Рыбкина. Иди знай, кто

Ш

это — народный артист, для которого тиснули роль, или живой сторож? Сиди теперь на скамье и гадай. Уж очень Рыбкин, когда его брали, по-человечески потянулся за бутылкой, лежавшей в пасти бегемота, а другую руку под­нял вверх. Артист сам до этого не допер бы. Он даже чем гениальней, Коля, тем саморазоблачительней. Артист не допер бы. Может, режиссер настропалил? Все может быть.

В общем, сижу и гадаю, а там уже интервью берут у простых людей и у сложных. Что бы они со мной за кро­вавые мои грехи сделали? Какой бы они вынесли мне приговор?

Ты себе не представляешь, Коля, до чего жестоки и ту­пы многие простые люди доброй воли. Не сомневаясь в моей вине, они предлагали вырвать мне ноги. Это при­мерно девяносто процентов опрошенных. Остальные придумывали оригинальные пытки, но только с тем, что­бы я подольше не подыхал, а, исходя болью и криком, мучался. До вечной же муки и пытки не додумался ни­кто. Наверное, это потому, что все люди поголовно зави­дуют любой, пускай даже мучительной форме чужого вечного существования. Сложные же люди, писатели, ху­дожники, внешторговцы, журналисты и прочая шобла — все они в один голос предлагали поить меня водярой с утра до вечера и не давать опохмелиться, пока сердце са­мо собой не остановится. Такая смерть действительно страшна, но на то они и сложные люди, чтобы именно ее мне придумать. А простые, за что я их все-таки и люблю, гадов, никогда не дадут подохнуть, непременно поднесут опохмелиться. Спасибо им, Коля.

Долго тянулись эти интервью. Наконец, в который раз ухе, артист МХАТа Трошин пропел: «Объявляется, объ­является, объявляется, подмосковные... пе-ре-рыв!» И после перерыва и экспонирования меня на Выставке Правосудия, после просмотра очередного киножурнала «Новости дня» показали для устрашения тех, кто укрыва­ет особо опасных преступников, такой эпизодик.

Иду я по перрону Белорусского вокзала в генеральской форме. Страшно я себе понравился! Просто прелесть! Жаль, что ты не видел, как мне идет быть генералом. Прихрамываю очень красиво, с понтом от старой раны. Подхожу к спальному вагону экспресса Москва — Бер­лин, и радуется мое сердце. Все это, Коля, очень на ме­ня похоже. Пожил я немного своей жизнью. Говорю про-

129


воднице: «Здравствуйте, ласточка, гутен морген» и под­нимаюсь в вагон. Захожу в купе. Там сидит, поверь мне, очень красивая дама лет сорока трех и, не отреагировав на мое появление, читает журнал. Отдаю честь. Получаю холодный кивок в ответ. Это я люблю-с! Это уже инте­ресно, Коля! Сажусь напротив. Снимаю фуражку. Неза­метно принюхиваюсь, пахнут ли мои ноги. Я ужасно не­навижу в купе свои и особенно чужие запахи. Все пра­вильно. Каждый жест — мой. Ни к чему не могу при­драться. Строго и холодно выхожу в проход вагона. Смо­трю в окно два часа подряд, пока дама не начинает нер­вничать, почему это я не возвращаюсь.

Возвращаюсь. Молча открываю чемодан. Достаю конь­як «Ереван», икру, лимон, раскладываю все это, с ее по­зволения, на столе и спрашиваю по-немецки, не сделает ли она мне милость и честь, не выпьет ли со мной и не откушает ли, чего Бог послал. «Странно слышать, когда военные говорят о Боге»,— отвечает дама и, к некоторо­му моему сожалению, жестом старой бляди с ходу берет стакан в руку. Выпили. Представились. Я что-то сказал и вдруг чихнул. А я ведь, Коля, ни разу в жизни не чихал. Вот так, не удивляйся. Не чихал — и все, и не знаю по­чему. Не приставай, пожалуйста, с расспросами. У меня и так комплекс. Я завидую всем чихающим людям и да­же любил одну ласточку только за то, что она чихала по семнадцать раз подряд. Неспособность чихать — моя ос­новная особая примета. И Кидалла про нее не знал. Не знал, потому что и ему, и всем властям мира совершенно наплевать, умею я чихать или нет. На это как раз и напо­ролся Кидалла. И надо же, Коля, я просек наконец, что это не я на экране в самом интересном и приятном для себя месте, и испытал настоящую муку. Потому что смо­треть, как какой-то туфтовый Фан Фаныч садится рядом с дамой, расстегивает постепенно пуговицы на генераль­ском мундире и при торможении хватается как будто за ее коленку, совершенно невыносимо.

Надо же узнать не себя в самом интересном месте! Вот как они научились издеваться над человеческим «Я», пад-лы!

А потом мне уже неинтересно было глядеть, как гене­рал Фан Фаныч жил на квартире у охмуренной жены ста­рого коммуниста-подпольщика, как она повезла его в по­граничную родную свою деревню, как убита была, вер­ней, отравлена в лесу цианистым калием и, умирая, успе-

130

ла на трех языках сказать: «Люди! Будьте же бдительны!» Все это уж было неинтересно. Это была к тому же без­дарная неправда, и суд, Коля, приступил к моему допро­су представителями союзных республик.

Грузин. Скажи, кацо, тебя мама родила?

Я. Мама. Лидия Андреевна.

Украинец. Тебе что, баб мало?

Я. Пока существует империализм, будут существовать и половые извращения, дорогие товарищи!

Эстонец. Каких вы еще имели домашних животных?

Я. Индюшку, журавля, кошку Пэгги и мерина Грыжу.

Прокурор. Прошу занести в протокол, что журавль — животное не домашнее. Грыжа — имя кобылье.

Русская. Неужели вам не было жалко Джемму, когда после сношения вы клали гранату в ее авоську, то есть в сумку?

Я. Мне необходимо было уничтожить все улики. Секс и мораль несовместимы.

Армянин. Кому ты посвятил свое преступление?

Я. Трумэну, Чан Кайши, Черчиллю и маршалу Тито.

Узбек. Ты угощал кенгуру пловом?

Я. Нет, я его не умею готовить.

Защитник. Прошу занести в протокол это смягчающее вину обстоятельство.

Прокурор. Как фамилия человека или имя животного, впервые пробудившего в вас половое чувство?

Я, Сталин Иосиф Виссарионович.

| « оля, ну их на хрен, эти вопросы. Перейдем к слу-^г шанию сторон. На следующий день после лекции о

•-•международном положении выступил прокурор.

— Дорогие товарищи судьи! Дорогие товарищи! Доро­гой подсудимый! Вот уже несколько дней нам с вами тру­дно переоценить все, что здесь происходит. Мы присут­ствуем на процессе будущего. Мы судим гражданина Йорка Х.У. за преступление, впервые в судебной практи­ке человечества смоделированное ЭВМ на основании всех данных о параметрах априорно-преступной лично-

131


сти подсудимого. Мы судим гражданина Йорка за пред­сказанное машиной, совершенное человеком и раскры­тое нашими славными чекистами преступление. (Бурная овация. Все встают.)

— Творчески развивая учение Маркса о праве, мы вы­свободили свои карающие руки из кандалов, образно вы­ражаясь, процессуальных закорючек. Мы сделали предва­рительное следствие весомым, грубым, а главное, как сказал поэт, зримым. Зримым и, следовательно, понят­ным народу. Сколько лет, товарищи, киноискусство, это, по словам Ильича, важнейшее из искусств, находилось, по сути дела, в стороне от очищения общества от потен­циальных врагов всех мастей? Много лет. Сегодня все мы — свидетели величайшего историко-правового акта конвергенции жизни и искусства социалистического реа­лизма. Мы докладываем нашей родной партии, родному правительству и лично родному Сталину, что нами еще до вынесения приговора успешно решена проблема пре­ступления и наказания. Мы счастливы также, что все прогрессивно-простые люди доброй воли, стонущие под игом капитала, рукоплещут нашим достижениям. Они с надеждой ждут того часа, когда и в их странах пролетари­ат, взявший власть в свои руки, заложит фундамент но­вой жизни. Жизни, в которой уже не будет места престу­плениям, где восторжествует, товарищи, Наказание с большой буквы! (Бурные овации. Все садятся.) Особенно отрадно видеть в этом зале чудесные, окрыленные наде­ждой лица представителей компартий и народно-освобо­дительных движений всего мира. Ведь мы и для них, не щадя сил, не жалея времени, создавали новую прекрас­ную, можно сказать, идеальную правовую модель, това­рищи! (Общий крик: «Мир! Дружба!») Кроме того, мы до­кладываем партии и народу о том, что в ходе судебного заседания нами были проведены психофизические эксперименты. Мы получили важнейшие данные о ритмике восприятия подсудимым обвинительного заклю­чения, о реакциях на вопросы представителей союзных республик, то есть, по сути дела, всего советского народа. Советские юристы в содружестве с инженерами, учены­ми разных отраслей наук, с подсудимым и конвоем от­крыли целый ряд новых биотоков, возникающих в мозгу и особенно в верхних конечностях преступника, впавше­го в состояние агрессивной ненависти к следствию, суду и обвинению. Мы исследовали элементы сексуальной

ш

расхлябанности, душевной подавленности и беспри­чинного веселья. Нами успешно испытан после ликвида­ции аварии РРР — регистратор реактивного раскаяния. Можно смело утверждать, что под влиянием увиденного д услышанного, под влиянием всего юридического, эсте­тического и политического комплекса средств, воздейст­вующих на психику подсудимого, в ней зарегистриро­ваны импульсы раскаяния и рассасывания структур реци­дивизма. По нашему представлению Х.У. Йорк за добро­совестное участие в эксперименте награжден значком «Отличник советской юстиции»!

Конечно, Коля, прокурор с желто-черными зубами раскинул чернуху насчет раскаяния. После того как я оторвал датчик РРР с проводами, его присобачили снова, но раскаялся-то я не в убийстве и изнасиловании кенгу­ру, а в том, что, рванина, сочинял в третьей комфорта­бельной от нехера делать сценарий процесса. Не мог я се­бе это простить, старая проказа! Прокурор же дерьмо и вообще мертвый труп. А защитничек довел меня своим выступлением до смеха и бурных аплодисментов.

— Товарищи! В стране, уже вплотную подошедшей к коммунизму, институт адвокатуры давно должен стать одним из орудий борьбы с преступностью. В понимании Маркса — Ленина — Сталина защищать — это значит на­падать! Свершилось! У защиты нет слов. Я с омерзением вспоминаю ряд догм, мрачно сковывавших в течение со­рока лет мою адвокатскую деятельность. Теперь все это позади! Прокуратура и адвокатура, дружно взявшись за руки, выходят на большую дорогу! Зеленого им света! Я кончил!

Эта фраерюга упала, Коля, в кресло и затряслась от рыданий, а я хохотал, пока начальник конвоя не прика­зал мне выжрать флакон валерьянки. Но все равно Фан Фанычу было радостно и весело, потому что я знал, что я — это я, а процесс — всего-навсего процесс будущего. А как действительно будет в будущем, нам знать опять-таки и нельзя, и не надо.

— Подсудимый Йорк! Вам предоставляется последнее

слово!

Я встал. Облокотился о барьер из карельской березы, взглянул в симпатичные карие глаза отполированных сучков и внезапно почувствовал, Коля, ужасно, до того, что скулы свело от охотки, захотелось пивка. Захотелось пивка, и вместе с тем я задумался почему-то над смыс-

133


лом предоставленного мне права сказать последнее слово. Собственно, почему последнее? И кому его ска­зать, последнее слово? Вам? Унтам? Косовороткам? Па­пахам? Черкескам? Ширинкам? Халатам и кинжалам? Тебе, черно-желтые зубы? Тебе, фраерюга-защитничек с большой дороги? Мышке, шуршащей страницами при­шитого мне дела? Представителям стран народной демо­кратии и братских компартий? Может быть, конвою и Кидалле? Или политбюро во главе со Сталиным? Так ко­му же мне сказать свое последнее слово?

Если здорово повезет, последние слова говорят, уми­рая, маме, папе, детям, жене, подруге, кирюхе или де­душке-священнослужителю. Даже в глаза палачу-работя­ге вполне допустимо сказать свое последнее, прекрасное и великое, независимо от того, какое именно, одно-един-ственное слово, и слово в тот самый миг будет — жизнь. Но сказать последнее слово им? Нет, Коля! Это совер­шенно невозможно. Жамэ! Я сказал сам себе: «Ты вино­вен в том, что сочинил от смертной скуки черновик сце­нария процесса. Получай по заслугам, рванина!» Затем я покачал головой в знак того, что болтовня ни к чему, все и так ясно, а сам слюнки глотаю: скорей бы в буфет! По­мотал головой и сел на скамью. Овацию мне устроили и даже встали. Встали и, обскакивая друг друга, рванули в буфет. Это рванули несознательные зрители. А весь со­став суда, вонючие стороны, журналисты, писатели, ака­демики, генералы жмут друг другу руки, целуются, и ка­кой-то репортер, как на хоккее, вопит в микрофон: «По-бе-е-е-даааа!!! Вел репортаж с судебного процесса буду­щего Николай Озеров. До новых встреч в эфире, товари­щи!»

Мы, то есть я и конвой, когда отключили мои подош­вы от электромагнита, вышли через спецдверь в спецбу­фет. Буфет, Коля! И кто бы ты думал торговал в том бу­фете? Да! Проститутка Нюрка! Подвел меня к буфету конвой, бухгалтер процесса Нина Иновановна выдала по ведомости металлический рубль с папаней государства на решке, и я говорю Нюрке:

— Бутылку «Рижского» и бутербродик с колбасой. Нюрка делает вид, что меня не узнает:

— С собой будете пить или здесь?

— Здесь.— Тогда достает кружку, гадина, чтобы я ее посуду не хапнул, выливает в кружку пиво из бутылки, но пиво из-за пены не вмещается, и Нюрка говорит:

134

— Ждите отстоя.

Я говорю, что могу и это сначала выпить, а она потом дольет. Но Нюрка говорит:

— Кружка, подсудимый, должна быть кружкой. А то вы эту выпьете и скажете: почему неполная кружка? А я до­казывай ОБХСС что к чему. Так что ждите.

И кружку, Коля, мне не дает. Наслаждаясь, продолжа­ет унижать. Жду. Третий звонок в фойе. Но пена буты­лочного пива плотная, не такая, как у разливного. Не са­дится пена — и все дела. У меня в горле пересохло, слю­ни текут, конвой толкает: пошли. Я говорю:

— Падла позорная, дай я из горлышка попью!

— Нет, подсудимый, не положено. Здеся у нас процесс будущего, а не подворотня у «Хворума». Идитя. Опосля приговора придетя.

— А если пиво выдохнется,— вежливо спрашиваю,— и станет теплым, как моча верблюда в пустыне?

— Тогда я вам в будущем новую бутылку открою.

— Опять, значит, ждать будущего?

— Да, ждать. Я не виновата, что пиво с пеной выпус-кають. В будущем, может, и без пены что-нибудь приду-мають.                                 -

— Хорошо. Дайте мне бутылку с собой и получите за эту.

— С собой не положено,— говорит конвой.

— Тогда дайте хоть бутербродик с колбаской,— тихо прошу я и чуть не плачу.

— Бутерброды мы без пива не даем. С алкоголизмом боремся,— говорит гунявая Нюрка.

Вот как закрутили душу в муку!

Администратор Аркадий Семенович, маленький такой, юркий, уже семенит ко мне и тоненько кричит:

— Фан Фаныч, дорогой, ну, где же вы? Зал ждет! Лю­ди топочут!

— Пускай,— говорю,— журнал без меня начинают.

— Нет! Нет! Без вас не можем. Все-таки это ваш про­цесс, а не наш! На скамью, дорогой, на скамью!

Ты представляешь, Коля, я в некотором роде аристо­крат, я не могу перед парчушками нервничать и злиться, не могу метать икру и качать права, но и ты войди в мое положение: я от последнего слова отказался для того, чтобы побыстрей выпить перед этапом, перед Бог знает чем, может, последний раз в жизни холодного пива вы­пить и пожевать бутерброд с полтавской колбаской! А эта

Н5


сучка тухлая пытает меня! Эта мразь надо мной изгиляет­ся перед вынесением приговора! Так я и ушел, не пим-ши, не емши, его дослушивать. Нюрка мне вслед проши­пела:

— Баб надо было харить, а не кенгуру! Уродина!

И я, Коля, сейчас предлагаю выпить за то, чтобы всем животным в зоопарке вовремя и вволю давали есть и пить!

Захожу в зал. Полутьма. Все уже на местах. Щелк: под­ключились магниты к подошвам. Судейский стол и крес­ло с гербом во время перерыва отодвинули в сторону, и за ним, Коля, открылась прозрачная стена. Впервые опять-таки в истории мы могли наблюдать, как судьи вы­носят приговор в своей совещательной комнате. Предсе­дательница, мышка-бабенка, заплетала перед зеркалом тоненьку косицу, держа в зубах шпильки, и слушала, что ей втолковывала старая смрадная заседательница. Я тоже с интересом слушал. Оказывается, такие люди, как я, убили во время коллективизации ее мужа только за то, что у него было партийное чутье на кулацкие тайники с зерном, и за то, что после конфискации зерна в какой-то деревне Каменке умерли от голода все кулацкие дети. Партию необходимо уговорить заменить мне тюремное заключение расстрелом. Тем более, я еще в юности пле­вал (смотри лист дела номер 10) на энтузиазм двадцатых годов, растлевал журавлей, цинично используя особенно­сти их конституции, и не остановился даже перед кош­кой и мерином.

Не выпуская шпилек изо рта, мышка переспросила, о какой такой журавлиной конституции идет речь, если всем известно, что в природе существует одна не фиктив­ная конституция — Сталинская?

Старую дуру так перекосило, но и ей было ясно, что о конституции лучше не спорить. Когда здоровенный дети­на в кирзе — заседатель — первый раз за весь процесс вякнул:

— За журавля не надо бы расстреливать. Пускай в бо­лоте журавль живет, а не расхаживает по деревне. Сам виноват, что влупили ему!

Старуха презрительно отошла от кирзы и повела но­сом, как будто он испортил воздух.

— Я — за расстрел,— продолжала она.— Поймите, это­го ждут все борцы за мир, все соответствующие нам эн­тузиасты. Если мы проявим мягкотелость, то пример

136

Йорка может стать заразительным. Взгляните на моло­дежь! Она уже страстно жаждет разложения, она ловит за­брасываемые к нам с Запада миазмы распада! Сегодня — кенгуру, завтра — лошадь Пржевальского, потом — и мы не должны закрывать на это глаза — гиббоны, гориллы, одним словом, приматы. Что же дальше? Мы, люди?

— По мне, расстреливать надо не Йорка, а сторожа зо­опарка. Из-за таких, как он, Чапаев погиб. Спать на по­сту не положено,— сказал заседатель.— А мерину, может, приятно было такое человеческое отношение. За мерина расстреливать не будем. Остается пегая кошка...

Мышка-бабенка остановила симпатичного мне кирзу, воткнула в голову все шпильки и просветила наконец своих коллег:

— Не забывайте, товарищи, о том, что у нас в стране отменена смертная казнь. У нас не хватает рабочих рук, а восстанавливать народное хозяйство надо!

Я, Коля, первый ударил в ладоши. Уж очень было мне интересно и весело, и всерьез о расстреле я думать не мог. Ведь Сталин дернул после войны всех членов полит­бюро на заседание, выпили, закусили, и говорит:

— Как ты думаешь, Вячеслав, куда я сейчас гну?

— К локальной и глобальной конфронтации с импери­ализмом,— отвечает Молотов. Рыло у него такое плоское, Коля, словно папенька брал Славика в детстве за ноги и колотил головой об стенку. Чуял, во что превратится сы-нуля.        .

— А ты как думаешь, Лазарь, куда я гну?

— Ты, Иосиф, всегда гнешь одно, генеральную нашу линию: Москва — коммунизм. Ха-ха-ха!

— А что скажет Жоржик Маленков? Куда я сейчас гну?

— Извините, Иосиф Виссарионович, я простой, смер­тный, партийный работник, но куда бы вы ни гнули, за­дание будет выполнено.

— Хороший ответ. Догадался, Анастас, куда я все-таки гну?

— Не буду кривить душой, Иосиф, не знаю, куда ты гнешь. Чувствую: намекаешь на пищевую промышлен­ность. Заверяю партию: народ будет скоро хорошо пи­таться.

— Двадцать пять лет я от тебя это слышу. Но я не слы­шу из никого от вас, куда я гну?

— Может быть, имеете, Иосиф Виссарионович, про­никновение в Африку? Поближе к антилопе-гну.

137


— Ты, Никита, всегда был дураком, но делаешь боль­шие успехи и, следовательно, становишься идиотом. (Бурный хохот.) Думать надо не об антилопах, а об анти­советских анекдотах, которые гуляют по руководимому тобой объекту, по Москве. Клим, куда я гну?

— Водородная бомба, Иосиф, будет к твоему семидеся­тилетию.

— Посмотрим, посмотрим. А ты, Шверник, почему гу­бы поджал? Давно орденов никому не вручал? Скучно стало? Я тебе подыщу другую работу! В Министерство мелиорации пойдешь! В твоей приемной — бардак! Пла­чут женщины и дети! А для тебя их слезы — вода? Вот и займешься мелиорацией. Председатель сраный. Скажи им, Лаврентий, куда я гну. По пенсне вижу, что знаешь. Скажи, не бойся.

— По-моему, ты гнешь к тому, чтобы отменить смерт­ную казнь,— сказал Берия.

— Верно. Гну. Пляши, Никита, от радости. А мы по­хлопаем в ладоши. Шире круг!

Сплясал Никита, а сам про себя думает: «Ведь зверь, а не человек! Чистый зверь, и рожа дробью помята! Ну, по­годи!»

Сталин же пояснил, что он лично никогда не забывает о людях, и пора перестать их расстреливать.

— Расстрелять кого-либо вообще никогда не поздно. Но временно надо это дело прекратить, потому что совет­ские люди первыми в мире строят коммунизм и с непри­вычки не хотят работать. Опаздывают. Прогуливают. Во­руют на всех участках всенародной стройки. Зачем же расстреливать рабочую силу? Разве у нас мало бывших военнопленных и предателей с оккупированных террито­рий? Вместо того чтобы посылать в урановые рудники Стаханова,— сказал Сталин,— давайте пошлем туда вра­га. Хватит крови. Давайте превратим кровь в труд. Пото­му что коммунизм — наше общее кровное дело! А урано­вая руда, новые ГЭС, заводы, шахты и бомбардировщи­ки — это щит коммунизма. Пусть его куют наши враги. Хватит расстрелов. Нужно работать. Но не нужно путать расстрел и пиф-паф. Ты меня понял, Лаврентий? Давай­те мечтать, товарищи, о тех временах, когда мы переса­жаем всех врагов и начнем сажать деревья.

В общем, Коля, чего мне было беспокоиться, когда старая падла, член с 1905 года, требовала у мышки-судьи моего расстрела? Отменил Сталин расстрел — и все дела.

138

Но эта ехидна возьми и заяви судье с некоторой даже уг­розой:

— По-моему, вы запамятовали, что у нас процесс буду­щего. Партия, несомненно, рассматривает недавнюю от­мену смертной казни как временную меру. В будущем, когда мы выполним народно-хозяйственные планы, рас­стрел непременно восстановят в правах. Ну что вы, Влад­лена Феликсовна! И не сомневайтесь, голубушка! На вас прямо лица нет. Давайте его расстреляем! Будущее надо делать сегодня!

— Раз такое колесо, можно и расстрелять. Это нас не лимитирует,— соглашается кирзовая харя.

В зале, Коля, мертвая тишина. Да и сам я, между на­ми, ни жив ни мертв. Только частушка одна — от кулака в Казахстане я ее слышал — мельтешит в мозгу не ко вре­мени:

Ты не плачь, милая, Не рыдай, дурочка, На расстрел меня ведет Диктатурочка.

Вот, значит, какой оборот ты мне устроил, товарищ Кидалла! Ваша берет. Молчу. Не вертухаюсь. Ваша берет. Надеяться мне не на что. Не войдет в этот зал добрый до­ктор в белой шапочке и не скажет: «Ну-с, больные, а те­перь извольте разойтись по своим палатам. Харитон Ус-тинович Йорк, он же Фан Фаныч, пожалте, на выписку. Хватит, батенька, играть в массовый психоз!»

Вот, значит, какой оборот, вот, значит, как кончается на глазах омерзительной шоблы моя жизнь. Кто бы ду­мал, Коля, кто бы думал... А мышка бегает по совеща­тельной комнате, переговаривается с кирзой и старухой. О чем — не слышно, потому что зал хлопает в ладоши и, не переставая, скандирует: «Рас-стре-лять! Рас-стре-лять!»

Вот въехал электрокар, а на нем куча писем и теле­грамм суду с личными и коллективными просьбами сте­реть меня с лица земли. Втолкнули тележку в совещалов-ку, смрадная старуха просьбы читает, плача от счастья и родства с народом, с партией, с комсомолом, с деятеля­ми литературы и искусства. И кирза читает, и тычут они оба письмами в мышку. А я сижу и гадаю теперь уже о том, каким способом меня уделают: отравят или шмаль-

139


нуг? Думаю: менее хлопотно, если отравят. Затем решаю, что они же не сделают это из гуманных соображений не­заметно. Схавал миску перловки — и кранты. Они же обязательно напоследок вымотают тело и душу. Пускай лучше шмаляют, как в старые добрые времена. Только интересно, сижу и соображаю, что я раньше почувствую, пиф-паф или удар в затылок? Соображаю и стараюсь убить в себе нерв жизни, чтобы ничего не вспоминать, не сопливиться, чтобы ни о чем не жалеть, никого не хаять и никого не любить. Скорей бы душа моя улетела из это­го грязного, зловонного общежития... На третий день бу­дет первая у нее остановка. Попьет душа чайку на полу­станке с мягким бубликом, погрызет сахарную помадку. Никого, ни одной души, кроме моей, не будет в буфете. А на девятый день ты, моя милая, одиноко пообедаешь в холодном кабаке, но борщ будет горячим и баранина с гречневой кашей, как при царе. Ешь, деточка, грейся, ле­теть тебе еще больше месяца, без единой остановки со­рок ден, так что ешь и грейся, киселя попей и закури на дорожку. А вот когда прилетишь на сороковой день, ду­ша моя, неизвестно куда, тогда...

— Су-уд и-и-и-дет! — пропел Максим Дормидонтович Михайлов, и все мы вскочили на ноги. Приговор, Коля! Но читала его не мышка Владлена Феликсовна, она с падлой и кирзой просто стояла за столом, а Юрий Леви­тан читал:

— Работают все радиостанции Советского Союза! — Я весь треп мимо ушей пропустил.— В том, что он... руко­водствуясь... Не-ви-но-вен... отпиливании рога носоро­га... освободить из-под стражи... дело направить на даль­нейшее рассмотрение в городах-героях... В преступле­нии... в ночь... зверски изнасиловал и убил... граната-ли­монка... материалами дела и показаниями свидетелей... полностью изобличен. Двадцать пять лет лишения свобо­ды... учитывая многочисленные просьбы трудящихся, ру­ководствуясь революционностью советского уголовного права... Йорка Харитона Устиновича, родившегося... вы­сшая мера наказания: расстрел!

Расстрел, Коля, расстрел. Только не надо, дорогой, де­лать круглые шнифты, не надо удивляться и хрипло до­казывать мне, что закон не имеет обратной силы. Не на­до. Это буржуазные законы не имеют обратной силы. А для нас закон — не догма, а руководство к действию. И все дела.

140

— Подсудимый Йорк! Вам ясен приговор суда?

— Замечательный приговор. Я такого не ожидал. Про­шу суд ходатайствовать перед Сталиным о смертной каз­ни через развешивание меня в столицах союзных респуб­лик, а также в городах-героях. Спасибо вам всем, дорогие товарищи неподсудимые! До встречи в эфире!

Брякнул, Коля, я все это, а они тихо зааплодировали. Только два хмыря — режиссеры, бегали по рядам и сер­дито заменяли улыбочки и ухмылочки скорбными выра­жениями лиц. Дети преподнесли мне роскошное издание «Ленин и Сталин о праве». Затем въехали в зал два элек­трокара, доверху нагруженные памятными палками крас­но-черного цвета с молниями наискосок. Их раздали зри­телям, и заиграла веселая музыка, попурри из произведе­ний Дунаевского. «Нам ли стоять на месте? В своих дер­заниях всегда мы правы!»

Увел меня конвой в камеру-лабораторию. Я отказался от стакана спирта. Не стал обедать. Расписался в журна­ле опытов и дал подписку о неразглашении.

— Кому же,— говорю,— мне там разглашать?

— Ну, мало ли что бывает. Такое правило. Поставил я подписи еще в каких-то ведомостях и ак­тах о выходе из строя нескольких приборов. По просьбе лаборантов написал докладную записку министру средне­го машиностроения о том, что, желая напоследок подга­дить стране, хватанул стальным бруском по бутыли спир­та. Списали ее тут же и выжрали.

д^уростить себе, Коля, не могу, что, когда обговари-1 | вал с Кидаллой условия, попросил отправить меня | | в лагерь с особо опасными врагами советской вла­сти, бравшими Зимний, и с соратниками Ильича, кото­рых подловили в тридцать седьмом.

Отошел я от наркоза в кузове трехтонки. Катаюсь по кузову в черном бушлате, на ногах кирза, на грапках бре­зентовые рукавички, на стриженой, на бедной моей голо­ве солдатская, фронтовая еще, ушаночка с дыркой на лбу и за ухом. Ветер в этой дырке свистит. Сентябрь. Тоска

141


на земле. Даже выглядывать из кузова неохота. Знаю: на воде, по черным полям поземка метет, белая, как глаза у Кидаллы, и вдалеке нечастые огоньки на вахтах мерцают.

Приехали. Растрясло меня на колдобинах. Печенка — в одном углу кузова, мочевой пузырь — в другом, в ос­тальных — руки, ноги. Вылезаю. Отдолдонил: «Он же, он же, он же, он же Харитон Устиныч Йорк, пятьдесят во­сьмая, через скотоложство с подрывом валютного состо­яния Родины... по рукам, по рогам, по ногам и тэ дэ».

Вышел поглядеть на меня сам кум.

— Прошу,— говорю,— нары в правом дальнем углу и в теплом бараке.

Тут кум меня спрашивает:

— Упираться, чума, будешь? Говори сразу!

— Всегда,— говорю,— готов, но надо суток трое окле­маться после общего наркоза.

Короче, Коля, так я истосковался в своей третьей ком­фортабельной по отвратительным человеческим лицам, что растрекался неимоверно. К тому же отогрелся на вах­те. Кум на всякий случай кое-что из моего треканья за­писал.

И прошел я в барак веселый оттого, что я живой, ру­ки-ноги кукарекают, небо сияет по-прежнему над голо­вой, земля, хоть и казенная, носить меня продолжает, и главное, самое страшное позади, а впереди что будет, то будет, спасибо тебе, ангел-хранитель, друг любезный, и прости за выпавшее на твою долю трудное дело: вырвать такого окаянного человека, как я, из дьявольских лап уныния и смерти!..

Вхожу, значит, в барак вместе с кумом Дзюбой. Глаза у него были темно-карие, а белки желто-красные. Он на­последок сказал, что если начну чумить, то он быстро приделает мне заячьи уши, потому что лично расстрелял и заставил повеситься от невыносимости следствия тыся­чу девятьсот тридцать семь человек в честь того замеча­тельного года и не дрогнет перед тридцать восьмым, хо­тя ушел вот уж как год в отставку.

Пока мы шли в барак по зоне, я успел спросить, были ли среди расстрелянных Дзюбой врагов знаменитые лю­ди? Оказалось, что были. Каменев, Розенгольц, Блюхер, граф Шереметьев, графиня Орлова, сыновья Дурново и, в общем, все большие представители высшего дворянст­ва и священники.

142

Входим в барак. Все встают, как в первом классе, толь­ко медленно. Дзюба говорит:

— Вот вам староста, фашистские падлы! Выкладывайте международные арены, пока шмон не устроил, сутки в забое продержу!!! Живо!

Смотрю, таранят несколько зеков какие-то дощечки и тряпочки с какими-то стрелками и кружочками. Они на этих дощечках и тряпочках, поскольку жить не могли без политики, занимались расстановкой сил на международ­ной арене.

— Сколько можно напоминать, проститутки, что азарт­ные игры запрещены? Фишек не вижу! Живо сюда свои монополии, концерны, картели, колонии, буржуазные партии и так далее... Экономический кризис капитализ­ма опять притырили? Не дождетесь нашего поражения, сколько бы вы ни тешили себя на нарах! Расстановка сил на международной арене снова в нашу, а не в вашу по­льзу! Поняли, кадетские хари и эсерские рожи? У нас бомба водородная появилась! Съели, гаденыши!

Ты бы посмотрел, Коля, что стало при этом известии твориться в бараке! Эти зачуханные, опухшие, седые, ху­дые, голодные, бледные зеки заплясали от радости, нача­ли трясти друг другу руки, обниматься, целоваться, а один, жилистый такой, с бородкой и в пенсне, слезы вы­тирает и говорит Дзюбе:

— Да поймите вы наконец, гражданин надзиратель, что у вас и у нас одна конечная цель — мировая коммуна, и если мы разыгрываем на самодельных международных аренах классовые бои, то это исключительно из желания, чтобы некоторые наши тактические и стратегические за­думки стали оружием в борьбе пролетариата против фа­шизма и капитала. Поймите и то, что мы приподнялись над личными трагедиями, над наветами, над самой страшной для человека нового типа из всех земных мук — мукой отлучения от партии и ее дел. Приподня­лись ради веры в объективный ход истории, ради глубо­кого уважения к несгибаемому слуге Исторической Необ­ходимости Сталину. Отошлите наши труды в ЦЕКА. То­варищи оценят ваш шаг. Вы окажете неоценимую услугу рабочему движению! И разрешите нам передать привет­ствие партии в связи со взрывом водородной бомбы.

Дзюба на это отвечает:

— Про взрыв, Чернолюбов, забудь. Тебе не положено

143


иметь информации. А задумки свои стратегические и та­ктические давай. Чернолюбов по новой его спрашивает:

— Спасибо. Партийное спасибо. А на наше предложе­ние совершить террористический акт против Тито и его клики пришел ответ?

— Пока нема ответа. Думает партия.

— Странно. Сейчас очень выгодный момент для лик­видации Иуды и превентивного нападения на Югосла­вию. Неужели ЦЕКА не понимает, что ревизионизм дол­жен быть уничтожен в зародыше? Скажите, гражданин надзиратель, проект о внедрении в ряды республикан­ской партии США и консервативной партии Англии на­ших товарищей отослан Кагановичу?

— Отослан. Разглядывают его. Прикидывают, что к че­му.

— Как мы все-таки медленно чешемся! Как мы привы­кли к тому, что время работает только на нас! И еще один вопрос. Два года тому назад вы сказали, что наш план объявления Америке экономической блокады одобрен Сталиным. Как в таком случае обстоят дела?

— Дела обстоят, как говорят, неплохо. На бирже у них паникуют. В половине штатов рабочие объявили безрабо­тицу. Пить начали. А как побросали наши послы яду, ко­торый наш этот... ну он еще дуба дал... ага, Хабибулин, то пшеница вся полегла, скот мрет и в Чикаго мясокомби­нат прикрыли. Такие дела. Бурлит Америка.

— Вот это — радость! Товарищи! Почтим минутой мол­чания память настоящего партийного химика Хабибули-на. Он не дожил двух дней до победы. Ведь это же кри­зис мировой капиталистической системы!

И опять, Коля, бывшие большевики начали целовать­ся, а Дзюба говорит:

— Я знаю, Чернолюбов, куда ты, пропадлина, гнешь, но мне мозги зае... трудно. Кто их зае..., тот и дня не про­живет. Скидывай портки, вставай раком, вертай из задне­го прохода фишку мирного кризиса! Вот так! Ты гляди! И национально-освободительные движения ухитрился туда же засунуть! И соцреализм вбил! Вот чума! Староста! Как заметишь, что снова гады не спят, а силы на аренах вос­станавливают, так с ходу стучи на вахту! Спать, сволочи! Отбой!

Отвалил Дзюба, а Чернолюбов, Коля, подходит ко мне и руку протягивает:

144

— Вы давно с воли, товарищ?

Я отвечаю, что уже полгода, как захомутали, и тогда они на меня, как мураши на палого жучка, накинулись и давай тормошить. «Что нового?.. Что нового?.. О чем ду­мает ленинградская партийная организация? По-прежне­му ли кадры решают все? Издают ли Маяковского? Боль­шие ли очереди в Мавзолей? Скажите, как Сталин? По-прежнему ли Микоян курирует еду и экспорт, а Кагано­вич — Украину и метро? А как молодежь? Будьте добры, товарищ, пару слов об энтузиазме масс и международном положении, будьте добры! И главное, понимает ли так называемый свободный мир, куда он катится?»

Надо сказать, Коля, что режим у этих фраеров был сверхстрогим. Они ни хрена не слушали радио и забыли, что такое газета «Правда». Ну, я и понес им парашу за па­рашей.

— Черчилля,— говорю,— судят в Мосгорсуде за Фул-тонскую речь, а в Швейцарии к власти пришли люди с чистой совестью — украинские партизаны-разведчики, и весь почти мировой капитал теперь наш. Ну, что еще? Еще ленинградская организация думает, что ее вовремя и совершенно верно обезглавили. А над Африкой летают наши воздушные шары и кидают вниз призывы резать белых колонизаторов. Латинская Америка бурлит. Все обречено на провал. Основным фактором этого провала является образование Китайской народной республики.

Ну, Коля, тут они совсем очумели.

— Он был прав!.. Ильич был прав!.. Все-таки Джуга­швили, при всем его хамстве,— гениальный практик! Ура! Надо сделать из простыни мировую арену и взглянуть, что же это теперь у нас получается! Поем про себя «Ин­тернационал»!!!

Это сказал Чернолюбов, и все они, Коля, встали обал­дело, по щекам слезы текут, по горлам кадыки так и хо­дят, кого-то на нары уложили — сердце схватило, но до­пели про себя свой гимн до конца. Допели, Чернолюбов, жилистый, желтолицый, партийное собрание открыл. Выбрали они почетный президиум в составе Кырлы Мырлы, Энгельса, Ленина, Сталина, Бухарина, Буденно­го, Жака Дюкло, Тореза, Тольятти, Мао Цзэдуна, Нико­лая Островского и Ежова. Резолюцию приняли: одобрить деятельность политбюро. Голосовали кто «за», кто «про­тив». Воду из чайника выступавшие пили. Все чин по чи­ну. Хлебом, я понял, их не корми, а дай посидеть на со-

145


брании. Потом Чернолюбов мне говорит, чтобы я расска­зал партгруппе о себе.

— Ну я,— говорю,— буду краток: ваш ум, вашу честь и совесть вашей эпохи я в гробу видел в красных тапочках. Мир переделывать никогда не желал. Милостей у приро­ды силой не брал. Экспроприировал только лишнее у сильных мира сего. Двигал фуфло многим государствам, но людям зла не причинил, хотя знаю шесть с половиной языков. Принципиально не участвую в строительстве со­мнительного будущего. Оставил на свободе музей бумаж­ников, портфелей и моноклей выдающихся политических деятелей Польши, Румынии, Англии, Японии, Марокко, Германии, Коста-Рики и других стран. Болел три раза триппером. Изнасиловал и зверски убил в Московском зоопарке в ночь с 9 янвря 1789 года на 14 июля 1905 го­да кенгуру Джемму, за что и приговорен к четвертаку Нарсудом Красной Пресни.

Пошумели они, посовещались и вынесли, Коля, резо­люцию, что подсадка к старейших членам партии, брав­шим Зимний и бок о бок работавшим с Лениным, уго­ловника-рецидивиста — злобный цинизм и нарушение Женевской конвенции о чудесном отношении к полити­ческим заключенным.

Потом я им много еще чего натрекал о внутреннем по­ложении, о голодухе, о посадках, о великом полководце всех времен и народов, которого надо бы пустить по де­лу об убийстве и расчлененке миллионов солдат, о сро­ках за опоздание на ишачью работу.

Натрекал я им, как простой человек, пока из конца в конец Москвы до работы доедет, намнется в трамваях и редких троллейбусах, перегрызется с такими же затрав­ленными займами и собраниями харями, как он сам, что встает на трудовую вахту в честь выборов в нарсуды злой почище голодного волка. И только из страха, что поса­дят, поджимает свой хвост и зубы скалит после стакана водяры.

— Зато у нас самая низкая в мире квартплата! — гово­рит мне, сверкая тупыми глазами, Чернолюбов.

Тут я им, спасителям нашим, врезал кое-что о плотно­сти душ на метр населения в коммуналках и как в ком-натухе невозможно достойно переспать папе с мамой, по­тому что детишки просыпаются и плачут или же смеют­ся, не понимая душевного, простого и великого, почище, чем рекорд Стаханова, события, происходящего на узкой

146

кровати. Молодым же людям разгуляться негде после свадьбы. Какое же при родне в одной комнате гулево?

— Самая низкая квартплата! Вы бы поглядели, как са­мые передовые люди планеты глотки друг другу грызут на кухоньках перед краником одним-единственным. Вы бы поглядели, как они харкают в борщи соседей, шпарят их кипятком, выживают, доносят, травят, песен петь не да­ют, пустые бутылки воруют. Я сам Зойке клопа перед арестом подкинул из уважения к живому существу. Вы бы поглядели, спецы хреновые по народно-освободитель­ным движениям, как ваши человеки нового типа яростно возненавидели одно только соседство с другими двуноги­ми и сходят от этой ненависти с ума, или же перекаши­вают их несчастные рыла инсульты и разрывают ожесто­чившиеся и слабые сердца инфаркты! Вы бы поглядели! А в отдельных,— говорю,— квартирах живут отдельные же товарищи, их по пальцам сосчитать можно, и прочие народные артисты, они же кукрыниксы, они же бронено­сцы потемкины, они же мистеры твистеры, они же раз­громы, они же коммунисты на допросе, они же веселые ребята, они же атомная бомба, танец сабель, короче го­воря — утро нашей Родины.

А Чернолюбов все не унимается:

— Весь мир завидует нашему бесплатному медобслужи-ванию, нашим лекарствам и нашим человеко-койкам! Вы и это отрицаете?

— Да,— говорю,— отрицаю, потому что жил с пятью участковыми врачихами, и они мне такого порассказали о бесплатном медобслуживании, что у меня волосы ды­бом встали. Ведь у них,— говорю,— времени на больных нету. Они их шуруют быстрей, чем детали на заводе Фор­да, а за ваше бесплатное обслуживание приходится пла­тить самым дорогим — здоровьем. К тому же если врачи­ха долго держит работягу на больничном, то ее в партком дергают, и последнюю мою бабу за саботаж просто поса­дили, видите ли, вовремя не выписала на работу какого-то бригадира монтажников, они без него запили и к Пер­вому мая Берию и Молотова не успели повесить на Доме правительства. Так что,— говорю,— помалкивай, Черно­любов, он же «Что делать?».

Эх, и завизжал он, Коля, забился:

— Энтузиазм двадцатых годов! Энтузиазм тридцатых годов!

А я ему отвечаю, что если энтузиазм двадцатых годов

147


вычесть из энтузиазма тридцатых годов, то остается все­го-навсего десять лет за контрреволюционную пропаган­ду и агитацию. И вообще,— говорю,— идиоты, ваше сча­стье, что играете вы здесь на казенных нарах в игрулеч-ки, в капиталистов-разбойников и в палочку-выручалоч­ку кризиса и ни хрена не знали и не знаете реальной жи­зни, ибо ваша же партия избавила вас, самых нежных ее членов, от страха смотреть на построенный новый мир с Никемом, ставшим Веемом. Поняли,— говорю,— соха­тые? А я специально приехал вам спасибочки сказать, по­тому что кого же мне еще благодарить, как не вас, за все, что происходит с нормальным человеком Фан Фанычем? Историческую необходимость? Ей лапку не пожмешь! И не говори, Чернолюбов, что замысел у тебя был толко­вый, а исполнение вшивое, и ты за него не ответственен!

Неожиданно, Коля, четыре рыла побросали Чернолю-бову свои партбилеты и залегли на нарах.

— И я,— говорю,— с этапа устал, спать хочу, скорей бы утро — снова на работу!

Выпьем, Коля, друг мой, душа моя, за антилоп, обезь­ян и рыжих лисиц! Если мы с тобой неважно себя в ла­герях чувствуем, то представляешь, каково им? Об этом лучше не думать. Особенно антилопе тяжело. Ей же убе­гать от львицы надо! А лисичке каково? Ходит нервно из угла в угол, как ходят обычно врожденные мошенники по камере, и вспоминает, рыжая, хитрые свои объебки пе­тушков и курочек. Обезьяне-то один хрен, где в человека превращаться. Но все ж таки, Коля, на воле лучше, а главное, превращение обезьяны в человека на воле про­исходит гораздо медленней, чем в зоопарке. Проклятое, грешное перед микробами, змеями, бабочками, китами, травками, птицами, слонами, водой, горами и Богом че­ловечество!

Но ты знаешь, заснуть мне в ту первую в лагере ночь Чернолюбов никак не давал. Устроил дискуссию: кончать меня или не кончать. Мое появление, видишь ли, поста­вило под угрозу единство рядов ихней подпольной парт­группы и внесло в сознание членов бациллу ликвидатор­ства и правого оппортунизма. И вообще я, Фан Фаныч, собрал в себе, как в капле воды, все худшие и вредонос­ные взгляды мещанского общества, для которого цель в жизни — в поездке на работу в пустом троллейбусе, в си­дении по целому часу со своими любимыми болячками, сосудами и раками в кабинете врача, во фланировании по

148

магазинам, заваленным продуктами и промтоварами пер­вой и второй необходимости, которую это мещанское об­щество цинично противопоставило — в своей так называ­емой душе — необходимости исторической, самой люби­мой необходимости партии и правительства.

— Господину Йорку и ему подобным господам,— гово­рит Чернолюбов,— плевать на все трудности наши, пле­вать на происки реакции, плевать на то, что лучшие сы­ны народа США брошены в застенки, плевать на траге­дию Испании, Португалии и княжества Лихтенштейн. Плевать на раны войны, залечиваемые комсомолом, пле­вать на шедевральное открытие марксистской экономи­ческой мысли — тру-до-день, плевать на план ГОЭЛРО, ^ плевать на ленинскую простоту и скромность, плевать на наши органы, работающие в сложнейших условиях, под­час в темноте и на ощупь, плевать на ВДНХ, ОБЭХЭЭС-ЭС, ВЦСПС, РЭСЭФЭСЭРЭ, Центросоюз, ИМЛИ, ЦА-ГИ, ВБОН, МОПР, плевать на Стаханова, на Кожедуба, на Эйзенштейна, на Хачатуряна, на Кукрыниксов, а глав­ное, на голос Юрия Левитана, мировой экономический кризис и ЦПКиО имени Горького. Все взять от партии и не отдать ей ничего, кроме черной неблагодарности за бесплатное медобслуживание и самую низкую в мире смертность и квартплату,— вот, собственно, в двух сло­вах,— говорит Чернолюбов,— цель новой оппозиции, И не мудрено, что она бесится с жиру, разлагается и уже дошла до сожительства с представителями экзотических животных, направленных партией и правительством в зоопарки для сохранения в неволе своих видов от полно­го уничтожения на свободе сыновьями мультимиллионе­ров и горе-писателем Хемингуэем. Позволительно,— го­ворит Чернолюбов,— спросить у господина Йорка, когда он проснется, сколько сребреников получил он от плана Маршалла за бешеную, за ядовитую карикатуру на наши коммунальные квартиры — эти прообразы коммун гряду­щего? Мы обязаны сейчас же вынести на голосование две резолюции. Первая — о кооптировании в члены ЦК стар­шего надзирателя Дзюбы, ибо он в сложнейшей внутри­политической ситуации служит связным между нами, субъективными жертвами объективной исторической ошибки, и сталинским политбюро. Вторая резолюция:

мы, старые большевики, с риском для жизни бравшие Зимний и работавшие бок о бок с Ильичом, полны реши­мости ликвидировать пробравшегося в наши ряды ликви-

т


датора, оппортуниста и злостного кенгуроложца Йорка Харитона Устиновича. Кто «за»? Предлагаю голосовать за обе резолюции сразу.

Подсчитал, Коля, Чернолюбов голоса, протер пенсне, потеребил бородку, и, оказывается, все воздержались. Он один проголосовал за кооптирование в члены ЦК Дзюбы и мою ликвидацию. Проголосовал, спросил уныло собра­ние: «Что делать?» — и сам же себе ответил: «Делать не­чего. Приговор партии будет приведен в исполнение. Мы вынуждены сделать принципиальную уступку нечаевщи-не».

Все же, Коля, интересно мне было побывать, первый и последний раз в жизни, на партсобрании. Конца я его не дождался. Закемарил. Сладко спалось мне на нарах, луч­ше, чем на тахте, откаченной Ягодой у Рябушинского.

Тут у меня вдруг из левого моего шнифта искры посы­пались, очень больно стало, я просыпаюсь, думаю в пер­вый момент, что Чернолюбов покушение на мою особу устроил, и решаю со злости ноги у него выдернуть, по­скольку я не либерал какой-нибудь Витте, а нормальный человек Фан Фаныч. Просыпаюсь, значит, окончательно, а в бараке — последний день Помпеи! Света нету, шум стоит, зубы скрипят, хрип.

Зажигаю спичку. Человек двадцать бьются в падучей, в проходах между нарами и отдельно друг на дружке. Со­вершеннейшая каша, в окно луна светит, на вышках на всякий случай стреляют в эту белую луну, а эпилептики от выстрелов попадали с нар, бьются в падучей, стонут, хрипят, языки перекусывают, зубами скрежещут. Надо им под головы подушки подкладывать, ложками языки прикусанные освобождать, руки-ноги держать, жалеть, испарину со лба вытирать, а Чернолюбов сидит на нарах, покуривает солому из матраца и говорит мне как ни в чем не бывало:

— Эта эпилептическая зараза от Достоевского у нас по­шла. Почему мы с Белинским тогда его не ликвидирова­ли? Не понимаю. Ведь ничего подобного мы бы сейчас С вами не наблюдали.

Пришел надзор с керосиновыми лампами. Стоят мусо­ра, от хохота надрываются, за животы держатся, некото­рые даже своих баб и детей привели посмотреть на такое представление. Начали я и еще четверо, побросавших ве­чером свои партбилеты, успокаивать больных. К утру ус­покоили. Смотреть на них было страшно. Рыла синие,

150

рты в крови, еле дышат, и несчастные у всех, мертвые уже почти, нечеловеческие глаза. В зрачках по желтой лампочке Ильича. Они зажглись под утро.

Подкемарить, Коля, в ту ночь я так и не успел. Рельса звякнула. Подъем. Птюху притаранили. Потом налили по миске ржавой шелюмки. Подхожу к Чернолюбову и гово­рю, что если только замечу вторую попытку покушения на мою личность, то вечноголодные вохровские псы об­глодают его до самой шкелетины, а обглоданную шкеле-тину я, освободившись, оттараню в Музей революции. Схавал он мои слова и отвечает, что речь шла действи­тельно обо мне, но не о покушении на меня, а о попыт­ке привлечь к изучению истории партии, которое эквива­лентно моей ликвидации и даже еще более эффективно.

— А теперь расскажите, товарищ Йорк, что еще ново­го на воле? Как Организация Объединенных Наций? По-прежнему ли это послушное орудие действует по указке США, и неужели партия не понимает, что Вышинский — палач и провокатор охранки на трибуне ООН — компро-метанс? Ведь мы сами компрометируем себя на каждом шагу!

Тут, Коля, Чернолюбов потрепал меня по плечу, ух­мыльнулся, как провинциальный босяк, и говорит:

— Ну, хватит, хватит. Мы раскололи вас. Вы — англий­ский товарищ. Чувствуется почерк Галахера. Большой мастер. Я не удивлюсь, когда узнаю, что английский двор вступил в партию. Где ваш мандат, Йорк?

Тут я с ходу затемнил, разошелся, похвалил всех за то, что не поддались на провокацию и продолжают оставать­ся крупными деятелями Коминтерна и МОПРа.

— А посажены вы,— говорю,— лично Сталиным по со­гласованию с Торезом, Тольятти и Тельманом для сохра­нения ваших жизней. Ибо на воле во всем мире идет то­тальная война на уничтожение старых большевиков, бравших Зимний и работавших бок о бок с Лениным и Свердловым. Даже внутри нашей,— говорю,— страны трудно поддающиеся разоблачению силы не останавлива­ются ни перед чем. Поэтому план партии вынужден был быть, как всегда, гениальным и простым. Так что от име­ни политбюро тридцати компартий имею честь передать вам, героям нашего времени, о том, что вы не осуждены. Вы, товарищи, тщательно законспирированы, и ни геста­по, ни ФБР, ни Сюрте женераль, ни наш Интеллиженс

т


сервис и другие выдающиеся легавки мира не дотянутся кровавыми своими лапами до ваших жизней.

Сначала, Коля, я просто растрекался от злобы и'мерт­вой тоски, но смотрю: разрыдались поновой, слушая ме­ня, мои большевики, за руки взялись, и даже те, которые после групповой падучей закукарекали потихонечку, за­дышали поглубже, бедняги, глаза у них слегка ожили и синие губы порозовели.

Опять стоят и поют, мычат, от волнения голоса обры­ваются внутрях, свой гимн. «Мы наш, мы новый мир по­строим...» Пойте, думаю, птички, пойте, стройте на само­дельных международных аренах новый мир и перелицо­вывайте под руководством своего главного закройщика и бухгалтера революции Кырлы Мырлы мир старый.

Давай, Коля, выпьем за всех пойманных и распятых бабочек и за жуков, и за живых птиц, ставших чучелами, и за то, чтобы нам с тобой никогда не перелицовывать ни старых костюмов, ни старых пальто.

Ч

^ ежду нами, я, мудила из Нижнего Тагила и Вася с 9у ^Курской аномалии, перелицевал однажды в Бер-I   'лине в 1929 году и костюм, и пальто. Была инфля­ция. Я куропчить не успевал. Уведу миллион марок, ска­жем, а они поутрянке превращаются в пшик. Я поистре-пался, прихожу к Розе Люксембург и Кырле Либкнехту в гости и спрашиваю:

— Что делать, урки?

Они и посоветовали все перелицевать. Нашли портно­го, Соломона. Перелицевал он мне пальто и костюм бле­стяще, Коля! Стали как новенькие. Хожу по Ундер дер Линден с тросточкой, но в душе какое-то странное ощу­щаю бздюмо. Нету в ней веселой и гордой независимости от временной одежды человека на этой земле. Нету — и все.

Хожу, поеживаюсь непонятно отчего и зачем. Словно блоха меня кусает или занозинка колючая пощекочивает. В витринах отражаюсь, оглядываю себя втихаря, перед зеркалом стою, галстук поправляю, а сам пронзаю взгля-

дом пальто и костюм, расколоть их пытаюсь. Что с вами такое стало? Чего вам на мне не живется? Сидите-то чу­десно! И выглажены вы, и хризантема притыривает шрам от карманчика — по твоей, Коля, фене, чердачка. Ну что с того, что кое-что левое стало правым и наоборот, пра­вое левым? Это же моя беда с непривычки пальцы ло­мать, пока ширинку расстегиваешь. Что с вами, гадины, и с настроением вашим костюмным и пальтовым проис­ходит? Гордо молчат, продолжая сидеть на мне как с иго­лочки. А во мне неуверенность появилась во время рабо­ты из-за враждебного такого отношения. Вздрагиваю. Ог­лядываюсь, когда надо раскидывать по сторонам прямым взглядом своим камердинеров, дворецких и секретарей.

За столом или аляфуршет просто не знаю, куда себя девать. Пасу на симфоническом концерте няню Гинден-бурга, бриллианты у нее в ушах, слушаю того же Шоста­ковича и потею. Спина у меня потеет! Чувствую, что пид­жак нарочно это делает, настырничает, тварь, а брюки морально поддерживают его. Собираются в складки на коленках и мотне и шуршат. И карманы шумят, как мор­ские раковины. У-у-у. Ерзаю на своем стуле, откидном к тому же. Откидной стул, Коля, это окончательное паде­ние и унижение. Какой-то фашист вежливо мне шепчет:

— Вы пришли слушать музыку. Если она вам не нра­вится, идите в бордель!                ;

Промолчал я. Сдержался. Но открутил с мясом одну пуговицу с пиджака и ущипнул ширинку от невыносимо­го раздражения. Тут дирижер Тосканини обернулся и па­лочкой лично мне погрозил: цыц! Я задумался, как он мог, стоя спиной к залу, прокнокать майн кампф со шмутками? Шума же от того, что я открутил пуговицу с мясом, не было никакого! Брюки не хипежили от вне­запной боли, а пиджак не свалился с меня после жуткого крика в обморок! Зеркал никаких перед шнифтами Тос­канини не было. «Может,— думаю,— настучал кто-ни­будь из оркестрантов?» Нет, все они в свои ноты косяка давят или же от удовольствия закатывают шнифты под потолок. Очень меня удивил дирижер Тосканини.

Костюм меж тем успокоился. Сжался в комочек и пла­чет. Плачь, сука, плачь! Я тебе еще не такое устрою! Я те­бя спичками прижигать буду, если не смиришься! Сгною гадину! Каустиком оболью!

Антракт. В буфет я не пошел. Фланирую по фойе. Мо­нокль вставил. А на меня что-то все кнокают, перешеп-

153


тываются, нагло и издевательски ухмыляются. Костюм, почуяв это, снова поддал спине жару. О подмышках я уж не говорю. Там была парилка. Коленки, Коля, коленки, которые у людей вообще вроде бы не потеют никогда, во­зьми и исключительно мне назло запотели, прилипли к брюкам. Пришлось руки в карманы засовывать и втихаря брюки одергивать. Так что антракт этот был для меня ху­же концерта.

Прислонился я к колонне, смертельно ненавидя свой костюм, а пиджак тем же отвечает, колет сквозь рубаш­ку, подлец, свиной щетиной. Я один борт оттягиваю, ме­ня другой колет! Я стараюсь свободное пространство вну­три пиджака обнаружить, чтобы не прикасаться к нему вовсе, искореживаюсь, сам в себя вжимаюсь, третий уже звонок, но ни хера не получается.

Сажусь на свое место. Колется и колется. Все больше щетина ощетинивается, и так она вдруг меня вся разом щекотнула, что я задвигал руками, как паровоз, зачесал­ся и громко засмеялся. Зашикали фашисты. Тосканини через плечо снова голову повернул и смерил меня италь­янским взглядом, как макаронину какую-нибудь. Ор­кестр что-то вякнул, и про меня все забыли, слава Богу. Только тот же самый жирный фашист прошипел:

— На вашем месте я бы давно был в борделе. Там, по­вторяю, хорошо!

Я написал записку с понтом от какого-то немца из зала, передал ее бабе фашиста и рванул на выход, потому что, по-моему, Коля, весь зал и Тосканини с оркестром с интересом смотрели на мой зад. Ведь пиджак что сде­лал? Приподнялся в плечах, а брюки только того и жда­ли, влезли в промежность, да так глубоко и крепко, буд­то я втянул их в себя усилием воли. На ходу нагибаюсь, двигаю всеми мускулами и мясом несчастной моей за­дницы, но понимаю всей душой — бесполезняк! Зашел за бархатную штору, дернул брючину так, что сам себя больно ущипнул, и обтер лицо той же шториной. Выгля­нул из-за нее. Баба фашиста дочитала записку, встала — и бамс ему по рылу. Шумок. Тосканини задрожал от бе­шенства. Палочку кинул в оркестр... Баба, рыдая, бежит ко мне за шторы — и в дверь. Задела меня бедром и гру­дью. Кто-то захипежил в зале.

— Пора решительно покончить с выходками социалде-мократического отродья. Мы, немцы, всегда славились умением слушать музыку! Мы — нация философов, а не

154

евреев! — Я его рассмотрел: челочка и усики под носом. Черненькие. А муж, которому по рылу попало, завопил, жирная свинья: «Хайль, Гитлер!» Я и рванул когти в свою малину на Гегелевском бульваре.

Прибегаю. Снимаю сначала в бешенстве брюки и ими Гретхен свою безо всяких комментариев поступка по ха­ре — хрясть, хрясть, хрясть! Затем пиджаком мух стал го­нять. Понимаю, разумеется,.что я не прав и омерзителен, и виноват перед бедной женщиной и мухами, но ведь так повелось, что все свое зло мы срываем как раз на тех, кто не идет по делу с причинами нашего бешенства, неудач, гонений и мертвой тоски... Топчу ногами костюм. Пена на губах выступила. Лег на диван. Плачу. И она тоже. Оба плачем. С другой стороны, если бы мы срывали зло на истинных виновниках дерьма нашей судьбы, то перед кем же тогда, спрашивается, Коля, мы извинялись бы, замаливали грехи и страдали? Потом бурно помирились.

Утром она погладила костюм. На него смотреть было страшно. Может, думаю, другим станет? Какое там!

При настроении бывал, тварь, вместе с пальто, в хо­лодном и враждебном, но вежливом ко мне отношении, а как закиснут, закуксятся — то повело подлости делать. Пиджак особенно любил тогда терять хризантему или гвоздику, которыми я прикрывал шрам от перелицован­ного кармана. «Смотрите, мол, мне нечего скрывать! Смотрите! Мне за себя не стыдно! Я — пиджак бедный, но честный!»

Нет, Коля! Ты много чего испытал в своей жизни — пересылку Ванинскую прошел, суки на тебя с пиками хо­дили, в кандеях тебя клопами и голодом морили, в «Сто­лыпине» ты трясся и подыхал там же от безводья по-страшней, чем в пустыне Сахаре, ибо в пустыне бывают миражи,— но ты, Коля, не испытывал на своей шкуре и, даст Бог, никогда не испытаешь, как шантажируют нор­мального человека во время инфляции предметы ширпо­треба, мать их ети, и продукты питания!

Закадрил я, как теперь говорит молодежь, в чудесном музее одну аристократку. Бедную аристократку. Чтобы выглядеть поэлегантней, она — я с ходу это заметил — тоже проделала со своими шмутками что-то сверххитро-мудрое. Но бабский туалет, сам понимаешь, гораздо сложней нашего, и предметов в нем намного больше. Да и кальсоны, скажем, при инфляции заштопать можно, а то и вовсе не носить. Но ты мне ответь, как быть бедной

155


и милой женщине с чулочками? Как ей быть с туфелька­ми? Она же после первой набойки стареет в душе на пять лет, а после второй сразу на двадцать, и ей тоскливо и не­приятно ходить по земле. О штопке на чулочках мы луч­ше вообще говорить не будем. Штопки эти не заживают в душе у женщины, как раны на наших мужских сердцах, Коля...

Мы вместе с дамочкой любовались сытым натюрмор­том, и я сделал вид, что не заметил, как бедная женщи­на в строгом костюмчике, с лапками, засунутыми в кро­товую муфточку, сглотнула слюныси... Оторвала шейку омара и раздумывала, чем бы ее запить... А выбор выпи-вона и закусона в том натюрморте был богатый. Ах, Ко­ля, как сжалось сердце и как я покраснел, когда просек, что и ее изящный костюмчик перелицован. Перелицован, причем гениально! И расколол это дело один я из всей немецкой толпы! Меня не проведешь!

Некоторая изнанка, когда становится вдруг, ни с того ни с сего, непонятно для нее самой, стороной лицевою, начинает, сучара поганая, держаться с нагловатым шиком и, более того, с вызовом. И чем дороже и великолепней был в прошлом перелицованный материал — габардин, скажем, или ратин какой-нибудь,— тем хамовитей, вызы­вающе наглей и самостоятельней старается держаться сделавшая неожиданную карьеру на инфляции и на чело­веческом несчастье подлючья изнанка. Была она Никем и вдруг стала, так сказать, Всем. Но не забывает, Коля, ни на секунду изнанка в ошеломившей ее радости того, что нет у нее светлого будущего. Нема! И портной не во­зьмется, да и сам человек не отважится переперелицевать костюмчик или пальтуганчик. Кроме всего прочего, тлен неверной материи не дозволит этого сделать. Очень, од­нако, живучи, Коля, такие вот изнанки. Каким-то обра­зом, то ли благодаря страху неминуемого конца и ежесе­кундному цеплянию за жизнь или же чудовищной эконо­мической расчетливости изнанка ухитряется прожить на белом свете гораздо дольше лицевой стороны. Гораздо дольше.

Так вот, сияет от радости новой жизни кремовая мяг­кая шерсть дамочкиного строгого костюмчика, греют друг друга лапки в кротовой берложке, а сама шкурка, видать, намазана слегка глицерином перед походом в му­зей, чтобы выглядеть не такой старой и вытертой. Оста­лись мы с дамочкой вдвоем у натюрморта. Дохавали все,

156

что на нем было. Оставили только фазаньи крылышки, да макушки ананасов с лимонными кожурками и красные панцири раков и омаров. Дохавали, переглянулись сыто и довольно, и поканал я за ней следом<«в другие залы.

— Посмотри, позорник,— говорю своему костюму,— как надо себя вести в обществе! Что тебе мешает иметь такой же приличный характер? Ведь дамочкин костюм­чик тоже из вашей перелицованной шатии-братии, а как держится! Просто маркиз, барон, мясник и почти гене­рал-лейтенант! — Молчит костюм. Не хамит. Пиджак на мне уселся поудобней. Лацканы уши свои востренькие к бортам прижали, и перестали пуговицы терзаться, что разлучили их навек со старыми петельками, а обручили с новыми, самозваными. И стрелки на брюках вдруг поя­вились, и спокойно плывут мои брючины, словно лодки по озеру, по очереди обгоняя друг друга. Достойно, в об­щем, шагаю.

Но тут, на наше несчастье, приканали мы с дамочкой на экспозицию мужской и дамской одежды девятнадца­того века. Костюмам всяким, Коля, камзолам, накидкам, балдахинам, фракам, дамским платьям, отделанным ме­хами и камешками, чуть не сто лет, а то и больше, а они, плюя на нас, выглядят веселыми, молодыми и сами себя уважающими вещами. Трогаем мы с дамочкой разные сукна, шелка, бархаты и так далее, как будто мы специа­листы-модельеры. Хотим найти и расколоть какую-ни­будь перелицованную шмутку. Ищем и не находим! И да­мочка вдруг, ни с того ни с сего, прижалась щекой к ор­деноносной груди черно-золотого талейрановского мун­дира и горько-горько заплакала.

— Извините,— говорю,— фрау, вы не потеряли чего-либо? — Грустно головкой она помотала.— Вам плохо?

— Мне жаль, что навсегда, что... никогда... что больше никогда ничего... что все ужасно... ужасно... ужасно! —го­ворит дамочка и платочек роняет.

Веришь, Коля, внутренний голос мне толкует: «Ни в коем случае не нагибайся!» — но ситуация истинно дра­матическая. Я нагнулся, предчувствуя нечто непоправи­мое, и так оно, сука, и есть! Лопаются по шву, главное, со злорадным звуком, проклятые брюки мои на самой за­днице и торжествуют! Пиджак кричит: «Браво! Браво!»

Разгибаюсь. Несмотря на жалкий стыд и жар в лице, подаю дамочке платочек. Сам притыриваю свой зад, свой

157


хуже, чем голый, если как следует разобраться, зад. Что я пережил тогда, Коля!!! Боже мой!!!

— Благодарю. Вы очень любезны.

— Буду рад,— отвечаю,— напомнить вам, фрау, о себе в лучшие времена.

— Вот моя визитная карточка. Ауфидерзеен. Мне дур­но от нафталина. Не провожайте меня, прошу вас. Вот английская булавка,— говорит дамочка, ибо просекла случившуюся трагедию.

Поканал к выходу. Делать нечего. Стараюсь сложить половинки брюк поровней. Сложил. Причем притыривал меня манекен гофмаршала австрийского двора в пара­дной форме. Сложил. Поддеваю булавкой, просунутой через ширинку, половинки эти изнутри, обливаюсь по­том от напряга и вдруг хипежу на весь музей.

— А-а-а! — Это я всадил-таки себе в мякоть булавку. Служитель подходит.

— Вас ист дас?

— В восторге,— говорю,— от экспозиции! Какие моды! Какие вещи! И ни одной перелицованной!

— Увы, это так,— сказал служитель.— Но выражайте, пожалуйста, свой восторг не так бурно. Гут?

— Рут,— говорю я и от отчаяния решаю слинять из му­зея с рваным тендером. Воли у меня, однако, на этот шаг не хватило. А костюм хохочет тем временем от радости, что больно мне в совершеннейшем унижении, и дергает­ся весь, заходится прямо, и пытается при этом вывер­нуться наизнанку, вернее, на бывшую свою лицевую сто­рону, тварь такая! «Ты еще у меня узнаешь, гадина,— го­ворю пиджаку,— как орать "Браво! Браво!". Ты у меня еще узнаешь и содрогнешься».

Пытаюсь, Коля, еще раз, уже теперь снаружи, прико­лоть половинку. Действую осторожно. «Неужели,— ду­маю,— удалось мне однажды взять челюсть с платиновы­ми зубами и алмазными пломбами у старого барона Брошке, и он этого не заметил, ибо два часа, разинув рот, кнокал в Лувре на Джоконду, а тут не удастся заколоть брюки?»

— О-о-о! — Я все ж таки поновой влупил себе, Коля, булавку. С психу втыкаю ее по самую головку в зад гоф­маршала австрийского двора и вмиг, непостижимо поче­му, выхожу из плебейского состояния во вдохновенное и аристократическое. Именно в таком состоянии нам уда­ется совершать чудесное в жизни, на опасной работе и

158

еще, пожалуй, в цирке. Я все ж таки эквилибристом бы­вал... Слева от гофмаршала стоял сам господин Ротшильд в черном, тончайшего сукна костюме с котелком на ма-некенской роже и с тросточкой в мертвой руке. На таб­личке так и было написано: «Костюм барона Ротшильда. Из частного собрания кн. Юсупова».

С Ротшильдом мы были примерно одинаковой комп­лекции. Действуя с азартом, который на самом-то деле, Коля, является веселым страхом, выбираю момент, оста­юсь в кальсонах, сволачиваю с Ротшильда брючата, при­подняв легонький манекен, и быстро наблочиваю их на себя. Жмут. Узки. Фасон нелепый, но передать тебе, Ко­ля, что ощутил мой зад и мои ноги от прикосновения тончайшего, бессмертного почти сукна, я не смогу. Не смогу. Свои брюки, скрежеща зубами от ненависти, засо­вываю под пиджак. Говорю: извините, господин Рот­шильд. И намыливаюсь к выходу.

Не спешу. Оглядываюсь. Жалкий вид у могучего фи­нансиста, ни разу в жизни, очевидно, не испытавшего мучительных отношений со своими шмутками и в гробу видавшего любые инфляции. Жалкий. Но я не торжест­вую над его посмертным унижением. Я замечаю, как гри­маса ужаса исказила черный сюртук, как он пытается со­рваться с манекена и броситься за мной и как текут по нему в два ручейка от ужасного горя слезы перламутро­вых пуговичек. Спазм сдавил мне горло, и я слинял из музея.

Выпьем, Коля, за райскую птицу и за павлина, которо­му приходится распускать хвост в тюрьме.

Слинял я, значит. Прикандехал домой. Иду к соседям. Сел за швейную машинку и раза четыре, задерживая по­долгу иголку в шве, прострочил лопнувшие брюки. «Ну как,— говорю,— приятно, падлы?» Прогладила их опять моя Гретхен, да так, что они слегка задымились. Ожог второй степени! Ротшильдовские брючата притыриваю в кладовке.

Вечером, думая о дамочке, иду в советское наше по­сольство погулять насчет годовщины Великого Октября. Нахавался. Напился. Бывший рабочий класс, перелицо­ванный в дипломатов, умел гужеваться. И костюм мой чувствовал себя в своей тарелке. Беру севрюжки, маслин, сыра и звоню той дамочке, а мне отвечают:

— Два часа назад ее не стало.

»9


Потом уж я узнал, что дамочка отравилась газом... Да, Коля, грустно. Грустно...

Поутрянке читаю в газете объявление: «Возвратившего брюки барона Ротшильда музею тряпок антикварных ждет вознаграждение. Звонить по тел...» Получаю не­сколько миллиардов, разумеется, подстраховавшись, от дирекции музея. Проедаем их с Гретхен, Кырлой и Ро­зой...

Одежда моя продолжает надо мной изгиляться. Ши­ринка, где б ты думал, Коля, вдруг расстегнулась и конец галстука из нее торчал у всех на виду? В посольстве Анг­лии, на дне рождения короля Георга, куда я забежал по­ужинать. Ты думаешь, я поужинал? Я съел, ты совершен­но точно выразился, от х... уши. Подходит ко мне дуай­ен, высокомерно вскидывает подбородок и своими воню­чими глазами высокомерно же что-то маячит. Я сразу не просек, что именно, по сторонам смотрю и на анфилады, а он маячит и маячит... И только я ростбифа кровавого — сутки человек не жрал, дня рождения Георга дожидал­ся — хотел похавать, к губам поднес, ноздрю раздул, как понял наконец этого дуайена, глянул вниз и увидел в ши­ринке конец галстука. Я слабой от горя рукой отложил двурогую золотую вилку с куском мяса на кусок лосося. Высокомерно дал понять, что сигнал принят. Я, мол, вам за него от всей души благодарен. Сейчас же удаляюсь. Извинитесь за меня перед всеми присутствующими. При­вет британской короне.

Смотрю, Коля, перед тем как незаметно и гордо уда­литься и капли Зеленина принять в сортире от стука и боли смущенного и стонущего сердца, а за аляфуршетом никто не пьет и не хавает. Все на меня давят косяка и ко­роль Георг с портрета тоже. Что я пережил тогда, Коля, что я пережил! Отвалил, опозоренный в глазах берлин­ских дипломатов.

Роза Люксембург и Карл Либкнехт потом мне объясни­ли, что надо было хавать и пить как ни в чем не бывало, потому что высший свет хоть и заметит когда-нибудь курьез чужого туалета, но непременно сделает вид, что ничего не видит. Отвела она меня с Карлом к доктору од­ному. Доктор Фрейд. Добрый, но очень любопытный. Спрашивал даже, любил ли я в детстве нюхать пальцы после ковыряния в попке, грыз ли ногти на ногах, на­блюдал ли акт между папой и мамой или ихние различ­ные комбинации с друзьями дома, и велел вспомнить всю

160

мою жизнь, ничего не скрывая ни от него, ни от себя. Пять суток подряд рассказывал я, а костюм и пальто ва­лялись на полу в передней.

Диагноз мой оказался простым: комплекс неполноцен­ности на почве инфляции. Прогулки перед сном. Душ Шарко. Гальванический воротник. В зеркало не смот­реться ни в коем случае, ни под каким предлогом.

На следующий день была у меня еще одна беседа с до­ктором. Но странная штука, Коля, я то и дело возвраща­юсь к пальто и костюму, хочу, чтобы обратил на них до­ктор Фрейд внимание, а он все к детству и к детству. Помню ли, как выскальзывал из чрева и как маменька молоко мне давала, долго ли сидел на горшке, позволял ли котенку играть со своей пиписькой или, наоборот, хо­тел сварить ее в супе с клецками, а также обменять на ку­клу с густыми волосами и крохотными трусиками. Вывел он меня из себя, когда спросил, называл ли я шубку жоп-кой, пасеку — писькой, маму — папой и писал ли на свое отражение в луже.

— Хватит,— говорю,— доктор Фрейд! Может, вы и раз­бираетесь в ночных горшках и ненормальных людях, но в настроении вещей, с которыми человек живет иногда больше, чем с бабами, не смыслите ни хрена. Рассчита­емся после инфляции. Желаю клиентов.

И ушел. Иду по Мамлакат Наханговой, извини, по Фридрих-штрассе. Промокло пальто мое насквозь. Нак­ладные плечи опухли и приподнялись нагло. Издеваются нагло. Издеваются. Но и я шиплю: «Зонтика вам не бу­дет!» По лужам шастаю, брюки мочу, душа из них вон, думаю. Туфли только жалко было. Они ведь ни при чем. Я их даже не чинил ни разу. До пиджака дождь добрал­ся. Идти тяжело стало: столько воды впитали мои про­клятые шмутки.

И внезапно, Коля, представил я себя на месте пальто и костюма. На их месте себя я представил. Жили они на мне, помогали работать, согревали, в конце концов, на лучшего из людей делали похожим и, несмотря на пре­клонный возраст, старались чудесно выглядеть. Они не теряли в старости своей, теперь я это точно знаю, досто­инства, и я им был глубоко благодарен. Они же, Коля, вправе были рассчитывать и безусловно рассчитывали на нормальный закат своих дней, на гробик, куда нормаль­ный человек Фан Фаныч не засыплет нафталина и где не спеша превратит их бесшумная моль в счастливый прах.

161


А я, как курва с Казанского вокзала, поддался вместо этого совету Розы с Карлом пойти по легкому пути и пре­поднес, идиот, служившим мне верой и правдой вещам подарочек! Я их, болван, перелицевал! Я их, амбал, пере­делать отдал портному Соломону!

Гром, Коля, грохочет, молнии расписываются на небе, как следователи на протоколе допроса, и попросил я про­щения сначала у пальто, потом у костюма. «Правильно,— говорю,— вы взбунтовались, достоин я вашей жестокой мести и любой приговор близко к сердцу принимаю. Пойдемте, выпьем на прощание».

Хлобыстнул я шнапса в тошниловке, с поддачи плачу, гадина, потрекал со смертной душой вещей, которых из-за своей глупости, умных советов и инфляции обрек на унижение насильственной жизни.

— Люди,— говорю,— господа! — Тогда, Коля, в пив­ных речуги кидали.— Пусть все стареет и умирает в свой час, и даже тело Ленина похоронить надо, за что тело-то проклятыми опилками набивать, взятыми с цирковой арены после укрощения львов, рысей и тигров? Опилки же унижением зверей пахнут и мочой, господа!

Как услышали немцы про Ленина, Коля, так завопили:

«Хайль Гитлер! Хайль Гитлер!» Все перепутали. Сижу. Еще поддал. Рукава родного пиджака слезы мои вытира­ют, а я убиваюсь, простить себе не могу перелицовки ува­жаемых вещей. Они подсохли слегка, согрелись, прижа­лись ко мне, ни встать, ни повернуться, и тут, Коля, все в моей природе и в жизни пошло по-другому.

Во-первых, на улице дождь перестал. Во-вторых, в пивную зашел тот самый тип из филармонии, жирная свинья, который по рылу схлопотал, а с ним другой: че­лочка, усики, коричневая бабочка под черным плащом. «Хайль Гитлер!» Это немцы с кружками поднялись тем двум навстречу. С усиками и говорит им:

— Урки, у меня полный лопатник фанеры. Крупп пре­зентовал на то, чтобы поставить Европу раком. Гуляем! — вешает плащ на спинку стула. На меня не обращает вни­мания — чего обращать? Сидит себе пьяная рвань и шнапсом наполняется. Смотрю: урки толковище устрои­ли и все насчет мокрых дел. Того, мол, надо замочить, этого заключить, одних сжечь, других заставить шесте-рить нашей высшей расе.

Не оборачиваюсь. Делаю свой коронный пассаж левой с вывихом плеча. Увожу лопатник с фанерой Круппа из

162

плаща с усиками и челочкой. Перепутать его, однако, не спешу. Держу под мышкой. Пиджачишко, как живой и верный партнер, притыривает лопатник. «Спасибо,— го­ворю,— тебе!» — а у урок толковище продолжается. По­ливает все больше с усиками и челочкой. Поливает не­безынтересно.

— Мне бы,— говорит,— такого зама по мокрым делам, как Сталин, и я за него, сукой мне быть, десять Гитлеров отдам. Помните, урки, далеко пойдет этот человек. Но ваш фюрер и ему приделает заячьи уши. Он сам своих ге­нералов перешпокает и переведет, а партайгеноссен пере-микстурит в лагерях и гестапо. У него гестапо Лубянкой называется. Наш человек переслал оттуда чертежи совет­ских концлагерей. Большевикам нельзя отказать в неко­торой гениальности, но дело уничтожения ублюдков мы поставим на немецкую ногу... Нам, вождям, господа, жизнь дается всего один раз, и прожить ее бедно, но че­стно мучительно трудно!..— Это было последнее, что я услышал, линяя. Слинял. Костюм и пальто вели себя при этом просто прекрасно. Понимание ситуации и предан­ность — восхитительные и братские. Перепулил я лопат­ник с фанерой, три косых долларов и фунтов в женском сортире в бачок. Прочитал на стене стишки Уолтера Ма­яковского «Партия — рука миллионнопалая, сжатая в один громящий кулак. Вчера, товарищи, здесь поссал я, и извините, пожалуйста, если что не так». Перепулил я лопатничек фюрера и возвратился. А на меня с ходу бро­сается жирная свинья Геринг и целует, как родственнич­ка.

— Спасибо, кореш! В филармонии все так прелестно получилось! Благодаря твоей записке от меня насовсем ушла омерзительная любовница. У нее были больные придатки, клитор жесткий, как курок «парабеллума», и характер — пакость. Спасибо! Мы, немцы,— нация лю­бовников, а не Гегелей и Кантаровичей.

А в записке, которую я тогда послал свинье с тем, что­бы его дама ее прочитала, было написано, Коля, следую­щее: «Друг! Неужели тебе нельзя верить? Ты же клялся, что нигде не покажешься с этой тухлятиной! Жду тебя в борделе. Там хо-ро-шо!»

— Спасибо, кореш! Вступай в нашу партию! — предла­гает свинья, и просекаю я, что и у него, и у того, что с усиками, и у остальных рыла сплошь перелицованные. Просекаю изнанку вонючую в ихних речугах и манерах.

163

— Была бы,— говорю уклончиво Герингу,— партия, а члены найдутся у народа. Вступить никогда не поздно.

— Да здравствует партия! — хипежит с усиками и тоже руку мне жмет. Говорит, что я тогда героически ушел из зала, продемонстрировав отвращение немецкой души к модернистско-марксистской заразе в музыке, и если он, Гитлер, возьмет власть в свои руки, то меня сейчас же ут­вердят директором филармонии и начглавреперткома. Ибо, говорит, что-то мне в тебе нравится, но что имен­но, никак не соображу. Лицо твое — арийское. Ты, по-моему, астрологией занимаешься?

— Нет,— отвечаю,— я всего-навсего международный, гастролирующий из страны в страну урка, то есть ганг­стер. Упираться не желаю принципиально.

— Как так «упираться»? — не понял фюрер.

— Работать,— говорю,— не желаю,— и поясняю по его просьбе, что в гробу я лично видал строительство как ка­питализма, так и социализма, потому что все это вместе взятое есть ложный путь человечества и самоубийствен­ный технический прогресс с постепенной смертностью всего живого, воздуха, рек, морей и джунглей. Я к этому своих рук не приложу. Я, говорю, беру лишнее у того, кто заелся. И посему безобиден. Мечтаю стать фермером в Антарктиде, где партий пока никаких нет.

— Это — по-нашенски. Это — по-вагнеровски! Но ты, Фан Фаныч, ограниченный человек. Ты еще не припер к национал-социализму. Мы, фашисты, твою философию протеста одиночки сделаем философией всех немцев, фи­лософией Новой Германии. Мы отныкаем лишнее у ев­рейской плутократии, охомутаем большевистскую Рос­сию и перетрясем фамильные сундуки выжившей из ума Европы. Мы, арийцы, погуляем по буфету, а быдло пус­кай поупирается. Ты в России-то бывал? — спрашивает фюрер и еще ставит мне кружку.

— Бывал,— говорю,— не раз.

— А фюрера ихнего видел, Сталина?

— Встречал,— говорю,— пару раз в Баку и в Тифлисе. Он банки курочил. Почтовые дилижансы брал с партне­рами. Неплохой был урка, но ссучился. Генсеком стал. Ведет себя, как падла в камере. Кровь из мужика пьет, дворян кокошит, батюшек изводит. Кровной пайкой не брезгует. Но это еще цветочки. Ягодки у вас обоих впе­реди.

Тут фюрер задумался о чем-то, потом говорит:

ш

— Трудно мне будет. Трудно. Однако я привык посту­пать по-вагнеровски, по-ницшевски, а не по-баховски. Я твоему Сталину попорчу нервишки!

— Дай-ка я тебе по руке погадаю,— говорю фюреру, потому что почуял в нем что-то зловеще-зловонное. Дает он мне свою руку вверх ладонью.— Вот эта линия,— га­даю,— свидетельствует о том, что ты в детстве говно жрал. Но она же, эта линия,— линия величия и везения. Суждено тебе наломать больших дров в истории.

— Все правильно,— обрадовался фюрер,— но, гляди, насчет кала помалкивай. Я его никогда не ел. Я — худож­ник, Фан Фаныч! Большой художник. Не ел.

— Ты просто не помнишь. Такое случается в самом раннем детстве, и это признак избранной фигуры и круп­ной личности. К тому же вон та линия говорит, что твой любимый цвет — коричневый. Кстати,— спрашиваю,— это не ты случайно пальцем нарисовал свастику в сорти­ре рейхстага?

— Ты — большой маг,— сказал, побледнев, фюрер.— Я ее еще нарисую, и не дерьмом, а кровью! В Лувре, в Бу-кингемском дворце, в Кремле и в Белом доме! Все сгни­ло! Все провоняло гуманизмом! Фэ! Я сожгу этот свиной хлев мира!

— А может,— говорю,— лучше тебе поучиться рисо­вать? Сейчас в связи с инфляцией можно брать уроки за кусок хлеба у самого Ван-Гога.

— Я призван не брать уроки, а давать их! — осадил ме­ня Гитлер, и я, Коля, горько подумал тогда о том, сколь­ко в этом веке свалилось на наши бедные головы воню­чих, безумных, безжалостных учителей.

Сидим, пиво пьем. Костюм и пальто — не нарадуюсь. И высохли, и не колются, и не жмут брюки в паху, мо­жет, думаю, обойдется, приживутся, и поношу их до луч­ших времен? Где там! Сию же минуту Геринг по пьянке толкнул Гитлера, и тот смахнул на меня локтем яичницу с салом и кружку пива вылил.

— Ничего,— говорит,— скоро ты у нас форму наде­нешь. Она на тебе сидеть будет хорошо. Не то что это дерьмо!

— Нет,— отвечаю,— форма урке ни к чему. Я же не фа­шист.

Вдруг вижу: за окном по улице процессия канает. Впе­реди людей катафалк. Восемь лошадей, и все идут тихо, головы опустив, и о чем-то думают, думают и думают. На

165


катафалке гроб. Провожающих — человек десять, и сре­ди них, Коля, вижу я своих кирюх, Розу Люксембург и Кырлу Либкнехта. Плачут оба. Я ору из окна:

— Люксембург! Либкнехт! Роза! Карл! Гитлер говорит:

— Где они? Где они? К оружию, граждане! Кружки — в руки!

Если бы я не объяснил фашистам, что Роза и Карл не коммунисты, а просто у них кликухи и они мои кирюхи, то им бы тогда попало. Кликухи же Курт и Магда полу­чили за то, что молотили виллы и квартиры хозяев фаб­рик и заводов. Экспроприировали таким честным обра­зом прибавочную стоимость.

Тут Гитлер челкастый с усиками хватился наконец сво­его партийного лопатника, залез на стол и кинул речугу:

— Нация, крадущая бумажник у своего фюрера, дале­ко пойдет! Я заставлю худшую часть Германии харкать кровью! Надоело! Пора, урки, рейхстаг поджигать! Пущай попылает синим пламечком колыбель еврейско-болгар-ских ублюдков! Все на баррикады!

Я говорю: «Без меня, господа, без меня!» — и линяю. Догоняю катафалк, лечу как на крыльях, откуда только силы взялись, и чувствую всей кожей: дрожат на мне ко­стюм и пальто сладкой дрожью последней агонии. «Ко­го,— говорю,— Роза, хороните?» Представь себе, Коля, хоронили они портного Соломона. Он не мог прими­риться с массой заказов на переделку одежды и повесил­ся.

Снял я с себя на ходу пальто, потом пиджак с брюка­ми и в одних трусиках остался. Положил все вещи в гроб рядом с тем телом, которое их перелицевало, и на сердце у меня — печаль покоя. Я выполнил свой долг перед оби­женными и униженными вещами.

И не надо, Коля, никогда ничего перелицовывать. Пу­скай живут и помирают в свой законный час или же от нормального несчастья леса, пиджаки, государства, полу­ботинки, литература, пальто, горы, кошки, мышки, гал­стуки и люди. А вообще человечеству невдомек, что не тяпни я тогда из гитлеровского плаща лопатник с фане­рой, и, возможно, не стал бы фюрер поджигать рейхстаг. Не надо, Коля, ничего перелицовывать. И я не желаю ид­ти с Кырлой Мырлой на страшном суде по одному делу за переделку мира. Не хочу — и все! Мир, ей-Богу, не прощает человеку перелицовки. Он нам уже и в паху,

N1

вроде брюк, жмет и грудь давит, дышать нечем. И мы приписываем ему свои собственные грехи страстно и от­вратительно... насчет же фюрера, Коля, я не выламыва­юсь. У меня это одна-единственная ужасная вина. Ты бы видел, какими шнифтами он кнокнул, когда хватился ло­патника, на партнеров по банде и сказал: «Хватит! Чаша терпения переполнена! Это — последняя капля!» — понял бы, что именно на моей совести кровь и загубленные жизни миллионов людей. Я уж не говорю об искромсан­ной поверхности Земли. Тут кое-кто утверждает, что во всем виноват Гитлер и еще больше Сталин. Какая же это все херня! Фан Фаныч во всем виноват. Один Фан Фа-ныч. И одному ему идти по делу. Не по сочиненному Ки-даллой с ЭВМ, а по своему особо важному делу. Госпо­ди, прости!.. Ничего не могу сказать в свое оправдание!..

от ты спрашиваешь, Коля, почему Фан Фаныча на фронт не взяли. Мог бы, конечно, и сам допереть что к чему, но я уж поясню, потому что со всеми этими делами связан важный момент моей жизни. А ес­ли копнуть поглубже, осмелиться если копнуть, то и в жизни теперешнего мира. Глубже мы с тобой копать не будем.

Так вот, проходит с 22 июня ровно в четыре часа де­сять дней. Я, разумеется, жду, когда дернут, прикидываю, по какой пойду статье и что за сюжетец будет у моего де­ла. На месте Кидаллы я бы уже на второй день войны ухайдакал меня по делу о попытке отравления обедов и ужинов — завтракают, Коля, руководители дома — в сверхзакрытой столовой ЦК нашей партии. Массирован­ный ударчик цианистым калием по желудкам партийной верхушки, и народ в критический момент своей истории лишается с ходу Ума, Чести и Совести. Беда. Спасение уже невозможно, а Гитлеру открыта зеленая улица в Ин­дию. Кидалла доложил бы об этом деле Берии. Тот само­му, а сам усмехнулся бы в рыжий ус и сказал бы:

— В тылу мы навели порядок. Пора прекратить бардак

Ш


на фронтах. Снимите Буденного. У нас не гражданская война, а Отечественная. Так и будем называть ее впредь.

Итак я желаю пролить за Родину и народ несчастный советский свою кровь. Встал однажды. Не умывшись да­же и не позавтракав, канаю в военкомат. К нему очередь, как в Мавзолей. Мужики и немного баб. Ну, думаю, и тут очередища! Подохнуть и то не подохнешь, кровушку про­лить и то не-прольешь, если не спросишь: «Кто послед­ний?»

— Здравствуйте! — говорю устало и солидно.— Братья и сестры! — Хляю, как ты понимаешь, за большого на­чальника в штатском,— Добровольцы?

— Так точно! — за всех отвечает седоусый, весь в Ге­оргиях, кавалер лет семидесяти пяти.— Здесь недопусти­ма волокита. Фронту нужны солдаты. У меня за плечами и первая мировая, позвольте заметить.

У самого руки и ноги дрожат. Не воин. Старикашка.

— Домой,— говорю,— батенька, домой. Вы необходи­мы тылу. Решается вопрос о вашем назначении начук-репрайона Солянки. Домой. О фронте не может быть и речи. Теперь у нас фронт нового типа. Самый широкий из всех существовавших когда-либо в истории фронтов. Ясно?

— Так точно! Разрешите идти?

Ушел старикашка, а я прохожу прямо в комнату. Смо­трю на военкома. Три шпалы. Мясник. Взяточник. Опух от пьяни. Представляюсь. Он же, он же, он же, он же Ле-гашкин-Промокашкин. Почему повестки не шлете, под­люки? Сами на фронт захотели? Я вам,— говорю,— про­хиндеи, быстро это дело сварганю. Кровь желаю пролить. Давай сейчас же, змей, пулемет в руки!

Три шпалы покнокал в какую-то ксиву. Набрал номер.

— Здравия желаю, товарищ майор! Говорит Паськов. У меня в кабинете... один из ваших... Легашкин-Про-мокашкин... Просится на передовую. Хорошо. Передаю. Есть согласовать! Есть! Есть! — Передает рожа мне труб­ку.

— Привет,— говорю,— товарищ Кидалла. С повышень-ицем вас, с майором вас, холодное сердце — горячие яй­ца!

— Здравствуй, мерзавец. Фронта тебе не видать как своих ушей. Ты числишься за органами. Жди и не верту-хайся. Насчет крови не беспокойся. Мы ее еще тебе не

ив

столько прольем, сколько попортим. Ждать! Ты меня по­нял? Продолжать ждать!

— А если я,— говорю,— Сталину напишу жалобу?

— Пиши. Я же лично тебе на нее и отвечу: жди, педе-растина. Если б не органы, ты бы уж давно истлел на Ко­лыме.

— А вдруг,— настырно спрашиваю Кидаллу,— я жду себе, жду, а фюрер въезжает в Москву на черном «мерсе­десе», пересаживается на Красной площади на белого во­рошиловского жеребчика, вскакивает на Мавзолей и го­ворит: «Я вам покажу, сволочи, как лазить по карманам вождей!» Что,— говорю,— тогда? Я-то дождусь, а ты где будешь? В Швейцарии? Или в Аргентине? Победа-то,— говорю,— еще в черепашьем яйце, а яйцо в черепахе, а черепаха в Московском зоопарке была, да из нее суп сва­рили Кагановичу. Как быть, если ваш вонючий Кагано­вич суп черепаховый любит! А?

У трех шпал от моих слов хавало перекосилось, а Ки­далла помолчал и отвечает:

— Наше дело правое. Дождешься не фюрера, а своего часа.

— Ну а вдруг,— продолжаю настырничать,— вдруг фю­рер через месяц в Большом Георгиевском сабантуй ша­рахнет и Джамбул ему лично будет бацать на арфе, а Ой-страх на гармонике?

В кабинет, Коля, офицерья набилось. Один вытащил револьвер и взглядом спрашивает у военкома приказа шмальнуть меня на месте. Военком как шикнет на него, а Кидалла говорит:

— Вот придет срок, возьму я тебя, и ты проклянешь миг сомнения в нашей победе над фашизмом. Иди запа­сай бациллу. Скоро жрать будет нечего.

— Ну, смотри,— толкую напоследок Кидалле,— если нас победят, я тебя ждать не заставлю. Сразу ноги из жо­пы выдерну и палочки Коха вставлю. Сачок! Тыловая крыса с синим кантом! Чтобы бомба попала в твою Лу­бянку трехтонная!

— До встречи, гражданин Тэдэ.

Не стал Кидалла огрызаться, положил трубку. Я со зла как гаркну на офицерье: «Смир-р-р-р-на-а!» — Так они все руки по швам — и мертвая тишина в кабинете.

Выхожу. Очередь кнокает на меня, как на Молотова. Окружили. Даю команду:

— Женщины, дети, короче говоря, все добровольцы,

169


кру-у-у-гом! — Повернулась очередь бестолково.— По домам, до повестки с вещами, шаго-о-м... марш!

И я, Коля, правильно тогда поступил. Солдат на фрон­те хватало, их даже армиями целыми в плен брали, а до­бровольцев этих: работяг, профессоров, царских вояк, полуслепых, склеротиков, подагриков, палец не гнется курок нажать, и девочек бедных кидали в атаки, как мя­со волкам, чтоб только самим отбиться от наседавшей стаи. Спас я несколько жизней от напрасной смертяги — и слава Богу.

Ладно, хватит об этом. Война. Беда. Замастырил мне Вася-гознак ксив целую кучу: паспорта, командировоч­ные, аттестаты, справки о ранении, генеральские всякие дела, и езжу я по всей нашей действительно необъятной родине из конца в конец. Наблюдаю, как одни страдают от похоронок и пухнут с голоду, да к тому же ишачат и в поле, и в цехах, и в лагерях по двадцать часов в сутки, а другие хапают, хавают где только можно отдельную кол­басочку, купюры, валюту, рыжье и бриллианты. Моно­литное единство советского народа наблюдаю. Беда, Ко­ля, с этим делом, беда. Завал, более того, с этим делом. Отвлекаясь от военного времени, скажу тебе так: никако­го советского народа нету в природе. Как есть отдельная колбаса, так есть отдельные люди. Кстати, колбасы от­дельной теперь тоже днем с огнем в провинции не сы­щешь, если и выкинут ее в Тамбове, Торжке и Туле, то очередь за ней с утреннего гимна, и все стоят, книги чи­тают про процветание советского общества... Прости, от­влекся. Сердце же, как чайник старый и любимый, наки­пает в нем все и накипает... Наконец сорок пятый год. Победа, можно сказать, у Сталина на ладошке, и гуляет он по буфету как знает, а фюрер, соответственно, не зна­ет и не гуляет. В Москве — тоска. Водяру по карточкам выдают. На Тишинском и Дубининском рыночках в ве­ревочку режутся и в три листика.

Тоска. Делаю еще один заход к Кидалле. Звоню, гово­рю, что могу в любой миг стать первоклассным разведчи­ком, добраться до самого фюрера, ибо лично с ним зна­ком, и потрекать насчет стратегических планов. Мы же, говорю, сотню тыщ солдатиков спасем. Посылочки-то они с тряпками шлют, а их в атаках шмаляют и шмаля-ют. Не жалко? А вслед за посылкой похоронка кандехает!

— Что, вражья харя, поверил наконец в нашу победу? А ведь ты, мразь, хотел, чтобы твой знакомый проходи-

170

мец сокрушил нашего Иосифа Виссарионовича. Хотел, чтобы он в Мавзолей на белой кобыле въехал?

— Я бы хотел,— отвечаю искренне,— обоих фюреров видеть в одном хрустальном гробу, а тот гроб чтоб броси­ли в зловонную речку Яузу, и пущай он качается на во­лнах дерьма, нечистот и мочи. И тогда все флаги будут в гости к нам.

— Говорун... Трекала. Я в тебе не ошибся. Жди, ми­лый, жди. Еще раз сам позвонишь, и я тебе очко аджи­кой намажу. Наглец!

Поверь, Коля, я бы и сам, конечно, мог спокойно пе­рейти линию фронта, сблочить с какого-нибудь крокоди­ла шкуру с аксельбантами, позвонить в ставку фюрера, напомнить о себе и запудрить всему вермахту мозги та­кой чернотой и темнотой, что им и не снилось. Мог. Од­нако почему-то не перешел фронт, а поехал в Крым. Еду в штатском, но в моем элегантном угле лежит инженер-генерал-лейтенант войск МГБ от фуражки до шевровых штиблет. Ксива моя была в большом порядке. Представи­тель ставки. Уполномочен осуществлять наблюдение за установлением новых границ в освобожденной Европе с полномочиями выше крыши. Коменданты вокзалов и шмонщики из Чека потели, Коля, читая мою ксиву.

По дороге заезжаю на Брянщину. Все-таки усадьба те­ти Лизы...

Лежит в грязном снегу белая мраморная колонна, и на ней красным намалевано: «Весь урожай — фронту!» Ка-наю в деревеньку. Ужас. Бабы и ребятня синие, чуть ли не черные, опухли от полного подсоса. Голодуха. Избен­ки косые, в окнах выбитых бельма тряпья. На ветках — слезы. Мужика ни одного, стариков даже нету, но перед каждой избенкой, Коля, всего их было штук девять, сто­ят на свеженьких постаментах бронзовые бюсты дважды Героев Советского Союза. Бронза на солнце весеннем го­рит. Зайчики сигают от бюстов летчиков. Кто погиб, кто еще летал. Как шуганули немцев, так прибыла в дере­веньку спецкоманда по приказу Калинина, наставила бронзовых Иванов, Федей, Сереж и Николаев работы на­ших вонючих Фидиев и Микеланджелов. Взяли с родных баб расписочки, что в случае порчи бюстов попадут бабы под суд на родине награжденных, и слиняла команда в столицу. Ужас, Коля, ужас. Черные избенки, бронза на солнце горит, на одном бюсте бабенка повисла и воет, воет, а ребятишки оттаскивают ее за юбчонку, оттащить

171


не могут, и тоже голосят. Как тебе эта картиночка? Роз­дал бабам триста тысяч рублей. Самую бойкую повез в Брянск и там в обкоме клизму второму секретарю во­ткнул, сытому и с похмелья мурлу и придурку. Ору:

— Партбилет на стол, мерзавец! Деревня и крестьянст­во — залог нашего послевоенного ренессанса! Почему вы не кормите крестьян? Доложите немедленно Микояну о начинающемся, вернее, продолжающемся голоде. Чет­вертую главу, сволочи, позабыли? Позабыли закон отри­цания отрицания? Забыли, что если зерно не упадет в зе­млю и не умрет, то вообще ни хрена не вырастет! Смир-рна-а! Вместо того чтобы устанавливать новые границы, я волындаюсь здесь не по своему делу! Завезти семена в колхоз! Обеспечить белками население! На обратном пу­ти отдам под трибунал весь обком. Дыхни на меня! Пьян! Всех схаваю, а кости выложу в политбюро. Народ должен быть сыт. Вам это теперь ясно?

— Ясно. Накормим в течение недели. Пожалуйста, прошу вас ко мне домой на обед. Перед дорогой.

Не стал я у него хавать. Поканал дальше. В Крым поканал. В Крыму, конечно, солнце. Тишина. Кипарисы как стояли, так и стоят. По всей Ялте татары хипежат, уводят мужиков и баб, и ребятишек. Уводят под конвоем. А сам понимаешь, уходить неизвестно куда и насколько не только татарину, но и папуасу какому-нибудь не очень-то охота. Я уж не говорю об остальных советских людях разных народов и наций.

Кстати, в интимный момент раскололась одна дама из ЦСУ, что нема в Российской империи нации, представи­тели которой не волокли бы срок по пятьдесят восьмой со всеми ее замечательными пунктами. Нема. Но и тут, сказала дама, у советской власти вышла осечка. Эскимо­са ни одного не посадили по пятьдесят восьмой. За кра­жу тюленьего жира, утайку оленьих шкур, приписку мор­жей, за недовыполнение плана убийства песцов и опозда­ние в тундру — это всегда пожалуйста, а вот за пропаган­ду и агитацию, саботаж, диверсии, за террор и покушение на вождей, а также за сотрудничество с гренландской раз­ведкой не горели эскимосы — и все. За измену родине не горели они тоже, ибо родина ихняя — Северный полюс, а как можно изменить Северному полюсу с Южным, на­пример, по-моему, не под силу сообразить самому Вы­шинскому Андрею Януарьевичу, чтоб ему до конца света

172

в пекле ада переписывать своей кровью уголовный и про­цессуальный кодексы РСФСР.

А может, эскимосы органически, так сказать, не секли, лто такое советская власть? Или считали ее чем-то вроде шторма на суше, ложного северного сияния, бесконечной пурги или многолетнего солнечного затмения, то есть тем, с чем воевать и на что бухтеть бесполезно? Не знаю, Коля.

Итак, тепло. Весна. Набухли соски бутонов на минда­ле, и на Иудиных корявых корягах появились лиловые пупырышки. Кипарисы подогреваются на солнце, разве­зет их — они пахнут жарко и пьяняще, вроде голой бабы, принявшей хвойную ванну...

И вот, Коля, в тот момент, когда, может, тыщи со­лдатиков в Пруссии заедали свою смерть грязным снегом с кровью и хватали последние глотки воздуха жизни, а мне в пролитии крови было отказано, Фан Фаныч зашел в пустой Ливадийский дворец. Хожу по гостиным, по за­лам, по спаленкам и пою свою любимую частушечку:

Плывет по морю трамвай. Играют граммофончики. Зря отрекся Николай В зелененьком вагончике.

Спустился я куда-то по потайной лесенке и попадаю в потайную каморку. Вот здесь, наверное, думаю, Распутин перехарил всех фрейлин. И вдруг за окном раздается гу­нявый солдафонский голосина:

— Симвалиева посадите на кедр! Зыкова — в рододен­дрон, остальным рассеятья по парку. Соблюдать маски­ровку. При встрече с самим умри! Р-разойдись! И чтоб муха не влетела и не вылетела!

Ну, думаю, попал. Разглядываю каморку. Обита лило­вым, в белых хризантемах, шелком. Софа, столики, сту-лики, пуфики, карельская береза и малюсенький такой клозетик в стене за бамбуковой шторой. Под потолком два окошечка за узорными решками, а за решками — сплетение лоз виноградных. Следовательно, я в подваль­чике. Слышимость прекрасная. Надо мной ходит та же самая солдафонина и отдает указания:

— Клопов, тараканчиков и ночных бабочек — к стен­ке. Проверить все резиденции на тарантуловость и скор-пионовость! Полуверко! Пароль!

173


— Стой! Кто идет? Материя первична?

— Ответ?

— Всегда, товарищи Кутузов, Суворов и Нахимов! Смерть Гегелю!

— Разойдись! Продуть систему каминных труб газом Зелинского-Несмеянова!

Что бы это означало, лежу на софе и думаю. Но делать нечего. Жду. И понимаю, что ради пира и бардака для Кагановича или Берии такого в Ливадии шума поднимать не стали бы. Не стали бы, думаю. А может, сам это Су-лико с усами? И решил он погреть руки, затекшие дер-жамши баранку государства и партии? С каждым днем убеждаюсь все больше и больше, что это так.

Снуют машины. Семгой запахло, фазаны, гуси, утки, поросята живьем прямо во дворец завозятся. Осетринища вырвалась из рук у шестерок и хвостом в мою стену — бух, бух, бух. В общем, идет подготовка к невиданной гу­жовке.

Жду сутки. Жду вторые. Жрать охота. Вдруг однажды затрекали во дворе по-английски. Я секу, что трекают на­ши, янки и англичане. Трекают, как дипломаты, о пого­де, о лаврах, вечном тепле и что всем объединенным на­циям хватит места под солнцем, если, конечно, капита­лизм поймет, как удивительно исторически он обречен сдать дела своему могильщику, пролетариату. Дохихикае-тесь, думаю, классические дипломаты, дохихикаетесь. Приделают вам заячьи уши, к пятанкам ромашки приле­пят и схавают Первого мая в Большом Георгиевском дворце на первом всемирном пролетарском банкете...

И вот, Коля, наконец наступила в царском дворце и в парке мертвая тишина. Слышно только, как Симвалиев на кедре и Зыков в рододендроне нервно дышат. Тиши­на. Шины по красному толченому кирпичику тяжело и мягко прошелестели, хрустнули под ними самые мелкие крошечки. И от колпака на колесе зайчик прямо мне в шнифты ударил. Щурюсь, но кнокаю в очко сквозь спле­тение лоз виноградных.

Дверь «линкольна» отворяется, четыре шевровых сапо­га по обеим сторонам ее. Просовывается в дверь сначала одна нога в штиблете, на брючине лампас, потом другая, левая, которая показалась мне по выражению своей чер­ной хари значительнее правой. Встали обе ноги перед мо­им окошечком, причем правая явно немного стесняется левой и старается быть незаметной. В сторонке старается

174

держаться. Левая сделала каким-то образом на три-четы­ре шага больше правой, и тут, Коля, наконец-то родной и любимый голос раздался:

— Тихо... Тепло... Вольно...

Лица и усов лучшего своего друга не вижу. Так близко он стоит. Закурил. Грапка сохлая, маленькая, рябоватая, ни ласки в ней, ни прощения. Трубочка только дымится во всесильной цепкой грапке.

— Вячеслав,— говорит Сталин,— подойдите поближе. Подошли тоже две ноги. Некрасивые ноги. Желтые по­луботинки. По заказу сшиты, потому что костяшки фа­ланг больших молотовских пальцев выперли вбок, и на кожаные пузыри это было похоже. Подошел Молотов и трет пузырь о пузырь: костяшки-то ведь ужасно как че­шутся. Трет, надо сказать, незаметно, а может, и не заме­чает, как трет.

Подходит Молотов к Сталину:

— Скажи, Вячеслав, какие тут растения вечнозеленые, а какие зеленые временно?

— Во-первых, вечнозеленый — это лавр благород­ный,— отвечает Молотов.

— Дипломат ты у меня. Дипломат,— говорит Сталин,— Знаешь ведь, что твои слова дойдут до Лаврентия. А вот ответь, кто тут временно зеленый?

— Например, акация, Иосиф Виссарионович.

— Хм... акация... акация... Помню, в Женеве я прочи­тал из «Национального вопроса» Дану. Дан тогда сказал:

«А Кац и я считаем твою работенку белибердой». Они действительно оказались временно зелеными, вернее, временно красными... «А Кац и я», видите ли! Почему бы, спрашивается, не посадить вместо акаций больше лавров!

— Это нужно согласовать с Никитским садом, Иосиф Виссарионович.                    ^

— Хорошо. Согласуйте с Хрущевым. А Кацей после победы начнет сажать наш Лаврик. Я закончу дело, нача­тое Гитлером — предателем нашего дела.

— Ха-ха-ха! — говорит Молотов.

— Послушай, кто это там стучит,— вдруг спрашивает Сталин.— Не слышишь? Узнать!

Я-то понял, что стучал сапожник. Штук восемь ног во­енных и штацких протопали мимо моей решки. Пока они ходили куда-то, я кнокал, как черные сталинские штиб­леты похрустывали красной кирпичной крошкой, казав-

175


шейся ему, очевидно, кристалликами крови. Ходит. Мол­чит. Плетеную качалку подставил ему Молотов. Сел. Правая нога с ходу согнулась, подставилась, а левая ба­рыня улеглась на нее, свесилась и озирается мыском штиблета по сторонам. Молотов же стоит. Ну, думаю, на­конец-то, Фан Фаныч, закинула судьба короля бубей в чужую колоду. Повяжут тебя тут непременно, и ни один Кидалла не вырвет твою душу из рябеньких грапок туза виней, схавают тебя, Фан Фаныч, его винновые шестер­ки. Дурак ты, миляга. Хрустнешь, как кирпичная кро­шечка, и не услышит этого звука — пушки ведь в мире бухают, бомбы рвутся, пули вжикают,— не услышит это­го звука никто. Судить тебя, разумеется, не станут. Нет такой статьи даже в кодексе о подслушивании телефон­ных разговоров членов политбюро. Высшая тебе мера со­циальной защиты вождей от народа — и кранты!

Смотрю: шагают. Шагают восемь военных и штатских ног, запылились слегка, ссадины на шевре, а пара ног плетется между ними босых. Тощие, черные от солнца голые ноги, только коленки прикрыты кожаным фарту­ком.

Хорошо ступают ноги. Достойно. Не спеша. Красивые ноги, лет по семьдесят каждой. Остановились около ста­линских штиблет и молотовских туфель с пузырями от выперших костяшек на фалангах больших пальцев. Тьфу, Коля.

— Доброго здоровья,— говорит старик по-русски, но, как я понял, он татарин.

— Знаешь, кто перед тобой сидит? — говорит Молотов.

— Военный... вроде бы. А чин очень большой,— с ак­центом, конечно, ответил татарин.

И ты веришь, Коля, совершенно для меня неожиданно Сталин весело и жутковато залыбился, захохотал, обрадо­вался, так сказать, как убийца, которого наконец не опо­знали. Молотов, воспользовавшись моментом, поднял сначала одну ногу и почесал кожаный пузырь, потом дру­гую.

Похихикал Сталин, посвистели в нем копченые брон­хи, и поновой спрашивает:

— Значит, лицо мое тебе абсолютно и относительно не знакомо?

— Не виделись мы, хозяин, значит, не знакомо.

— Газеты, старик, читаешь?

— Совсем не читаю, хозяин.

176

— Вот как. Не ли-та-ешь. Счастливый человек. До на­шей эры живешь... Никогда не читал?

— Не читал, хозяин.

— Радио слушаешь?

— Нету у меня радио. Слушаю, что скажет Аллах... Что скажет он, то и слушаю.

— Ты, старик, где и кем работаешь?

— Сапожник я, хозяин. Старье починим, новое по­шьем, совсем недорого берем.

Сталин быстро снял левую ногу с правой — и тишина, Коля, тишина. Минут десять Сталин молчит, а молотов-ские коленки подрагивают, падлы... Тишина... Ага, ду­маю, наверное, папаню вспомнил, разбойник? Вспомнил, небось, как папенька с десяток граненых гвоздиков клал под усы на родимую губу. Вспомнил, Ленин сегодня, мо­лоточек отцовский и пальцы рук отцовских, черный вар от дратвы навек в них въелся? Вспомнил, четвертая гла­ва большевистского дракона, как легко, как на глаз взре­зал косой нож кусину прекрасной кожи и как чистая по­дошва первый и последний раз глядела в небо, пока батя вгонял в нее деревянные шпилечки да зачищал чешуйка­ми рашпиля, да каблук присобачивал, вспомнил, волк? Волк ты, думаю, самый к тому же дурной, потому что нормальный волк зарежет овцу, нахавается от пуза и гу­ляет по брянскому лесу до следующего подсоса под ло­жечкой.

Дурной же клацает пастью, режет овец, которых сха-вать не успеть, и не участь вроде бы помереть им сегод­ня, режет без разбору, грызет глотки, напустил крови­щи... Тишина... Выбил трубку о каблук правого штибле­та... «Герцеговина Флор» на землю упала. Молотов на­гнулся, поднял зеленую коробочку. Рыло его вверх нога­ми увидел я на секунду. Тьфу.

— Семья у тебя есть? — говорит Сталин.

— Есть, хозяин. Жена есть. Сын есть.

— Сын, говоришь?

— Да... сын.

Опять тишина... тишина... тишина... Чего уж там Ста­лин вспоминал, хрен его знает. Скорей всего себя вспо­мнил мальчишкой.

— Что сын делает? — спросил зло и глуховато.

— Мулла — мой сын. Мулла. В мечети работает.

— Немцам служит! — быстро вмешался Молотов.— Ак­тивный работник. Квислинг.

177


— Аллаху мой сын служит и нам, татарам. У немцев другой бог — Гитлер. Ему мой сын не служил.

Тут, Коля, Сталин топнул левой ногой, и понял я, что закипело наконец в вожде дерьмо в том месте, где у нор­мального человека душа должна быть. Закипело и выбе­жало через край. Но говорит не спеша, как на восемнадцатом съезде партии:

— Позволительно спросить у нашей контрразведки:

почему до сих пор Крым, эта бывшая цитадель белой сво­лочи, не очищен от предателей всех мастей и их так на­зываемых мулл?

Строевым шагом подошли к нему запыленные сапоги из шевровой своры и щелкнули каблуками.

Вот тут-то правая сталинская нога, ты, Коля, хочешь верь, хочешь не верь, сказала тихо, но с немалым злорад­ством и полнейшей убежденностью:

— Ты, Сталин, говно!

— Что? Что? — переспросил Сталин.

— Говно, жопа и дурак,— быстро повторила правая но­га, а левая придавила ее, но заставить замолчать не мог­ла.— Дурак, жопа и говно!

Сталин цокнул языком и застонал: «У-у-у!» Молотов спрашивает:

— Может быть, отдохнете с дороги?

— Пошел к чертовой матери,— так же тихо и логично, как с трибуны съезда, отвечает ему Сталин и, конечно же, на нем срывает зло.— Почему у тебя такая плоская харя? Камбала в пенсне? Премьер мудацкий!.. Министр иностранных дел! Иден у Черчилля — вот это министр! Красавец! Что ты растопырил ноги! Поставлю на полит­бюро вопрос, и ампутируем их тебе! Не вздумай на кон­ференции чесать свои костяшки! Агент царской охранки! Педераст!

— Все будет хорошо,— дипломатично говорит Моло­тов, а правая сталинская нога, как только он замолчал, опять задолдонила:

— Ты же дурак! Жопа всех времен! Говно всех народов! Сталин, наверное, для того чтобы ее сбить с толку, бы­стро-быстро прошелся взад-вперед, он почти бегал, а

правая нога точно в такт подначивала:

— Сталин — жопа и дурак, и несчастное говно! И ду­рак, и дурак, скоро сдохнешь и умрешь!

Встал как вкопанный. Слышу: сипло дышит и лжет своей своре:

178

— Что-то пламенный мотор барахлит, товарищи. Тут четыре сапога на цирлах подомчались, оторвали от земли и отволокли во дворец. А он, сидя на руках шесте­рок, отдал приказ:

— Обрушьте на Берлин фугасы из стратегического за­паса!

— Легче тебе от этого не станет,— грустно заметила но­га.

Воистину, Коля, Бог шельму метит, и я просек чудо­вищность и невыносимость тоски и злобы Иосифа Вис­сарионовича Сталина. В руках у Асмодея власть чуть ли не над полпланетой, а может он при желании хавать ка­ждый божий день харчо, где вместо рисинок алмазы пла­вают, а отдать может приказ облить бензином бараки ста лагерей, чтоб запылали синим пламечком враги народа.

Представляешь? Всесилен этот заместитель самого че­ловечного изо всех прошедших по земле людей, горный орел номер два, и тут вдруг какая-то вонючая, сохнущая правая нога, главное, не чья-нибудь, а своя, сволочь та­кая и предательница, говорит:

— Сталин — говно! Скоро сдохнешь и умрешь! «И самое страшное в том, что ей не заткнешь глотку, не заставишь замолчать, ибо заставить помалкивать мож­но совесть, и так поступают миллионы людей, но нога-то ведь не совесть, и как ее, подлюку, уломать? Издать указ Президиума Верховного Совета? Ну, хорошо, я уверен, думал он, ампутируем, протез поставим, а что дальше? Есть ли надежда на левую ногу? Нет! Так как вокруг — враги и предатели. Следовательно, придется ликвидиро­вать также левую ногу и, вроде Рузвельта, кататься в ко­лясочке. Толкать же ее будут по очереди члены политбю­ро, министры, генералы, стахановцы, Иван Козловский, Юрий Левитан, кинорежиссеры, Илья Эренбург и артист Алейников — большая жизнь. Главное в выдающемся го­сударственном деятеле не ноги, а голова. А если вдруг го­лова предаст основные постулаты исторического матери­ализма, если заявит моя голова, что, дескать, материя не первична, а главное — свобода духа? Интересная ситуа­ция. Прямо Курская дуга. Ну с головой-то я умею спра­вляться. Она будет помалкивать, примерно как мои поло­вые органы. Вот как быть, если правая рука полезет во время отчетного доклада на очередном съезде нашей пар­тии в боковой карман, вытащит, ликвидаторша и уклони-стка, мой партбилет и бросит его с трибуны на пол Боль-

т


шого Георгиевского зала? Бросит и вместе с левой начнет мне бурно аплодировать? Как быть? Что делать, дорогой Владимир Ильич, ответьте, пожалуйста, если заговорят мои внутренние органы? Если обнаглеет даже жопа и со всей большевистской прямотой своей кишки скажет, что Сталин испортил ей жизнь и что лучше уж быть слепой кишкой, чем смотреть, бессмысленно заседая и заседая, на разрушение сущности личного, единственного бытия Сталина. Что делать? Пустить пулю в угрюмый и глубоко враждебный мне лоб или в ненавидящее меня собствен­ное сердце?» — тоскливо подумал в ту минуту Сталин, но с ходу взял себя в руки и решил, Коля, так: ваши попыт­ки, господин мозг, господа жопа, сердце и печенки-селе­зенки, обречены на провал! Мы обрушим на вас всю мощь нашей отечественной, а возможно, и зарубежной медицины!

И веришь, Коля, обмозговываю я все это, а из окошка сверху Молотов захипежил:

— Срочно вызвать профессоров Вовси, Егорова, Вы­шинского, Бурденко, Маршака и артиста Алейникова — большая жизнь! Срочно!

— Есть! — кто-то ответил, и тихо стало, как в морге. Только Симвалиев, сидевший на кедровом суку, спросил у разводящего:

— Как оправиться по большой нужде, товарищ гене­рал-майор? Невмоготу, честное комсомольское.

— Давай — в штаны. Потом разберемся,— решил тот, подумав.

Вот, Коля, каково приходилось злодею! Он свое полу­чал, я имею в виду не Симвалиева, сидевшего на суку, а Сталина. Но, однако, и Фан Фаныч попал тогда в при­личную кучу. Выйти некуда, жрать нечего, не мечтал я о таком кандее, не мечтал. Закемарил, чтобы сэкономить силы и не суетиться в поисках выхода из полнейшей без-надеги.

Просыпаюсь. Подхожу к решке. Светло. Крымский ве­терок посылает мне с клумб передачки: чудесные запахи. Спасибо, дорогой, век не забуду твоей милости. Перед решкой моей стоит Молотов босиком и в кальсонах со­лдатских с желтой тесемочкой.

«Додж» подлетел. Я его по баллонам узнал. И из кузо­ва кирза выгружает странных личностей. Один в шлепан­цах, другой в бабьих фетровых ботинках, третий в раз-

180

ных, причем незашнурованных ботинках и так далее. Представляешь, как их захомутали посреди ночи?

— Доброе утро, товарищи убийцы в белых халатах,— говорит Молотов-босяк. Выгруженные из «доджа» лично­сти действительно частично были без брюк, но все в ха­латах.

— Мы всегда ценили ваш тонкий юмор,— отвечает тот, который в ботинках.— Почему вы босиком?

— Как вы себя чувствуете? — заботливо спрашивает • разных ботинках,— Почему? Что случилось?

— Вас вызвали для наблюдения над самочувствием Ио­сифа Виссарионовича и консультанций. Кроме того...

— Позвольте выразить негодование? — перебил его в шлепанцах.— Я сказал, что если меня берут, пардон, вы­зывают к Сталину, то я должен же чем-то измерять его давление, черт побери! Мне тут вот тот военный, явно выраженный даун, твердо возразил, что Сталин и давле­ние на него несовместимы. Он, так сказать, сам кого хошь придавит, как вошь. И теперь я без прибора как без рук. Нонсенс!

— Давление у маршала нормальное. Почему вы счита­ете, что полковник Горегляд на самом деле Даун? — спрашивает Молотов с большим интересом, и к шлепан­цам моментально подкапали две пары генеральских штиблет и брюки с голубыми лампасами.

— Я никогда не ошибался. Взгляните сами: совершен­нейший даун!

Штиблеты и босые молотовские концы уставились вле­во. Я тоже кнокаю и понимаю, что еще три минуты на­зад вон те шевровые сапожки, тридцать девятый размер, обречены. Три минуты назад мягко лоснились на солнце от счастья власти и принадлежности к свите складки на голенищах сапожек, и такой скульптурной лепки были эти складки, как будто полковника каждое утро обували или Томский, или Вучетич с Манизером на пару. А ка­кой рантик! Это, Коля, не сапожник зубчатым колесиком накатил рантик, а это какая-нибудь балерина острыми зубками прошлась по краешку новенькой подметки! И вот на глазах моих вмиг сникли сапожки, потускнели мы­ски, и шевровые ладные складочки стали жалкими мор­щинами страха, тщеты и бессилия.

Чекистам больше, чем нам, известны были игры в шпионов, которые они же сами и выдумывали, и, когда штиблеты направились неумолимым шагом к сапожкам,

т


конечно же, тем стало ясно, что через полчаса, максимум через час придется расколоться и в том, что они и Даун, и многолетняя служба в Интеллидженс сервис, и попыт­ка ликвидации Сталина и Молотова с целью назначения Черчилля председателем Совмина СССР по совмести­тельству. За такой сюжет, Коля, сам Ромен Роллан поста­вил бы бутылку Алексею Толстому!..

...Крым. Солнышко светит. Решающий момент войны. Народы Европы изголодались по свободе. Вся советская верхушка в Ливадийском дворце варежки раскрыла, встречая союзничков, и тут-то они с помощью аса раз­ведки Дауна надевают чалму на Сталина, пыльный ме­шок на Молотова, вяжут остальных разбойников прямо за круглым столом конференции — и все! Чехты марша­лу Сталину. Сажают его с членами политбюро в «дуглас», и тает самолетик в тумане голубом... Тихий океан. Авария на борту... Внизу, дорогой Коля, акулы... Так вражеская разведка пыталась закрыть последнюю страницу истории нашей партии. Но не тут-то было!..

В скверный сюжет попали шевровые сапожки. Все им стало ясно, и, не оказывая сопротивления, поплелись они в сопровождении кирзы в «додж».

— Вы проиграли, Даун! — говорят им вслед штибле­ты.— Ваша попытка торпедировать измерение кровяного давления товарища Сталина сорвана!

— Скоро и вам придется «водить»,— вяло огрызнулись сапожки.

— Молчать, сукин сын Альбиона,— заорала вторая па­ра штиблет.

«Додж» вжикнул и слинял, а в желудке моем происхо­дит что-то такое, словно сидит в желудке моем белка и вертится от тоски, как в колесе. Все, Фан Фаныч! Ослаб­нешь ты скоро, растаешь Снегурочкой в царском подзе­мелье, врежешь дуба, протухнешь, загужуются в тебе трупные черви, и провоняешь ты смердыней весь Лива-дийский дворец...

Лежу я себе, думаю, а жрать, однако, охота, но светить Фан Фанычу ничего не светит. Тут кирза всякая, яловые да шевровые со штатскими ботинки забегали, загоноши-лись вдруг, притырились в кустах и за клумбами, и услы­шал я шаги самого. Их с другими не спутаешь. Направил­ся к плетеному креслу в пяти-шести метрах от меня. Ша­гает, змей, явно заискивая перед своей свободолюбивой и дерзкой правой ногой. Февраль, а все вокруг зелено,

ш

внизу море шумит, и очень, в общем, тепло. Сел в крес­ло. Ногу на ногу не кладет. Озабочен. Не желает ущем­лять ни ту, ни другую. Но левая, любимица, почуяла из­менение к ней отношения и закапризничала, заизгиля-лась, завертела мыском штиблетины. Сталин как трахнет ее рукой по коленке, она и присмирела вмиг. Вытяну­лась. Подходит Молотов в светло-крысиных мидовых брючках.

— Все в сборе, Иосиф. Можно начинать консилиум.

— Я не вижу артиста Алейникова. Где этот интелли­гент?

— Алейников категорически отказался лететь, пока не опохмелится с Борисом Андреевым. Самолет уже был го­тов, профессора взяты и... Алейников остался в Москве. Я, говорит, большая жизнь и всех вас теперь...

— Какой отчаянно смелый человек! — говорит Ста­лин.— С такими людьми я бы уже давно был в Берлине, а может быть, и в Париже... Приказываю приступить к дальнейшей работе над фильмом «Большая жизнь». Гото­виться к суровой критике второй серии этого произведе­ния. Эй, горе-гиппократы, подойдите поближе!

Окружили Сталина светила-лепилы. Задают вопросы по сердцу, горлу, печенке и обоим полушариям мозга. Выслушал Сталин и коротко ответил:

— Нога,— он вздохнул при этом вполне по-человече­ски. Приподнял слегка правую ногу, а она вдруг ехидно и весело замурлыкала: «Если завтра война, если завтра в поход. Если черная сила нагрянет».

— Что чувствуете в ноге?

— Боль локализирована?

— Она холодеет?

— Дрожит? Дергается? Немеет?

— При ходьбе ломит суставы? — спросили шлепанцы, фетровые ботинки, разные ботинки, валенки, бурки и прочая обувь. Сталин монотонно отвечал на каждый воп­рос: «Беспокоит... беспокоит... беспокоит». А нога евон-ная совсем по нахаловке распелась: «Чужой земли мы не хотим ни пяди, но и своей вершка не отдадим...» Шле­панцы не выдержали и жестко говорят:

— Для меня вы, товарищ Сталин, всего-навсего паци­ент. Я должен знать точно, на что вы жалуетесь. Что у вас все-таки с ногой?

— Она — сволочь, сволочь! — взвизгнула левая нога, не выдержав унижения.

Ж


— Беспокоит. Приступайте к лечению,— ответил Ста­лин.

— Шприц! — сказали шлепанцы, и нога, Коля, вмиг прекратила долдонить песенки совкомпозиторов.

— Отставить шприц. Больше не беспокоит,— с облег­чением сказал Сталин и спросил с юморком.— Если ее ампутировать, то не будет вообще беспокоить?

— О хирургическом вмешательстве говорить еще ра­но,— резко оборвали его шлепанцы.

— Если она, однако, начнет беспокоить меня на кон­ференции,— Сталин погладил коленку правой ноги,— попрошу Бурденко оторвать вам все ваши головы! Ней-рохирург он неплохой.                                  

Кто-то что-то доложил Молотову, тот — Сталину. Всю обувь, которая рядом была, как ветром сдуло. Сталин встал и не спеша двинулся кому-то навстречу, а рядом с его креслом поставили еще два. Вот пропал он с моих глаз. Где-то затрекали по-английски, кинооператор с тре­ногой и огромной задницей заслонил от меня все види­мое пространство, и я, рискуя зашухариться, зашипел:

— Встань левей, кретин важнейшего из искусств!          I Мгновенно отошел и даже не оглянулся. Ног и брюк     ' генеральских, дипломатических и заграничных столпи­лось около кресел множество. Наконец показались ста­линские штиблеты, коричневые здоровяки-полуботинки, а между Сталиным и — это я с ходу просек — Черчиллем ехала коляска из белого металла на велосипедных шинах. В коляске Рузвельт сидел. Ноги пледом шотландским ук­рыты. Коляску толкал переводчик,                        в

— Я бы с удовольствием, господин Рузвельт, прокатил     • вас по этим дорожкам сам,— сказал Сталин,— но боюсь, что ваша так называемая свободная пресса превратит без­обидную прогулку в символ того, как Россия неизвестно куда толкает Америку. Ха-ха-ха!                           1

Рузвельт и Черчилль тоже хихикнули. Рузвельта на ру-     ' ках перенесли в кресло. Сталин и Черчилль сели слева и справа. У Сталина настроение мировое, Крым хвалит, про царя Николая и какие он бардаки здесь закатывал несет околесицу и советует глубже дышать хвойно-мор-ским воздухом своим высоким гостям. А Черчилль, как старый морской волк, ворчит, что, дескать, зюйд-вест до­носит до него запах дерьма и что такой зловонной вони­щи он не нюхивал аж с самого 1918 года. Он просит пре­зидента и маршала, пожалуйста, принюхаться к его все-

184

го-навсего предположению. Рузвельт мягко и вежливо сказал, что у него аллергический от эфироносных расте­ний насморк. Сталин неожиданно согласился с Черчил­лем, что действительно несет дерьмом, как на допросах Каменева и Зиновьева, но только, говорит, это не так на­зываемый зюйд-вест, а откуда-то сверху. Зовет начальни­ка караула. Подбегает. Каблук об каблук — стук.

— Товарищ маршал! Начальник караула генерал-майор Колобков явился по вашему приказанию.

— Кто у вас смердит вон на том дереве? — спросил Сталин.

— Ефрейтор Симвалиев, товарищ маршал.

— Снимите его с поста и подведите с подветренной стороны.

— Есть! — Генерал подбежал к кедру.— Ефрейтор Сим­валиев, покинуть пост!

— Есть покинуть пост!

— Двигаться осторожней и против ветра!

— Есть, против ветра!

Вижу, повис Симвалиев на суку, спрыгнуть хочет, а га­лифе его местами набухли от того, что он в них навалил, нахамавшись по кремлевской усиленной норме. Да, ду­маю, время есть, а мы еще и не срали. Тебе все же, Сим­валиев, легче.

— Вы поразительно хорошо знаете солдатскую служ­бу,— говорит Рузвельт Сталину.

— Я желаю, чтобы и ваши, с позволения сказать, часо­вые не покидали своих постов ни при каких обстоятель­ствах,— отвечает Сталин.— Ты воевал, Симвалиев?

— Так точно. Трижды ранен в живот.

— Молодец. Генерал Антонов, разжалуйте Колобкова и посадите на кедровый сук. Пусть хлебнет солдатской жизни. Тыловой кот. Симвалиева наградить медалью «За отвагу», произвести в офицеры и после победы назначить секретарем Союза писателей. Там такие люди нужны. Пусть создает романы на темы международной жизни. Ра-зой-дись, а то ветер переменился.

Черчилль засмеялся. Все слиняли.

— У меня неожиданно появилось так называемое хоро­шее настроение,— говорит Сталин.— А как у вас, госпо­дин президент?

— Я чувствую себя отлично. Я думаю, что наша встре­ча будет удачной. Трудности, скажу без дипломатических обиняков, я предвижу лишь в разговоре о Польше, а во-

185


просы об ООН, репартациях в освобожденной Европе, о ваших исстрадавшихся по родине военнопленных и так далее не представляются мне сложными. О неразрешимо­сти их я и мои советники предпочитаем не думать вооб­ще.

— Согласен,— говорит Сталин, а правая нога его с большой симпатией покнокивает то на Рузвельта, то на Черчилля. Левая же забралась под кресло, как обсосанная кошка.

— Ах, польский вопрос... Польский вопрос! — говорит Черчилль.— Не хотите ли, маршал, сигару? Гавана.

— Благодарю. Я в некоторых вопросах консерватор.

— Ха-ха-ха! — загрохотал Черчилль.— Я представил сейчас картину послевоенного мира, если бы маршал, ис­пытав ужасы экстремизма Гитлера, стал вдруг консерва­тором и в области политической морали... если бы Рос­сия вышла из горнила войны великой и демократической державой. Золотой век международных отношений в сей миг не кажется мне, господа, утопией. Не хватит ли вра­ждовать вообще?

— Я понял мысль премьер-министра,— говорит Руз­вельт.— Америка готова быть союзником России во вре­мена Мира. Союзником в деле восстановления Европы и ликвидации разрухи. Поистине общей целью великих держав должны быть мир и благоденствие народов нашей многострадальной планеты. Что вы скажете, господин Сталин?

Сталин, конечно, задумался, а правая нога, истоско­вавшись, видать, по порядочному обществу, прижалась на миг сиротливо и ласково к левой ноге Рузвельта. Ле­вая же сталинская случайно якобы наступила на правый здоровячок — ботинок Черчилля. Черчилль тоже на нее наступил и говорит:

— Это, господин Сталин, для того, чтобы не ссориться.

— Сталин! Кацо! Послушай! — вдруг, охренев, как я понял, от радужных перспектив, воскликнула правая но­га вождя, вскочив на левую.— Дело они говорят, дело! Тебе же седьмой десяток пошел, корифей! Сколько мож­но жить в туфте, среди говноедов и ублюдков вроде по-лоскорожей камбалы Молотова, амбала Кагановича и хи­трого Маленкова? Разгони ты их дубовым дрыном! Дай Берии приказ разоблачить лжетеорию базисов и надстро­ек... Верни землю крестьянам, сними удавку с горлянки экономики, поживи остаток дней как Человек. И мир ты

186

посмотришь и погуляешь от пуза, и отпустят тебе все церкви мира кровавые твои грехи, и слава твоя воссияет не туфтовая, а истинная и небывалая. Сделай. Сосо, про­шу тебя, поворот на сто восемьдесят градусов! Сделай! У тебя и друзья преданные появятся, и слезы благодарно­сти из глаз людских потекут! Сделай поворот! Ты же уме­ешь!

— А что, если действительно представить себе невоз­можное,— говорит вождь,— представить Сталина, рефор­мирующего марксистско-ленинское учение, возвращаю­щего нэп и, наконец, допускающего существование Бес­смертия Духа и так называемого Демиурга?

— Ну, почему, Сосо, невозможное? Почему? — страст­но спросила нога.— Представь! Представь!

— Я лично представил себе это, несмотря на бедность воображения,— сказал Черчилль.— Дух захватывает, как от армянского коньяка!

— Ошеломляющая перспектива! — согласился Руз­вельт.

Сталин тоже, очевидно, представил себе всю эту кар­тину.                               1-

— А главы великих держав по очереди исполняли бы обязанности Генеральных Пастырей Народов Ми­ра,— мечтательно сказал он после долгой паузы.— ГЭПЭЭНЭМ... ГЭПЭЭНЭМ... Сокращенно.

— Ты знаешь, Сосо, как приятно побыть субъектив­ным идеалистом хотя бы недельку на Женевском озе­ре! — воскликнула правая нога.— Позагорать, поесть шашлык с Чарли Чаплином, поцеловать шоколадный со­сок Ингрид Бергман, лимонный сосок Марлен Дитрих. Спеть с Карузо «Сулико»...

Тут к Сталину, дорогой мой Коля, внимательно и тос­кливо слушавшему выступление своей либеральной ко­нечности, подходит Молотов, отводит вождя в сторонку и что-то шепчет на ухо, а Сталин изредка прерывает его наушничество вопросами: «Сознался сам?», «Связи уста­новлены?», «В его планы входило физическое уничтоже­ние?».

— Господа! — обратился он наконец к союзникам.— Мир будет сохранен и упрочен, когда народы возьмут де­ло мира в свои руки и будут отстаивать его до конца. Вы, империалисты, хотели бы убаюкать нас, коммунис­тов, разговорами о золотом веке международных отноше­ний, а сами наводняете Советский Союз своей агентурой.

»7


Вот и сегодня, господин Черчилль, наши органы обезвре­дили вашего шпиона Дауна, окопавшегося в непосредст­венной близости от меня. Ай-ай-ай! Мы приносим свои извинения Интеллидженс сервис.

— Поверьте, маршал...— начал было оправдываться Черчилль, но туг правая нога снова задолдонила:

— Скоро сдохнешь и умрешь! Расстреляй Вячеслава Михалыча! Где же ты, моя Сулико-о-о?

Сталин застонал и, изо всех сил растирая правую ногу, сказал:

—— Не будем, господа, выяснять отношения. Пора зав­тракать и начинать конференцию.

— Вы плохо себя чувствуете? — спросил Рузвельт.

— Опять проклятая нога беспокоит. Я завидую вам, президент. Вы доказали, что великие государственные де­ятели вполне могут обходиться без ног. Итак, жду вас, господа, заморить червячка.

Сталин встал и, прихрамывая, скрылся с глаз моих. Рузвельта увезли, а Черчилль сам покандехал завтракать. У меня же, Коля, слюней от голода не осталось. Вытекли слюнки. Тю-тю! Хоть полуботинки жрать принимайся. Что делать? Пожевал я кусочек столярного клея, отколу­пал его от тахты, но он, гадюка, лишь запломбировал два моих дупла, что тоже было кстати. А сколько я так вы­держу, не знаю и не представляю. Закемарил. Разбудил меня Сталин. Он вопил на профессоров:

— Я спрашиваю: когда она перестанет меня беспоко­ить? Вы — врачи или враги народа?

— Целый ряд комплексных мер, Иосиф Виссарионо­вич, которые мы сейчас назначим, сделают свое дело. Ра­сширим сосудики, проведем массажик, примем хвойные и молочные ванны,— отвечают бурки.

— Только без паники,— брякнули бесстрашные шле­панцы,— без мнительности, без демобилизации нашего остального духа. Натрем ее коньячком. Я сам всегда так поступаю. Просто чувствуешь ноги после массажа чудес­нейшей частью тела.

И вот, Коля, натерли Сталину ногу коньяком.

— Ну как? — спрашивают шлепанцы.— Что вы теперь чувствуете, больной Сталин?

Эх, думаю, кранты тебе пришли за такое обращение, дорогой профессор. Однако Сталин помолчал и сказал:

— А ведь действительно, Сталин очень больной чело­век, хотя вся партия, весь наш народ думают, что Сталин

188

здоров как бык. «Больной Сталин»,— проговорил он с ус­мешкой.— Нога не беспокоит. Ей тепло. Какой коньяк?

— Армянский. «Двин»,— докладывает Молотов, а бур­ки, шлепанцы, галоши и разные ботинки начали по­тихоньку линять.

Нога же, поддав коньячку, раздухарилась и запела ти­хим, но полным железной логики голосом: «На просто­рах родины чудесной наша гордость и краса, и никто на свете не умеет, эх, Андрюша, лучше жить в печали! Пер­вый сокол Ленин!»

— Ну что ж,— зловеще сказал Сталин,— посмотрим кто кого. Посмотрим!

— Мы их обведем вокруг пальца, Иосиф,— вмешался Молотов,— сделаем вид, что мы тоже классические ди­пломаты. Успокоим совесть союзников и, соответствен­но, общественное мнение их стран. Согласимся на созда­ние коалиционного правительства в Польше, на свобод­ные выборы и так далее. Вытребуем наших пленных... А потом мы их...

— Вот ты, Вячеслав, дурак, а иногда говоришь умные вещи. А сейчас на словах будем уступчивы. Будем якобы реалистичны. Будем якобы надклассовыми личностями. Что слышно от Курчатова? Неужели в наше время так трудно расколоть эти вонючие атомы урана-235?

— Будет, Иосиф, игрушка! Будет! Работа идет вовсю,— заверил Молотов.

— Учти, без нее нам всем крышка. Без нее нас больше не спасет никакое русское чудо. Без нее мы наложим в штаны, как тот часовой и... Черчилль наконец выиграет свою игру. Нас ждет тогда второй Нюрнберг.

— Сталин! Скоро сдохнешь и умрешь,— перебила вож­дя нога.— И сгниешь, и сгниешь! И не помогут тебе ты-щи атомных бомб! Думаешь пролежать всю жизнь рядом с Ильичем? Не дадут соратники верные. Не дадут. Вот скоро сдохнешь и умрешь, и немного полежишь рядом с учителем. Потом выкинут тебя из Мавзолея, как крысу, обольют помоями и закопают в общественной уборной. Соловьи, соловьи, не тревожьте со-о-ол-дат... А знаешь, кто тебя перекантует с глаз народа в сортир? Не знаешь! Угадай! Не угадаешь! Ха-ха-ха! Я ведь говорила тебе, что­бы не писал ты «Марксизма и национального вопроса». Награбил бы себе миллион и гулял бы сейчас с Орджо­никидзе в том же Лондоне по буфету. Был бы, например, советником Черчилля по русскому вопросу. Или татаро-

199


чек крымских щупал бы. А ты погорел сильней, чем Фа­уст Гете. Мудак ты сегодня, а вовсе не полководец всех времен и народов. Дай коньячку! Я тебе еще не то скажу. Посинеешь, рябая харя!

— Ответь, Вячеслав,— говорит Сталин,— как перед Бо­гом: что вы, сволочи, со мной сделаете, когда я сконча­юсь? — Ты бы слышал, Коля, как тоскливо он это спро­сил, как задрожал его стальной голос.

— Извини, Иосиф, но ты все эти дни неоправданно мрачен,— сказал Молотов.— Ничего, кроме Мавзолея, тебя не ждет. Ты же прекрасно знаешь это. Я говорю так прямо, потому что тебе необходимо справиться с депрес­сией. Дела ведь у нас идут лучше, чем когда-либо. И на фронте, и в тылу.

— В тылу. Я оставил тыл на Лаврентия, а он, когда предлагает свои мужские услуги девочкам непризывного возраста, забывает не то что о тыле, а в каком районе Москвы находится Лубянка... Да... «Ничего, кроме Мав­золея, тебя не ждет». Приятную, однако, перспективу на­рисовал для Сталина министр иностранных дел. Ди-пло-ма-ат!

— Тебя выпотрошат, как барана. Это верно,— говорит правая нога,— мозги вытащат и сравнят с ленинскими. В тебе не будет ни одного трупного червяка. Все верно. Но то, что один из твоих соратников иуда твой, перекантует тебя с позором из хрустального гробика во мрак зем­ной — несомненно. Несомненно! Кровопийца и убий­ца! — пропела нога.— Одинокая какашка! Самодержец вонючий, вот отдай приказ тебя порадовать. Нету такой силы в мире. Не будет тебе радости! Не будет!

— А мы возьмем и устроим после нас с Иосифом Вис­сарионовичем хоть потоп! — крикнула левая нога.

— Ничего, Вячеслав, ничего. Мы еще посмотрим кто кого,— поддержал ее, страшно обрадовавшись, Сталин и вдруг велит Молотову:

— Подготовь стратегический план помощи Мао Цзэду-ну. Победим Японию, создадим Китай с миллиардным населением и тогда посмотрим кто кого! Посмотрим! — пригрозил Сталин и засмеялся. Ей-Богу, Коля, я тогда просек, какие заячьи уши решил он от вечной злобы за­делать после своей смерти вечно живому советскому на­роду, соответственно, вечно живому советскому прави­тельству и нашей родной КПСС. Именно так и именно в тот момент, Коля, Сталин был самым дальновидным и

190

коварнейшим гнусом всех времен и народов. Взгляни, пожалуйста, на дорогой Китай, на братца нашего желто­лицего Каина с выродками, культурной революцией, с водородками и ракетами.

— Двадцать второго июня ровно в четыре часа Киев бомбили, нам объявили, что началась война,— замурлы­кала нога, а Сталин добавил:

— Направь, Вячеслав, в Китай советников. Военных и научных. Пусть там готовят базу для ядерных исследова­ний. России необходим могучий Китай! Я хочу оставить ей в наследство великого брата и друга. Ха-ха-ха!

— Все равно разоблачат, всех врагов освободят, а тебя из Мавзолея темной ночью унесут. Дурак,— пьяно сказа­ла нога.

Тут подоспел Черчилль и говорит Сталину:

— Позвольте, маршал, вместо извинений сообщить вам, что полковник Даун не числится в нашей разведке. Хотя, сами понимаете, и в моем окружении, рассуждая теоретически, мог бы оказаться ваш человек.

— Абакумов! Что скажешь? — спросил жестко Ста­лин.— Отвечай. У нас сейчас с господином Черчиллем нет секретов. Они там наслушались сказок о зверствах наших органов. Так вот, доложи нам всю правду.

Подходят, Коля, поближе к Черчиллю сапоги. Пошиты изумительно. Но на голенищах — ни складочки, и кажет­ся, что в сапогах нету ни одной человеческой ноги, а на­лит в них свинец и застыл тот свинец, к чертовой мате­ри, и будет стынуть в сапогах до тех пор, пока не распла­вят его в адском пекле. Докладывают они, эти сапоги:

— Общую картину заговора, товарищ Сталин, соста­вить пока еще трудно. Даже в Англии расследование осо­бо сложных дел занимает не один день. Но мы уже полу­чили от бывшего полковника Горегляда ряд ценнейших показаний. Возможно, он и Даун, и Ширмах, и Филло-нен. Подследственный ловок, хитер и изворотлив. Пыта­ется бросить тень на Четвертое управление Минздрава с явной целью отомстить профессору Кадомцеву за разо­блачение.

— Хитрый ход,— перебил сапрги Сталин.— Пора, гос­пода, пора. Что касается врачей, то мы установим за ни­ми наблюдение. А они пусть наблюдают за нашим здо­ровьем. Кто-нибудь таким образом и попадется... Не все веревочке виться... Для начала арестуйте этого... который в шлепанцах. Дворянин, очевидно...

т


— Сталин — жопа и дурак, несчастное говно! Скоро сдохнешь и умрешь. Пропащая твоя жизнь! Сын твой — пьянь, а дочь тебя ненавидит! Одинокая какашка!

— Запомни, Вячеслав: за китайский вопрос отвечаешь у меня головой. Это вопрос номер один, я вам покажу, вы у меня попляшете, голубчики! — Сталин даже ручки потер от удовольствия, когда представил расстановку сил на мировой арене и бардак в коммунистическом движе­нии после того, как Китай позарился на российские и прочие края.— Я вам подкину такого цыпленка табака, что вы у меня пальчики оближете. Все! Пора кончать с Германией. И пора кончать с Японией. Пора помочь Мао Цзэдуну сбросить Рузвельта в Тихий океан. Подгоните Курчатова, а не то я назначу президентом Академии на­ук Лаврентия. Я вам покажу, негодяи, как вербовать мою ногу! Сталин действительно гениальный стратег! И ему есть для чего жить.

Это, Коля, были последние слова, которые я слышал. Тихо стало. Конференция началась. Генерал Колобков привел подменных, снял с деревьев и вывел из кустов ча-совых-тихарей и скомандовал, поскольку те плясали от нетерпения:

— На оправку бегом, шагом ма-арш! Крепись! Не то все на фронт угодите, засранцы!

Протопали мимо меня солдатики, а я, Коля, не подох с голоду самым чудесным образом. Они там вечером бан­кет захреначили, и вдруг сверху, сквозь сплетение глици­ний и лоз виноградных что-то перед самой моей реш­кой — шарах-бабах. Я еще руку не успел сквозь нее про­сунуть, а уже учуял, унюхал — гусь! Гусь, Коля! Но зажа­ренный так, как только может быть зажарен гусь для то­варища Сталина. Объяснить вкуса этого гуся на словах нельзя. Этого гуся, Коля, схавать надо. А уж как он упал, черт его знает. Может, официант поскользнулся, может, сам Сталин подумал, что чем обаятельней выглядит гусь, тем вероятней его отравленность, взял да и выкинул того жареного гуся в окно, опасаясь за свою драгоценную жизнь. А жить, Коля, как ты сам теперь видишь, было для чего у товарища Сталина. Он нам заделал-таки вели­кий Китай, и что с родиной нашей Россией будет даль­ше, неизвестно. Нам с тобой, милый Коля, в будущее не дано заглянуть. Потому что мы с тобой не горные орлы, а всего-навсего совершенно нормальные люди. И слу­шай, почему бы нам не выпить, знаешь за кого? Нет, до-

т

рогой, за зеков — слонов, львов, обезьян, аистов и удавов мы уже пили. Давай выпьем за ихних служителей! Да! Да­вай выпьем за них! За обезьяний и гиппопотамский, за птичий надзор! За то, чтобы он не отжимал у тигров и ро­сомах мясо и бациллу, у белок — орешки-фундук, у си­ничек семечки, у орангутангов бананы, у тюленей свежую рыбу. И еще за то выпьем, чтобы не бил надзор зверей-заключенных. Не бил, не колол и не дразнил. Понеслась, Коля! Давай теперь возвратимся в человеческий мой зоо­парк, в подлючий лагерь.

—^ друг Чернолюбов хипежит на весь наш крысиный

^^ забой:

(У— Товарищи! Опасность слева! Приготовить канда­лы к бою!

Я ведь, Коля, совсем забыл тебе сказать, что мы были закованы. Тяжесть небольшая, но на душе от кандалов железная тоска. Повоевали с крысами. Побили штук во­семь. Норму на две крысы перевыполнили. Цепочки по­гремели. От работы повеселели все. Шумят. Лыбятся. Разложили крыс на камешках и стали им фамилии при­сваивать: Мартов, Аксельрод, Бердяев, Богданов, Федо­тов, Мах, Флоренский, Авенариус, Надсон, а самую большую крысу окрыстили, извини за каламбур, Вышин­ским. Чернолюбов тут же предложил товарищам встать на трудовую вахту в честь Дня учителя и взять на себя по­вышенные обязательства покончить с неуловимым вож­дем каторжных крыс самцом Жаном Полем Сартром ко дню рождения Сталина. Зэки мне легенды о крысином вожде тискали. Огромен был и хитер. Нападал бесшумно. Кусал исключительно за лодыжки и любил хлестаться, убегая, холодным длинным хвостом. Видел в полной тем­ноте прекрасно, хотя имел, по слухам, бельмо на глазу.

Ведь Берия, Коля, какую каторгу изобрел для старых большевиков? С утра до вечера бороться с крысами, которых в руднике было навалом. Причем, повторяю, бо­роться в полной темноте. А вот откуда они брались, по-зорницы, тоже легенды ходили. Я-то думаю, что рядом с

193


нашей зоной был лазарет, а при нем кладбище. Верней, свалка мертвых зеков. Крысы на нем гужевались от пуза, а к нам в забой по каким-то подземным ходам бегали для развлечения. Для игры. Опасная игра, но крысы ее люби­ли. Без игры, очевидно, в природе нельзя. Есть даже та­кая теория игр. И проклял я себя еще раз в том забое за то, что сам напросился в него попасть. Однако, сам зна­ешь, приговор приговором, но стремиться к свободе на­до. Мы ведь чем отличаемся от питонов и бегемотов в зоопарке? Мы знаем совершенно точно конец нашего срока. Хотя он, пока не восстановили так называемые ле­нинские нормы законности, тоже бывал нам неизвестен и неведом более того.

Первым делом научился я видеть в темноте. Добился этого просто. Ты же знаешь, я любил читать в экспрессах и вычитал, что у людей когда-то в чудесные доисториче­ские времена имелся третий шнифт. Где-то между мозгой и хребтиной, а возможно, и на затылке. Темнота полная, вернее, чернота тьмы, мучила меня ужасно, и холодина к тому же убивала просто мою душу, Коля. К темноте этой тоже, разумеется, привыкнешь, на ощупь стоишь, хо­дишь, время убиваешь, трекаешь, крыс глушишь, и боль­ше нету у тебя никакой другой работы, но очень уж скуч­но, Коля. Очень скучно. И тогда я себе сказал: «Ты дол­жен, Фан Фаныч, победить тьму момента, а заодно и ис­торическую необходимость, которая, как дьявол, хочет схавать личную твою судьбу!» Так я сказал и начал вос­крешать с полным напряжением души и искусством рук давно ослепший третий шнифт. Раз запретил Берия иметь самым важным каторжникам в забое спички, раз запретил добывать огонь первобытным способом и про­пускать во тьму лучи солнца, луны и звезд, то Фан Фа­ныч имеет право нарушить режим, несмотря на угрозу попасть на лазаретную свалку к крысам! Имеет! Имеет! Имеет!

Массирую я, Коля, сначала лоб. Никакого результата. Рога, по-моему, зачесались, а светлее от этого не стало. Массирую вмятину на затылке и в ужас прихожу. Вмяти­на-то эта от удара прикладом. В двадцатом схлопотал. Вдруг приклад красноармейской винтовки, сам того не ведая, уделал на веки веков мой третий шнифт? Что тог­да? Уныние наступило. Четыре месяца тружусь. Ничего не получается. Вспомнил дирижера Тосканини. Он на­верняка кнокал третьим шнифтом в зал.

т

Решаю поставить крест на всех участках черепа, кроме одного: шишечки под вмятиной, вроде маленького хол­мика она. Тру, мну, снова глажу по часовой стрелке, по­тому что все важно делать по часовой стрелке, даже мо­читься и сдавать бутылки. Мною замечено, Коля, что эта падла Нюрка, которая летом пивом торгует у нас за уг­лом, зимой посуду принимает, и если сдашь ей посуду не по часовой стрелке, обязательно объе... извини, на пол­тинник или вовсе половину не примет. И что я ей тако­го, гадине, сделал? Ты пойми, мне не полтинника жалко, и пиво я датское в банках беру в самой «Березке», но за­чем так мизерно использовать правило часовой стрелки?

Короче говоря, двадцать один день обрабатывал ши­шечку под вмятиной, холмик обрабатывал, и зачесался он, словно спросонья настоящий шнифт. Приятно заче­сался, чешется, даже повлажнел, прослезился. Но види­мости никакой. Темно в забое. Чернолюбов разбирает се­бе, надо ли было проводить коллективизацию и убирать нэп или не надо, а я тру, тру и тру ослепший за времен­ной ненадобностью третий шнифт. Вспоминай, говорю, солнышко мое, как ты в пещерах вечных ночей мне слу­жил, вспоминай, вспоминай! И вдруг, Коля, отнимаю я от черепа руки и вижу в двух шагах за собой в серой полу­тьме надзирателя Дзюбу. Но виду, что вижу его, не подаю. Не то, сам понимаешь, сразу лишишься, как бритвы при шмоне, неположенного органа зрения. В этом третьем пшифте оказалось очень большое удобство. Глядел он не вперед, а назад, с затылка, и смотреть по сторонам спер­ва было непривычно. Стоит Дзюба, никто его не видит, только я. И лицо, прости за выражение, Коля, у Дзюбы чем-то на свое не похоже. Что-то нормальное в нем поя­вилось, как, скажем, в лице какого-нибудь дебила, при­шедшего со страхом и срочной болью вырывать зуб. Как будто ноет в Дзюбином теле под портупеей и погонами больная душа, ноет и не может просечь, откуда и за что послана ей такая боль. Покнокал я третьим шнифтом и на штурмовиков Зимнего дворца. И в ихних лицах, в их­них особенно глазах такое же выражение было, как в ли­це и шнифтах народного надзирателя РСФСР и заслужен­ного надзирателя Казахской ССР Дзюбы. Ужас, какое вы­ражение, Коля! Немая, слезная, последняя мольба: скорее же вырвите нам душу! Вырвите! Нам же больно! Понима­ете? Очень больно! Ну сколько это может продолжаться?

195


Боль, одним словом, состругивает много лишнего с чело­века.

Тут, Коля, Фан Фаныч не выдержал такого зрелища, смахнул слезинку с третьего шнифта. Закрыл его и гово­рит:

— Внимание! Жареными семечками пахнет, борщом и салом в забое!

— Верно! Чуете, гады, чекистский дух. Пришел я вас порадовать. Международная реакция заточила в застенок борца за мир Никоса Белоянниса! Но радоваться вам не­долго. Народы грудью встанут на его защиту! Выходи на митинг вольняшек! Стройся! И чтоб цепей не терять! Яс­но, сволочи?

— Руки прочь от Анджелы Дэвис! — говорит Чернолю-бов.— Руки прочь от Назыма Хикмета! Мы с тобой, Кор-валан!

— Молчать, циники проклятые! Чернолюбову за иро­нию трое суток карцера! — отвечает Дзюба.

— О нет! Мир еще не был свидетелем такой трагедии непонимания единомышленников единомышленниками! Есть трое суток карцера! Дисциплина должна быть дисци­плиной даже здесь. Партийная дисциплина — абсолют! — все это Чернолюбов трекал в строю по дороге на митинг.

А я иду по зоне и смотрю назад, на зеков, на бараки, на заборы с козырьками, проволоку колючую и вышки с попками. Смотрю третьим шнифтом на все на это, и тру­дно ему узнавать знакомую лично мне, Фан Фанычу, жизнь и мир вокруг. Смотрю на то, что мы, люди, с ним сделали. Чернолюбов спрашивает меня:

— Зачем вы, товарищ Йорк, голову так задираете? Что-то вождистое в вас появилось. Вокруг странно смотрите.

И верно, Коля, просек этот идиот. Ведь у третьего шнифта угол зрения был совсем другой, не тот, что у двух остальных. Мне приходилось задирать голову и медленно ее поворачивать, а впереди себя ничего не видел, только небо и тоскливые осенние серые тучи на небе. Тут я и до­гадался, что вожди пробиваются в люди с немного приот­крытым третьим шнифтом. У них и поворот головы со­лидный или же, наоборот, шея верткая, и вскидывают они то и дело голову: пристально смотрят назад, на ста­до, которое ведут, а передние шнифты прищуривают, по­тому что на хрена они нужны в момент управления ста­дом? Но стаду, Коля, кажется, что вождь видит необозри­мые дали, что заглянул он, родимый, туда, куда не даде-

но заглянуть простым смертным, и увидел там при этом такие чудеса, такую прекрасную жизнь, что людям свою собственную не жалко положить и жизнь своих сыновей, и любые трудности вынести, лишь бы внукам и правну­кам было хорошо. Уж они-то, ласточки, воспользуются плодами дел наших, снимут урожай с земли, политой кро­вью рабочих, крестьян, интеллигентов, военнослужащих, и загужуются от пуза.

В общем, Коля, задирают вожди свои головы, огляды­вая третьим шнифтом печальный путь, пройденный людьми, спасти их хотят. Но пропасти впереди себя не видят. И тут уж не до хорошего. Дай Бог, чтобы внукам дышать чем было, дай им Бог водицы кружку и птюху хлеба на день, помоги нам, Господи, прекратить превра­щение одного из бесчисленных творений твоих — пре­красной земли — в камеру смертников, где обсасывают перед последней секундочкой жизни крошку хлебушка и слизывают с края оловянной кружки водички последний глоток!

Короче говоря, Коля, шел я тогда по зоне и думал, что если открылся у тебя третий шнифт и увидел ты общую муку палачей и казнимых, и понял — это исключительно между нами, Коля, — понял, что очень хорошо и сочувст­венно к ним ко всем относишься, то ты — нормальный человек. Кстати, важно в такой миг за несчастных помо­литься. Но если, Коля, в миг этот страстно захотелось те­бе всех и себя спасти, если задрожал ты от ярости и не­нависти и показалось тебе, что просек ты истинную при­чину нечеловеческих мук и что, следовательно, надо мир переделать и так его, милого, перелицевать и устроить, чтобы тот, кто был Никем, внезапно, на обломках старой жизни, на баррикаде, стал Всем, Всем, Всем, то — держи­тесь, братцы, держитесь, голуби, держитесь, ласточки,— ты понесся, Коля, в вожди!.. Слушай, я же не о тебе лич­но толкую, ты никогда не будешь вождем. Ну зачем ты за­водишься с пол-оборота? В общем, держитесь, голуби! Держитесь, ласточки, запасайтесь лекарствами! Сейчас вас начнет спасать очередной вождь. Вперед, мерзавцы! Вас, сук, носами в самую цель тычут, а вы упираетесь, пропаскудины, и еще хотите, чтобы я вас по головам гла­дил? Не дождетесь! Брысь вперед, негодяи! Кыш, лобо­трясы, в светлое будущее! Руки прочь от Белоянниса!

Вывели нас в зону, значит. Поставили сбоку от вольня­шек. Предупредили, конечно, что в случае побега шмаль-

т


нут на месте. Речуги начали кидать. Сначала шоферюга на трибуну вылез пьяный, на ногах не стоит.

— Если бы,— говорит,— был на самом деле железный занавес, то и не узнали бы мы, что повязали греческие мусора Белоянниса Никоса. Занавес-то, он, господа под­жигатели борцов за мир, с вашей стороны железный, а с нашей-то он завсегда прозрачный. Накось-выкуси! Прав­да, господа путешествуют без путевых листов, по-вашему, без виз, и лучше давайте подобру-поздорову руки прочь от греческого народа и его старшего сына Никоса, не то я две смены зеков на погруз-разгруз возить буду.

Тут шоферюгу баба с трибуны сволокла и по харе, по харе его — бамс, бамс.

— Где,— говорит,— таперича получку евонную мне ис­кать? Помогите, прогрессивные люди добрые, с окаян­ным Пашкой управиться. Фары опять залил бесстыжие! Руки прочь от жены и детей!

Шуганули их обоих. Чернолюбов мне шепчет:

— Теперь вы представляете, Йорк, какой у нас объем работы и снаружи, и внутри?

Я ответил, что хорошо представляю и все передам Гал-лахеру.

За шоферюгой кинул речугу молоденький начальник нашей каторги. Этот замандражил от возмущения на по­ступки классового врага, голос срывается.

— Где,— говорит,— ваша совесть и честь Эллады, вспомните Гомера, господа, Байрон кровь за вас проли­вал! Как вам не стыдно, как рука у вас поднялась поса­дить Никоса Белоянниса с гвоздикой в петлице, посадить в Тауэр? Опомнитесь! Вот что такое ваша хваленая демо­кратия и свобода! Свобода кидать за решетку лучших сы­нов народа! Услышь нас, товарищ...— тут, Коля, Дзюба что-то промямлил начальнику и смутил его. Все же Бело-яннис хоть и грек, но зек. Смутил, и начальник начал сбиваться: то назовет Белоянниса товарищем, то гражда­нином, как посоветовал ему, наверное, Дзюба, то поно-вой товарищем и все историей стыдит греческое МГБ.

— Постесняйтесь Зевса! Призовите на помощь всю свою Афродиту! Не позорьте родины огня, пощадите больную печень Прометея, руки прочь от Манолиса Дэ-вис!

Зеки мои бедные вопят вместе с вольняшками и во-хрой: «Руки прочь! Руки прочь от Эллады!» Потом вылез­ла на трибуну, Коля, начальница бабского лагеря, тоже

т

вроде Дзюбы бывшая исполнительница кровавых роман­сов Дзержинского и Ежова, и говорит:

— Дорогие товарищи и вовсе не дорогие никому из нас граждане враги народа! Вот смотрю я на Анну Ивановну Ашкину в первых рядах, на председателя райисполкома, и думаю, в какой еще стране кухарка может руководить государством? В Англии? Нет! Во в США? Нет! Али в Гва­темале? Нет! Или взять меня. Муж мой погиб в тридцать девятом году на боевом посту. Нагремшись шибко, взор­вался в его руках наган, которым он вывел из строя луч­ших наших матерых врагов народа. Похоронила я Семен Семеныча и заступила на его место. И товарищи не подъ-яддыкивали меня поначалу. Поддержали советами, к мушке глаз приучили. Пошло тогда у меня дело. Пошло! А что было бы тогда со мной в Америке? Было бы! По­дохла бы я под статуей Свободы без работы, и никто там женщине не доверил бы не то что электрических стульев, товарищи и граждане, а и револьвера плохонького не до­верили бы. Присоединяю свой голос к протесту. Мы с то­бой, Никось Белояннись!!!

Слезла с трибуны, слезы ее душат. «И кто же ему, род­ненькому, передачку принесет?» — вопит на весь митинг. Махнул Дзюба рукой Чернолюбову. Тот и взлетел, гремя кандалами, на трибуну. Горло ему сначала тоже сдавило. И повело, повело, повело.

— Реакция наглеет, пора взять ее за кадык... В какой еще отдельно взятой стране мы могли бы—и надзор, и заключенные — стоять вот так, плечом к плечу, и голоса наши сливаются в гневном хоре: «Руки прочь от Белоян­ниса!» В какой, скажите, стране? Мы просим послать ме­сячный паек сахарного песка в афинские Бутырки и на­чать всенародный сбор средств на птюху и инструмент для побега Белоянниса в Советский Союз!

Тут Дзюба громко разъяснил, что зеки не имеют право называть Белоянниса и его гвоздику в петлице товарища­ми. Для нас, мол, он гражданин.

— Мы с тобой, гражданин Никое, ты не одинок! Мы все с тобой в твоей тюрьме! — заявил Чернолюбов.— И вновь перед нами со всей беспощадностью встает вопрос:

«Что делать?» Бороться! Бороться за урожай, бороться за снижение человеко-побегов из застенков реакции. Бо­роться за единство наших рядов, бороться с крысами всех мастей и с желанием поставить себя в сторонке от исто­рической необходимости. Да здравствует...— Тут, Коля,

199


Дзюба дернул за цепь Чернолюбова.— Да здравствует гра­жданин Сталин — светоч в нашей борьбе. Руки прочь от Арисменди Анджелы Белояннис! Свободу Корвалану! Смерть Солженицыну и академику-врагу Сахарову! Позор убийцам!

— Ну а теперь, друзья-товарищи и граждане-враги,— говорит Дзюба,— нехай выступает перед нами самая что ни на есть реакционная шкура мракобесия, которая шефповаром у Максима Горького работала и в суп евон-ный, а также во второе и в кофе каждый день плевала. Плевала и плевала из-за угла, а может, и еще чего делала, но признания не вырвали у нее органы. Иди, Марыськин, и отвечай товарищу Белояннису! Признавайся хоть перед ним, раскалывайся в злодействе и кто вложил в твою ру­ку бешеную слюну! Выходи, гадина, на высокую трибуну! Живо, не то прикладом подгонят!

Смотрю, Коля, вышел из наших рядов человечишко. Первый раз я его тогда увидел, поскольку особа в высшей степени неприметная, из тех, которые стараются каждую секунду скрыться с чьих-либо глаз или же провалиться сквозь землю. Худенький человечишко, особенно какой-то жалкий, просто возненавидеть можно такого челове-чишку за одну только жалость, что чувствуешь к нему. И серый весь, как бушлат. Безнадега серая на лице. Нету жизни вроде бы в человечишке, и цепи даже на нем ни разу не звякнули, пока шел и поднимался он на высокую нашу трибуну. Долго кашлял, потом отхаркивался, а Дзю­ба приказал не сметь с трибуны никуда плевать, ибо тут ему не уха для Горького с расстегаями и на второе котле­та по-киевски. Плюнул Марыськин в рукав и делает, Ко­ля, совершенно для меня неожиданно, следующее заявле­ние:

— Люди! Жить мне осталось недолго. Я — прекрасный, к чему уж скромничать, кулинар. Мой прадед и дед, и отец были кулинарами. Я не служил у Горького, а рабо­тал шеф-поваром в «Иртыше» рядом с НКВД. И какому-то следователю в макароны по-флотски попал черный шнурок с неизвестного ботинка. Я был взят и сознался под пытками — у меня отбиты легкие,— что плевал в блюда Максима Горького. Не пле-вал! Не плевал! Я кули­нар, люди! И я желаю звучать гордо! Руки прочь от Ма-рыськина! Свободу Марыськину! У меня семья в Моск­ве... жена... детишки...

200

Туг Дзюба ему в зубы — тык, так, а человечишка, Ко­ля, кровь сплюнул и по новой кричит:

— Руки прочь от Марыськина! Руки прочь! Свободу не­винному человеку!

Что тут началось! Чернолюбов, гуммозник, возмущает­ся неслыханной наглостью двурушника, поставившего свои интересы выше интересов партии. Дзюба вопит, что­бы призвал Марыськин руки прочь не от себя, а от Бело-янниса, не то он ему все зубы выбьет и уксуса в рот на­льет, чтоб больнее было. А Марыськин заладил одно:

— Руки прочь от Марыськина!

Вольняшки и мусора сволокли его с трибуны, и само­суд пошел. Ногами, ногами в рот метят, в рот, в губы, чтобы забить сапожищами в глотку нормальную просьбу невинного человека отстать от него, к чертовой матери, и отпустить на свободу. Ногами, ногами, Коля, а сами хри­пят при этом, звери, ой, нет, не звери, люди хрипят:

— Руки прочь от Белоянниса Лумумбы! Свободу Дими­трову и Тельману!

А человечишко, с грязью осенней смешанный, отвеча­ет им чистым и ясным голосом, откуда только силы у не­го брались:

— Руки прочь от Марыськина! Свободу Марыськину! Дзюба нам орет:

— В зону, падлы! Цепей не терять!

На губах Марыськина пузыри кровавые, лицо он, Ко­ля, в коленки все пытался уткнуть, чтобы уйти из жизни скрючившись, как в животе материнском, в цепях, бед­ный, запутался, но хипежит свое:

— Руки прочь от Марыськина! Свободу Марыськину! Мы уж к зоне подходили, а я, поскольку оборачивать­ся на ходу нельзя, все кнокал и кнокал третьим шнифтом на тело, которое месили ногами мусора и вольняшки и стервенели оттого, что никак не удавалось им загубить в Марыськине свободную жизнь. И текли из третьего мое­го шнифта, Коля, счастливые слезы, ибо, пусть меня сха-вают с последними потрохами, пусть вынут душу мою, ес­ли темно, не встречал Фан Фаныч ни в одной из стран мира и ни в одной из его паршивых тюрем такого само­стоятельного человека, как подохший в осенней грязи Марыськин. Вечная ему слава и вечный ему огонь!

Вот такой, Коля, компот и такие пироги, как любят го­ворить наши внешние, а также внутренние враги...

201


/\ со шнифтом моим третьим стало мне жить в забое ^< крысином намного легче. Привел нас туда Дзюба I \поутрянке на следующий после митинга день и гово­рит, чтобы норма была перевыполнена на пять крыс, не то будем работать и в воскресенье. Беру я обушок от кай­ла, замечаю все крысиные ходы и выходы, баррикадирую их, паскудин, и как покажется где мерзкая крысиная ро­жа, я ей обушком промеж рог и врезаю, и крысе — кран-ты. Чернолюбов присвоил мне звание Ударника Комму­нистического Труда и велел выполнить с ходу годовое за­дание, а Дзюба увеличит дневную норму убийства крыс — и все мы в глубокой жопе. Да и крыс таким образом можно по-быстрому ликвидировать, и тогда неизвестно, с какими тварями нам придется бороться, ибо я очень ман-дражу летучих мышей, пауков, мокриц и прочей пакости, ни в чем, впрочем, перед нами не виноватой. Или муравь­ев нам Дзюба подкинет, а с ними бороться потрудней, чем с крысами.

Убедил я товарищей, хотя был заклеймен как тред-юнионист, прагматик, кулак, мещанин и белогвардейская дрянь. Я, видишь ли, отказался установить мировой ре­корд истребления крыс политкаторжанами. Глушу я, зна­чит, потихонечку каждую смену крыс, только вот ихний вождь, почему-то прозванный Жаном Полем Сартром, все не попадается со своим бельмом на глазу и длинным холодным хвостом. Наверное, он подзуживал крысиные массы к атаке и последнему решительному бою, а сам на­блюдал из своей норы или из щели какой-нибудь за на­шими сражениями.

Глушу, Коля, крыс потому, что если их не глушить, то они все ноги обглодают, и просто потому, что противно. Я глушу, а товарищи рады. Фан Фаныч работает, они же благодаря ему трекают целую смену о расстановке сил на международной арене, трагедии Португалии, Испании, Югославии, скромности и простоте Ильича, нежном сердце Дзержинского, железной логике Сталина и что при коммунизме всех сразу освободят. Чернолюбов также разработал в деталях ультиматум Англии. Ей предлагалось в недельный срок выкопать шкелетину Кырлы Мырлы с Хайгетского кладбища и переправить самолетом для пере­захоронения на истинной родине социализма, на Крас-

202

ной площади, и положить, надев костюм с бородой, ря­дом с лучшим учеником в мавзолее. Если же Англия, су­ка такая, откажется выдать гениальную шкелетину, то с ней надо немедленно порвать все дипломатические отно­шения, а штат посольства держать как заложников до тех пор, пока английский народ не скажет своего гневного «нет!» королеве и ее послушному рабу — парламенту. Уль­тиматум этот решили вручить Дзюбе для передачи Чер­чиллю. Если тот откажется передавать, сославшись на то, что нынче в огороде дел много, а баба беременна, тогда Чернолюбов предложил вырвать из челюстей всех товари­щей золотые фиксы и подкупить шоферюгу Пашку. Тот бросит конверт в ящик, и останется только ждать, когда палата общин вцепится в глотку палаты лордов. И все де­ла.

И еще Чернолюбову всю дорогу было интересно, как это я так метко и неожиданным поворотом на сто во­семьдесят градусов ^поражаю обушком крыс.

— Как вам это, Йорк, удается?

Я говорю, что мне это удается потому, что я смотрю не вперед, как некоторые, а назад и хорошо вижу в абсолют­ной темноте.

— Английские товарищи могут вами гордиться, Йорк! Тут я, Коля, немного пошухерил. Без шуток Фан Фа­ныч будет лежать исключительно в сырой земле, в дере­вянной дубленке и в последних шлепанцах, а пока жив Фан Фаныч, он, несмотря ни на какие удары рока, наме­рен восхищать свою бедную и несчастную душу волшеб­ным смехом!

Я что сделал? Нацарапал острым камушком на породе слова, сдул крошки, с понтом этим словам лет сто, и го­ворю коллегам по каторге:

— Обнаружена надпись на камне. Необходимо ее разо­брать. Кто сможет?

Начал Чернолюбов читать на ощупь, шепчет, слышу, слезы глотает и говорит:

— Товарищи! Трудно в это поверить! Это кажется ося­зательной галлюцинацией! Слушайте же! Здесь написано дореволюционным русским языком: «Раньше сядешь — раньше выйдешь. Кюхельбекер. 1829 год».

— Товарищи! Мы сделали не просто историческое или палеографическое открытие! Оно смело выходит за целый ряд замечательных рамок! Оно говорит о том, что обру­севший ум великого декабриста в условиях царской ка-

263


торги, объективно являвшейся, как мы теперь видим, ка­тализатором мыслительного процесса, оставил далеко по­зади себя громоздкую и многотонную диалектическую си­стему идеалиста Гегеля. Диалектика Кюхельбекера, этого духовного вождя политкаторжан, предельно проста: рань­ше сел — раньше вышел. Мы с вами не раз горько жале­ли, что не были на Сенатской площади. Но дело не в этом, не в нашей доброй партийной зависти к давно ос­вободившимся товарищам. Дело в том, что наш Кюхель­бекер открыл теорию относительности задолго до госпо­дина Эйнштейна. Ибо «раньше» — категория времени, а «сесть и выйти» — категории пространства. Мы можем считать бессмертный афоризм Вильгельма универсальной формулой, объясняющей все закономерности обществен­но-политического процесса национальной и государст­венной жизни России. Я уж не говорю о том, что форму­ла словесная лучше цифровой и не удалена на космиче­ские расстояния от широких масс. От каждого из нас. Те­перь вы понимаете, что я был прав? Теперь вы понимае­те железную логику, историческую правоту и мужество Сталина, скрепя сердце пошедшего на массовые репрес­сии намного раньше, чем ему советовали Бухарин и ком­пания, и охватившего этими репрессиями все пространст­во первого в мире социалистического государства. Вот что такое марксистское понимание релятивизма времени и пространства. Господа Троцкие, Каменевы и Зиновьевы подбивали партию пойти на то, чтобы мы сели намного позже. Партия сказала им: «Нет!» И мы выйдем, товари­щи, намного раньше. Карта врага бита. Да и остались ли у него козыри вообще? Да здравствует Кюхельбекер — ве­ликий диалектик России и ее революционного процесса! Ой! Бейте Сартра! Куда же вы смотрите, Йорк? Бейте же Сартра! Это он! Он больно кусается!

Сартра, Коля, мне тогда глушануть не удалось, но хвост я ему, по-моему, перебил.

Дорогой мой! Ты заметил, что я начал трекать о крыси­ном забое и прочей прелести, и мы с тобой давно не пи­ли за зверей, заключенных в клетку? Заметил. А что ты скажешь, если я тебе предложу выпить за крыс? Для зоо­парков они интереса не представляют, их все больше дер­жат в лабораториях для опытов, но, между прочим, Коля, какими бы омерзительными и гуммозными ни представ­лялись нам эти создания, им тоже больно от жизни, ран и голода, и если можно было бы взять мою боль — вот я

204

прижег сигаретой ладошку— и боль крысы после того, как и ей — мерзости — прижгли бы лапу, то, поверь мне, Коля, нельзя было бы отличить друг от друга две наши боли. Нельзя! Человеческая боль ни на слезинку, ни на крик или же обморок не больше боли бабочки, коровы, орла или крысы. Не больше. Это все, что я хорошо знаю. И ладошку, дурак, я себе прижег зря. Но зато давай вы­пьем за все живое и за то, чтоб любой живой твари или совсем не испытывать боли, или же испытывать любой живой твари боль эту как можно реже. Как можно реже.

И вдруг, Коля, я освобождаюсь. Причем воистину не­ожиданно. После того митинга, когда руки прочь от Бе-лоянниса и затоптали насмерть Марыськина, Дзюба к нам в барак больше не заявлялся.

Информацией не получаем никакой. Пару раз, впрочем, ветер заносил в зону обрывки заблеванной «Правды» и ржавой послеселедочной «Комсомолки». Так мои партий­цы что-то узнали о корейской войне и работе Сталина на­счет языкознания. Сам понимаешь, хавали они эту ин-формашку с полгода. Дискуссии у них были, расколы, выговора, снятие выговоров, партконференции, какие-то саморефераты, самочистки, и наконец Чернолюбов всех убедил, что Сталин, как всегда, прав.

— Все дело в языке. Партия и народ говорят иногда на разных языках, и это тормозит движение идеи к цели. Партия, например, сказала: «Надо!!!» А народ ответил:

«Будет!» И партия уверена, что «будет» — это высокое обещание народа помереть, но воплотить в жизнь истори­ческое какое-нибудь постановление. Но постановление не выполняется, хотя бедной партии в голову не могло прийти, что оно может не воплотиться и не выполниться. Партия спокойно сочиняет другие исторические постано­вления, по наивности не подозревая, что народ гадит ей втихомолку, пьянствует, ворует, не выводит, негодяй на­род, родинок капитализма. И только после тщательного расследования, проведенного нашими славными органа­ми,— сказал Чернолюбов,— вдруг оказывается, что на языке народа «будет» — синоним «хватит». И если бы он, Чернолюбов, оставался членом ЦК, то он обратил бы на это внимание партии и пропаганда вредительского лозун­га была бы задушена в самом зародыше. «Надо» и «бу­дя» — слова-антагонисты. Нужна беспощадная жестокая сила, чтобы заставить народ преодолеть языковой барьер!

205


Спели «Интернационал», провозгласили здравицу в честь гениальной сталинской интуиции, расставили фиш­ки на самодельных международных аренах, и поновой ту­по потекла мутная крысиная жижа наших ночей и дней.

Подпольные большевики даже не знали, что Сталин врезал дуба, а Берию шмальнули вместе с некоторыми его партнерами.

Но вдруг, Коля, начали их дергать по одному. Причем дергают с концами. Не возвращаются товарищи. О свобо­де я, честно говоря, не думал, потому что не сомневался, что советская власть — это всерьез и надолго. Остался я в бараке с Чернолюбовым. Режемся с ним целыми днями в буру. Карты я замастырил из «Краткого курса». Вырезал трафаретики мастей, тушь заделал, полкаблука сжег, а са­жу на моей моче развели. И начали мы биться. Он снача­ла в мастях путался, а потом освоился и понес меня. Под­ряд выигрывал по десять и больше партий. Попал Фан Фаныч за все ланцы. Сижу полуголый на нарах, заверну­тый в казенную простынку и соображаю, за что мне такая невезуха. Но остановиться не могу, я в бою заводной. На­чал, чтобы отмазаться, играть в ста партиях сахарок. По­пал до пятидесятилетия советской власти. Партнер, по­льзуясь преимуществом, давил на меня и настоял на от-меривании времени разными датами. Второй месяц бу­рим. И поновой я попадаю! Попадаю, словно я с самим чертом играю на хлебушек до пятидесятилетия органов, на баланду до столетия со дня рождения Сталина, на вы­нос параши до такого же столетия Ленина, на уборку ба­рака до установления советской власти в кладовке капи­тализма — Швейцарии.

Отплываю, Коля, отплываю. Горю естественной смер­тью. И сгорел бы как пить дать, если бы Чернолюбова вдруг не дернули. Дернули гада с вещами!

— Если,— напоследок говорит,— Йорк, вам удастся ос­вободиться, передайте коммунистам мира, что, несмотря на некоторые ошибки, наш путь и наш опыт являются идеальной моделью для пролетариев всех стран. Победа не за горами. Доешьте уж мою пайку. Мы, коммунисты,— народ гуманный!

Я дожевал хлебушек. Не до жиганской гордости тогда было мне. Вскоре баланда влетела в кормушку, а поутрян-ке и сахарок с кипяточком. Ожил Фан Фаныч, а ведь од­ной ногой был там...

206

Но и моя очередь пришла. Разумеется, неожиданно. Сижу на нарах, отъедаюсь. И вдруг, где бы ты ду­мал, Коля, я себя обнаруживаю? В пахучей духоте, под жарким солнцем и голубыми небесами, в белых, ро­зовых, лиловых, синих и красных цветах. Воробушки ря­дом чирикают. Голоса какие-то невдалеке гундосят, и па-ровозишко посапывает. Станция, очевидно. А я лежу, на­до полагать, в гробу, и, вполне возможно, Кидалла разыг­рывает очередную сцену из своего будущего — Фан Фа-нычу устроили почти всенародные похороны, и решили его закопать в землю живьем. Сейчас, очевидно, подни­мется на трибуну студентка энергетического института

или пожилбй, игранный от станка токарь, и я услышу,

что поскольку в будущем наказание будет опережать пре­ступление, то и захоронение особо опасных преступни­ков должно происходить задолго до смертной казни. А это уже такое торжество пролетарского гуманизма, от ко­торого волосы должны от ужаса шевелиться на черепах Дюпонов, Фордов, Чан Кайши и маршалов Тито. Такую примерно и ожидаю речугу и не шевелюсь.

Лежать в цветах действительно неплохо. Неплохо плав­но плыть на чьих-то спинах и смотреть в небо. Хуже, ко­гда крышку заколачивать станут, обязательно ведь, гадю­ки, гвоздь влупят в плечо или в ногу, хуже, когда комья глины печальной по крышке гроба застучат все глуше и глуше, пока совсем их слышно не станет. Лежу себе, ти­хо думаю, дышу воздухом безгрешных цветов. Вдруг Юрий Левитан надо мной забасил; «Передаем последние известия... Американский народ рукоплещет Никите Сергеевичу... Указ Президиума Верховного... за выдаю­щиеся заслуги в строительстве социализма в одной от­дельно взятой стране присвоить буквам "К", "П" и "С" звание Героев Социалистического Труда... переименовать мягкий знак в твердый... считать последней буквой совет­ского алфавита букву "Ы"... Букву "Я" наградить знач­ком "Отличник Освода"...»

Что за мать твою так, думаю, и приподнимаюсь. Жар­ко. Пыльная, вшивая площадь вокруг. Одна зеленая па­латка «Пивопродукты». Облупленный, серенький, как старичок, домик станции Слободка. Мусор вышел оттуда. Ко мне направился. Сам без фуражки и ремня. Вместо

Ш


сапог тапочки. Кстати, Коля, я за свою долгую жизнь просек, что даже с самым тупым, жестоким и упрямым мусором можно договориться, если прибарахлен он не­много не по форме. Допустим, подворотничок забыла ему баба пришить. Он непременно после шести часов уговора оставит тебе покурить. И все это, заметь, в кан-дее.

— Ну, брат, ты дрыхнешь, как пожарник в рейхстаге:

вторые сутки без просыпа,— говорит мусор.— Вставай, опохмелись, поезд скоро.

— А я что, извините, на... свободе?

— Только не темни. Я этого не люблю, хоть и в тапоч­ках на босу ногу. Подъем!

— Неужели ж я вчера надрался? — спрашиваю мусора и по-прежнему просечь ничего не могу.

— Если б не надрался, то и дрых бы с Зинкой-стрелоч­ницей, она вашего брата реабилитированных обслужива­ет, а не с Карлом Марксом. Подъем, брат, подъем!

Отхожу я, Коля, шагов на двадцать от шикарной клум­бы, смотрю на нее, так сказать, с птичьего полета и убе­ждаюсь, что я действительно кемарил в бороде Кырлы Мырлы, сконструированной из белых анютиных глазок. Примял, конечно, и бородищу, и красный галстук с си­ним пиджаком, так что Кырла Мырла — ну просто нику­да от него в жизни современной не денешься — и сам вроде бы с жестокой похмелюги похож на алкаша, про­пившего с получки весь свой капитал, всю свою приба­вочную стоимость.

— Да,— говорю,— хорош я, небось, был?

— Скажи себе спасибо, что в Самого не завалился. Я б тебе врезал штрафик рублей на сто. Ну, поправляйся и валяй откуда брали.

— А «сам» — это кто? — интересуюсь, глядя на другую клумбу.

— Ленин.

— А Сталин где?

— В мавзолее.

— Минуточку. А Ленина оттуда пошарили, что ли?

— Вместе они лежат. Только усатого, должно быть, по­шарят. Никита его разоблачил до самых потрохов.

— Так-так-так,— говорю, кое-что начиная сообра­жать.— А из каких же цветов у Ленина лысина?

— Он в фуражке. А фуражка — из черных бархоток. Зек эти клумбы сделал, за что и скостили ему срок на 15 лет.

Ж

Лезу в «скулу». Там справка об освобождении, билет до Москвы и фанеры — что-то около тысячи. Свобода, Ко­ля, свобода! И на пыльной вшивой площади пусто и жар­ко, алкаши, чуя время, тянутся к «Пивопродуктам», авто-бусишко зачуханную провинцию с деревянными чемода­нами к поезду подвез, и вроде бы ничего за эти годы со мной не произошло. Не было никому дела до моей тюрь­мы и казни, и нет никому дела до моей, Фан Фанычевой, свободы. Какой-никакой, а свободы! Стою и удивляюсь, что это она меня совсем не берет? Может, все-таки уби­ли во мне мусора жизнь? Убили, суки? Добились своего? Но ты ведь знаешь, Коля, свобода, как довоенная водя-ра, как аристократический пожилой коньяк, разбирает не сразу, не с ходу, и непонятно поначалу, поддал ты или не поддал. Но это только поначалу. До поезда часа полтора. Я уже успел разобраться, что за славные и новые главы появились в мое отсутствие в кратком курсе истории ВКП(б) в беседе со стрелочницей Зинкой, и тут заиграла в моей кровушке Свобода, проникло в душу ее вещество, стало свободным вокруг меня Проклятое Время и Несча­стное Пространство: захмелел Фан Фаныч от воли, как петух от пьяной вишневой ягодки! Подхожу к «Пивопро-дукгам». Там ханыги приуныли.

— Привет,— говорю,— победителям дракона Берии! Что скисли?

— Степаныч в долг не дает. Помираем форменно.

— Не бойтесь,— говорю,— люди, не помрете, пока жив Фан Фаныч! Сейчас я вас поправлю, творцов истории!

И вспомнил я, Коля, ради шухера и обиды за ханыг, что Фан Фаныч гипнотизировал не таких гусей, как Сте­паныч. Рожа мне его не понравилась. Нахапал не один миллион. Но, сосредоточившись, пронзил я этого крово­пийцу со станции Слободка своим жиганским взглядом и не отпускал, пока глазки у него не помутнели, а плечи не обмякли. Вот тут и началось гулево! Степаныч лично на глазах обалделых, очухавшихся как бы в сказке ханыг на­чал стрелять шампанским, рубить топором на ровные по­ловинки консервные банки, чтобы не терять времени на открывание и по моему же внушению на коленях поднес каждому из ханыг по пол-литровой кружке коньяку с шампанским. Затем он выдал им по отрезу на костюмы, часы, зонтики, ящик «Мишек» для детишек, встав на прилавок спел «Сулико» и разорвал все долговые распи­ски. Я же с мужичонками, истосковавшись по нормаль-

209


ным людям, трекая про жизнь, про внутреннее и между­народное положение, надрался до счастья. Напоследок внушил Степанычу, что он не должен разбавлять водой водяру, увлажнять сахар и пить из людей кровь.

И вот, Коля, я на Ярославском вокзале, без гроша в кармане, но со справкой об освобождении в «скуле». Вид у меня вшивенысий, но я не смущаюсь. «А серенькие брючки, а серый кителек, а на ногах — кирзовые, а за спиною — срок...»

Стою в очереди у автомата и мурлыкаю. Пятнашку за­жал в ладошке для волшебного звонка. Дамы около меня носами поводят. Кирза моя их смущает и серенькая, жал­кая на плечах холстинка. Набираю номер. Не вышиб у меня его из памяти Кидалла.

— Здравствуй,— говорю,— Стальной. Все лежишь и «Мурзилку» читаешь? Ну-ка, вставай, он же подъем, и тряси загашничек. Буду через полчаса. Адью!

Таксист меня везти не хочет. Сидит на крыльце и из­гиляется. Что с такой вшивоты, как я, возьмешь? Я ему сквозь зубы на ухо толкую:

— Живо за руль, профурсет, и на Лубянку к третьему подъезду! Операцию, сволочь, срываешь. Сгною на само­свале!

Этот таксист—они же почти все подлые, мелкие и трусливые твари,— как танкист в люк по боевой тревоге, нырнул в кабинку, вцепился в баранку и рванул под мост, через Домниковку и Уланский на Сретенку.

— Делай левый поворот на красный. Сигналь четыре длинных и не дрожи, хапуга!

Он на скорости с визгом свернул на Сретенку. Орудо­вец захлопал ушами, услышав необычные сигналы, отдал мне честь на всякий случай, и шеф чуть не воткнулся в подъезд с вывеской «Приемная КГБ». Взял я у него пу­тевку и написал в ней, что машина использовалась с не­включенным счетчиком для оперативных нужд и что во­дитель обязан без капризов перевозить всех: от нищего до офицера контрразведки. Усильте воспитательную работу, товарищи. Не ставьте такси над государством. Майор Пронин.

Прочитал шеф надпись, рот раскрыл и так и отвалил от подъезда с открытым. А я поканал к Стальному.

Он был моим консультантом по антиквариату. Захожу в его домашний музей. Любуюсь первым делом импрес­сионистами, китайской бронзой, жирондолями, секрете-

210

ром Робеспьера, затем переодеваюсь — и все это, заметь, Коля, без единого вопроса со стороны перебиравшего стариннейшие геммы Стального,— затем беру из комода работы Дюрера, пятьдесят тысяч и тогда только говорю:

— А вот ответь. Стальной, какой был стул у Людовика XVI после объявления ему смертного приговора? Развел руками Стальной.

— Жидкий был стул,— сказал я ему, и он как интелли­гентный авантюрист оценил мою грустную шутку, поняв к тому же, что она имеет легкое отношение и к моей, сла­ва тебе, Господи, не королевской судьбе.

Посидели мы, сварили кофе в кофейничке Тамерлана, потрекали о состоянии некоторых наших дел, и уходить мне, Коля, от Стального не хотелось, очень не хотелось. Где еще так сладко и достойно посмакуешь время жизни, как не в домашнем музее, в теплой комнатушке с дере­вяшками, стекляшками, холстами, тряпками и железка­ми, ни на секундочку не забывающими, с какой любовью их сотворили мастера и вывели в вещи, и обеспечили почти счастливую бесконечную старость. Простился я со Стальным и пожелал вещам, и прекрасным и жалким, не попадать на баррикады, а нам, людям, в костоломные пе­ределки и душегубки.

• ( вправляюсь домой. На улицах все то же самое:

•—у «Слава КПСС!», «Слава труду!», «Печать — самое

• 1 острое», «Партия и народ едины», «Да здравствует наше родное правительство!», «Вперед к коммунизму!», «Догоним и перегоним!».

Все это, Коля, трудно и невозможно понять нормаль­ному человеку. В Англии я ни разу не видел лозунга «Слава лейбористской партии!» или «Да здравствует наше родное консервативное правительство!». И во Франции, и в Америке ничего подобного я не видел. Разве что в дни выборов в сенат и прочие шарашки. Там уж если тратят денежки, то на рекламу, и денежки окупаются. В общем, Коля, шел я по улицам, лезли в мои глаза все эти «Сла­вы» и «Вперед», и думал, что в нашей стране, к сожале­нию, нечего рекламировать, кроме партии, труда и вечно

211


живого Ильича, а какая и кому от этого польза и при­быль, совершенно неясно. Впрочем, почему неясно? На­ши вожди, направляясь кто в Кремль, кто на Лубянку, кто на Старую площадь, кнокают небось из окон машин на всякие слова и думают: «Правильно. Это по-деловому. Слава нам. Хорошо мы работаем. Народ зря хвалить не станет. Слава!»

Да ну их, Коля, к лешему.

Прихожу домой. Дверь открыта. Вонища — не продох­нешь, и какая-то баба в противогазе пульверизирует плинтуса, тахту и тумбочки с мягкими стульями. И все это в общем коридоре. Кричу бабе, по всей видимости, Зойке. Не слышит. Я нос зажал и толкнул ее. Обернулась и на тахту валится. Снимаю с нее противогаз. Зойка! Раз­жирела только слегка.

— Как увидела тебя, так думаю, чокнулась от хлорофо­са или противогаз неисправный. Вот клопов и тараканов морю. Спасенья от клопов нету,— говорит Зойка.

— Откуда ж клопы взялись?

— Как ты пропал, так они и развелись постепенно. Сроду в квартире их не было.

Тут, Коля, вспомнил я, как пожалел клопа и подсадил его к Зойке перед уходом на Лубянку. «Живи,— сказал я еще тогда, — ведь жить, тебе, клоп, положено пятьсот лет». Вот он и нашел себе подругу, или она его нашла, расплодились, допекли Зойку. Значит, продолжалась тут без меня жизнь.

Достаю из заначки ключ. Вхожу в свою берлогу. Воз­дух чистый. Я ведь форточку не закрыл. «Хрен с ней,— подумал уходя,— с шаровой молнией. Пускай влетает». Воздух чистый, но зато стоит в комнате жуткий писк. За­летела в комнату пара воробьев с бабочками в клювиках, засекли меня, вылетели и перед окном икру мечут, вле­теть боятся. Смотрю: в буфете гнездо, за моим фото «Я в Венеции» — другое, в моем цилиндре — третье. И в каж­дом гнезде голодные птенцы клювы пораскрыли, шеи вытягивают, тонкие, как у лагерных доходяг, весь пол в помете, стол тоже, а на столе бутылочка постаревшего на шесть лет коньяка, тоже задристана с ног до головы, словно обросла пылью веков в подвале герцога Орлеан­ского. Сколько же поколений воробьев родилось тут и выросло, пока я чалился?

— Давай их тоже выморим, как клопов,— говорит Зой­ка.

212

— Не надо,— отвечаю,— никого морить. Они сами че­рез пару месяцев улетят, а может, и раньше.

— Как же ты жить вместе с воробьями будешь?

— Проживу. С людьми уживался, да еще с какими, а с птичками тем более уживусь.

Подхожу, Коля, к окну, открываю его, чтобы папам и мамам влететь с добычей удобнее было, и вот — судьба моя — напротив по тротуарчику, в туфельках-шпилечках, с сумочкой в булочную спешит та самая деточка! Я не мог, Коля, ошибиться. Ласточке тогда лет пятнадцать бы­ло, и я уже прощался со свободой, отсчитывая последнее ее время, и смотрел в окно, и это была она в коричневом платьице с белым передничком. Коля, я твердо сказал своему старому знакомому снайперу Амуру: «Как всегда, беру огонь на себя!» Амур, соответственно, прошил мое сердце длинной автоматной очередью, и я крикнул в ок­но:

— Деточка! Деточка!

Остановилась. Думала, что окликнули не ее. Я еще раз позвал. Подняла личико и с улыбкой спрашивает:

— Это вы меня? Я кричу:

— Немедленно зайдите в квартиру семь!

Пожала плечиками, но я серьезно машу рукой, и вот она, глазам своим не верю, переходит улицу... Я вышел из хлорофосной смердыни на площадку. Все выше, Коля, все выше стремим мы полет наших птиц!

— Извините,— говорю,— я человек чудовищно интуи­тивный, и мне на расстоянии показалось, что вы имеете какое-то отношение к биологии.

— Да. Я учусь на биофаке. Вы угадали, если, конечно, ничего не знали об этом.

— Не мог знать,— говорю,— кстати, у нас тут морят клопов. Запах. Зажмите, пожалуйста, нос и зайдемте ко мне. Я вас порадую.

Ну, слово за слово... «Заметил,— говорю,— что вы с симпатией смотрите на воробьев...» Хотя ничего такого не замечал. Провожу деточку, ее звали Ира, в свое боль­шое гнездо и даю пояснения насчет превращения в него моей комнаты. Деточка Ира ловила мух и кидала их в клювики птенцов. Я что-то тискал, она весело ругала Сталина, угрохавшего ее двух теток, двоюродного брата и немыслимое число соседей по коммуналке, спрашивала, читал ли я в лагере стихи Пастернака, и, наконец, мы

213


раскупорили дождавшуюся-таки меня бутылочку. Воро­бьи, кстати, плюнули на опасность, не оставлять же де­тей голодными, и стали влетать совершенно внаглую. Я, Коля, с твоего позволения, для того чтобы двинуться дальше, забегу немного вперед. Ласточка Ира ушла. Че­рез пару дней забежала поновой, притаранила птенцам мотыля и умолила меня тиснуть ей все то, что тискаю те­перь тебе я. И вот когда я дошел до процесса, она запла­кала, поцеловала меня в щеку и говорит:

— Для того чтобы все это слушать, Фан Фаныч, нужно стать женщиной... Извините...

Коля! Поверь мне: мы несколько недель не вылезали из гнезда. А вылезали на смрадную улицу только для то­го, чтобы купить пожрать. Лямур, милый, лямур. А потом улетели птенчики-воробушки. Оперились и улетели. И мне пришлось сделать ремонт. Это я, извини, забежал вперед. Ушла, значит, потрекав со мной, Ира, а я уже со­вершенно окосел от Свободы. Как бы глупостей, думаю, не наделать. Закружилась моя голова. В самый раз бы прилечь на закаканный птичками диванчик, покемарить часок, перешибить сном сумасшедший хмель жизни. Но нет!

Выхожу из дому. Беру шефа.

— На Лубянку. Подождите меня у приемной.    ;

Подъезжаем. Шеф спрашивает: долго ли ждать? Отве­чаю внушительно, что от двадцати минут до десяти лет. Главное, спокойствие! Подхожу к окошечку.

— Мне,— говорю с английским акцентом,— очень на­до бы повидать, очевидно, уже полковника, следователя по особо важным делам товарища Кидаллу.

Попросили подождать. Минут через пять выходит в приемную гриф средних лет в штатском.

— Здравствуйте. Документы у вас при себе?

— Вот справочка об освобождении. Она же ксива. Завел он меня в какую-то комнатушку. Рядом с Ле­ниным темный квадрат от снятого Сталина. На столе бронзовый железный Феликс. Я разъяснил, что желаю уз­нать о состоянии здоровья своего следователя Кидаллы. Можно по телефону, но и не возражаю против свиданки. Это не для эксцессов, жиганской мести, либеральных во­просов и так далее. Просто я испытываю душевно-исто­рическую необходимость услышать или увидеть товарища Кидаллу, чтобы поблагодарить его, кроме всего прочего, за то, что свела нас чудесная во многих отношениях моя

214

судьба, а если бы не свела, то и не познакомился бы я се­годня с прекрасной, с лучшей из ласточек, которая бежа­ла, деточка, в коричневом платьице с белым передничком в черный день моего пленения в булочную. Могу я уви­деть или услышать товарища Кидаллу? Отпускать мне та­кси или не отпускать?

— Вы немного выпили и возбуждены, но такси не от­пускайте, потому что некоего Кидаллу вы не сможете ни услышать, ни увидеть!

— Чехты ему? Вернее, кранты? То есть пошарили вы его из органов? — спрашиваю в крайнем удивлении.

— Гражданин по фамилии Кидалла в органах не рабо­тает и никогда не работал,— отвечает гриф в штатском.

— Ну, миляга, начальничек, вы мне чернуху не раски­дывайте. Взгляните в мое досье и поймите, что перед ва­ми не парчушка, а Фан Фаныч, державший, несмотря на мягкость характера, тюрьмы Старого и Нового света. Ки­далла вел мое дело и состряпал процесс будущего. Я —

Харитон Устинович Йорк, зверски изнасиловавший и убивший в ночь с 14 июля 1789 года на 9 января 1905 го­да кенгуру Джемму! Я срок отволок, а вы мне чернуху ле­пите: «Не работает и не работал».

— Вам необходимо встать на учет в психдиспансер, Фан Фаныч, и подлечиться. Дело ваше вел не какой-то Кидалла, а бывший майор Мохнатов. Бывший, потому что, восстанавливая ленинские нормы соцзаконности, партия очистила органы от мохнатовых и им подобных. И бросьте вы на себя наговаривать. Никого вы не изна­силовали и не убили. Вас арестовали по ложному обви­нению в попытке покушения на Кагановича и Берию. Вы будете реабилитированы и получите бесплатную путевку в Дом творчества писателей «Переделкино». До свидания.

— А на хрена мне, пардон, в Дом творчества ехать? — тупо спрашиваю, ибо одурел от услышанного.

— Многие, не пережившие того, что вы, писатели ост­ро нуждаются сейчас в лагерных сюжетах. Вот вы и под­киньте им за столом, в бильярдной и так далее парочку бериевских ужасов. Пусть пишут. Нам это нужно. Ну, до свидания.

— До свидания. Передайте, начальник, председателю вашего комитета генералу Серову, что я в любом случае уважаю глухую несознанку. Привет также Кидалле, если вы его не замочили, заметая следы. И еще скажите Серо-

215


ву, что Фан Фаныч не фраер и на учете в дурдоме состо­ять не намерен. Адью. В Дом творчества поезжайте сами.

Ну что ты скажешь, Коля? Чисто сработано? А мне по­сле всего, что я испытал, видите ли, подлечиться надо! Ну, подлюки! Ну, наглые мусора! Действительно, какая-то новая порода людей. Тьфу, сучий ваш мир! А шеф мой, бедняга, издергался начисто. Увидев меня, хвостом завилял, визжит от радости, того и гляди в нос лизнет.

— Куда,— говорит, — хозяин, едем?

— В зоопарк, Вася, в зоопарк. Тебе известно, что преступники любят возвращаться на место преступления?

— Это вы насчет амнистированных и реабилитирован­ных?

— Вот именно,— говорю,— догадливый ты парень, Ва­ся.

/15

— т" опросил я его высадить меня на Больших Грузинах Ч | у служебного входа. Отблагодарил за нервотрепку

| 1 стоянки у КГБ. Повторяю затем все свои действия, как в кино на родном процессе. Воровато оглядываюсь и хочу шмыгнуть через служебный вход, хотя сам не пони­маю, зачем мне это сейчас нужно.

— Гражданин! Гражданин! Пропуск! — окликнул меня, как говорят плохие писатели, до боли знакомый голос. Иду, с понтом не спешу.— Стой, тебе толкуют!

Оборачиваюсь, Коля, и вижу натуральнейшего, слегка постаревшего сторожа Рыбкина с медалью «За оборону Сталинграда» на стареньком пиджачишке.

— А! Это ты, артист! Здорово! — буднично говорит Рыбкин. Я к нему бросаюсь, обнимаю, трясу за плечи, целую, и у него, алкаша старого, нос напудрен для мас­кировки багровости от дирекции, разит, разумеется, пи­вом изо рта и портвейном, но я чую почему-то родство с этим человеком.

— Здорово, Рыбкин, здорово, кирюха!

— Не дадут тебе народного. Опять с утра надираешь­ся,— говорит Рыбкин.— Я и то терплю. У сменщика вче­ра двух соболей ляпнули и большого бобра. А это знаешь,

216

сколько на валюту? Идем в помещение,— говорит Рыб­кин, а сам кнокает на мою оттопыренную «скулу».

Поддали. И веришь, Коля, сколько я ему ни вдалбли­вал, что я натуральнейший Фан Фаныч, а никакой не ар­тист, он только лыбился и говорил, что мне поновой на­до ложиться на улицу Радио антабус принимать, не то скопычусь от белой горячки, как один негр из африкан­ского посольства. Он приехал ночью на кремовом «фор­де», перелез через забор, и поутрянке негра нашла служи­тельница в крокодиловом бассейне. Негр сидел в воде и плакал, а крокодил забился от страха куда-то в угол. В органах он, протрезвев, объяснил, что пьет от тоски по Африке и уже не раз ночевал по пьянке в слоновнике, антилопнике и обезьяннике. Его и выслали в 24 часа, да­же опохмелиться не дали.

— Представляешь, каково было лететь, не поправив­шись?

— Представляю,— говорю и понимаю, что не удастся мне доказать Рыбкину, что я это я, потому что он с туф-товым Фан Фанычем вместе снимался, пил, получал го­норары и ходил обедать в Дом кино. На все, что я втол­ковывал, он отвечал:

— Наливай и не пудри мне мозги. Дай от радио отдох­нуть.

— Хорошо,— говорю, сбегав еще за бутылкой,— а кен­гуру убивали или не убивали?

— Убили. Как же не убить? Тогда бы и кина не вышло. Все было, как в жизни.

Тут я, Коля, уронил голову на руки, хмель с меня со­шел, и не знаю, сколько я так просидел. Рыбкин, навер­ное, подумал, что я задрых, вышел и тихо дверь прикрыл. Ну что мне стоило тогда взять у Кидаллы на себя не из­насилование Джеммы, а покушение на Маленкова, Кага­новича, Молотова, Булганина и примкнувшего к ним Шепилова? Ну что? Их, идиотов, все равно никто и не думал убивать, ибо убивают и покушаются на личностей, а такого дерьма, как они, в России хоть пруд пруди. От­волок бы я за них тот же срок, а бедное животное было бы живым и здоровым. Дрянь я, дрянь. Кроме всего про­чего, Никита шарахнул бы мне сейчас медаль «За отвагу», а может, под настроение и Героя Советского Союза дал бы, как генералу Насеру. Об отдельной квартире и даче я уж не говорю. Будь здоров, Коля! Помянем невинную Джемму...

217


— Рыбкин! — кричу.— Рыбкин! — а он не идет. Под­вожу к окну, смотрю, мой поделыдик Рыбкин шмонает каких-то студентов. Проверяет ихние цилиндры для чер­тежей.— Ну что,— говорю потом,— обнаружил похищен­ных кобр или выдру?

— У нынешней молодежи, кроме глистов, ничего за ду­шой нет,— отвечает Рыбкин.— Очухался?

— Ты когда меня последний раз видел? — спрашиваю.

— Месяца за два до смерти генералиссимуса. Потом ты куда-то пропал. Ну, думаю, заелся, завязал и в гастроль ушел.

— Так. Значит, его убрали? Убрали.

— Кого?

— Меня.

— Ну, и куда же они тебя... того? — спрашивает Рыб­кин.

Нормальные люди, Коля, очень иногда любят погово­рить с людьми, на их взгляд, поехавшими и стебанутыми.

— В крысиный забой они меня закомстролили. Темно там было, как до сотворения мира. Выпьем, Рыбкин.

— Ха-ха-ха! Что же ты там делал, в забое?

— Крыс бил обушком между рог. План выполнял.

— А вот тут, артист, я тебе и зажал яйца дверью! Как же ты их бил, да еще между рог, в сплошной темноте? Опомнись? Ты не чокнулся, а распустился. Возьмись за ум, мудила ты из Нижнего Тагила! А крысы и мне пред­ставляются минут за десять до белой горячки. Иногда гу­си черные в валенках белых, и у каждого в клюве орден «Мать-героиня». Беги за бутылкой, а то я тебе как врежу сейчас прикладом, так сразу вылечу от дури.

Сбегал я поновой. Сидим, трекаем, но сбить Рыбкина с того, что я не артист, а Фан Фаныч, мне не удалось. Справку об освобождении он даже смотреть отказался.

— Бывает же,— сказал мне Рыбкин на прощание,— что человек вроде бы не сумасшедший, а на самом деле... то­го. А бывает и наоборот. Захаживай. А к кенгуру не ходи. Опять расстроишься, и возись тогда с тобой. Я же на по­сту все-таки.

Но, Коля, хоть и обалдел я порядочно, не пил-то ведь сколько лет, а до кенгуру добрался. Подхожу к вольеру, словно на свидание пришел: сердце колотится. Впрочем, сердце, может, и от водяры колотиться: она же, гадюка, с каждым днем все больше и больше в яд превращается. Нарочно нас, что ли, травят? Смотрю. Все, как в кино, а

218

самого животного не видно. Вон на том месте я ее наси­ловал, бедную Джемму, вон там нанес несколько ран финским ножом, там прикончил. Вдруг из-за зеленого строения нелепейшей походкой вышла кенгуру. Читаю табличку: «Кенгуру Джемма. Год рождения 1950». Копия той, убитой.

— Джемма! — кричу.— Джемма! — Подходит к ре­шетке.

— Здравствуй, детка! — Кинул ей французскую бул­ку.— Значит, это я тебя хотел, заметая следы, взорвать вместе с мамой, положив в ее сумку гранату-лимонку? Вот ты какая,— говорю,— отгрохала! Большая. Красивая. Ешь, миляга! — просунул руку за решетку. Джемма дох­нула на нее жарко, ткнулась в ладонь трепетным носом, а я думаю, Коля, что только электронной машине могло прийти в голову, что Фан Фаныч способен захотеть трах­нуть, а потом убить заморское животное. Все-таки мы лучше, чем о нас думают машины и Кидаллы.

— Ешь, миляга, хавай. Я тебе раз в неделю кешари притаранивать буду. Кукурузы,— говорю,— тебе достану, пшенички, зелени украду в ботаническом саду. Если бы ты сидела в Гамбургском зоопарке, я бы тебя выкупил и этапировал на волю, в Австралию, со справкой об осво­бождении, а здесь... пардон, вся власть принадлежит Со­ветам, и поэтому совершенно не с кем посоветоваться, что делать. Что нам делать, Джемма? Как нам быть? Ты знаешь, сколько лет моей жизни — ты ешь, ешь, хавай — превратилось в страшный опыт? Не знаешь. А зачем он мне, ты знаешь? И я не знаю. Но я верю, Джемма, что я не знаю этого по глупости и несовершенству души. Вкус­но? И я люблю хлеб. Я, Джемма, в ласточку Ирочку втре­скался. А она, запомни, пожалуйста, она есть сама жизнь. Теперь у тебя будет верный друг Фан Фаныч, сирота ты моя милая.

— Гражданин! — Это, Коля, легавый ко мне подка­нал.— Как вы себя чувствуете?

— Хорошо. Прекрасно. Тужур, ажан, прекрасно. 1 — Не надо разговаривать с животными в нетрезвом ви­де,— говорит. Сам молоденький. На смену бериевским костоломам пришел. Вежлив.— Вы приезжий?

— Да,— говорю,— приезжий. Хочешь выпить?

— Откуда вы приехали?

— На днях,— говорю,— я проснулся на свободе в аню-

219


тиных глазках, объективно — в бороде Кырлы Марлы. Ре-а-би-би-би-ли-ли-ли...

Проводил он меня до выхода, а я канаю с ним под ру­ку и хипежу на весь зоопарк:

— Свободу Джемме!.. Свободу Джемме!.. Свободу се­мейству кошачьих и подотряду парнокопытных! Руки прочь от гиен и шакалов! Мы с вами, белые медведи! Свободу слонам и тапирам! Руки прочь от антилоп и го­рилл! Руки прочь от шимпанзе и морских львов! Нашу дружбу не задушишь, не убьешь!

Добрался на шефе до дому без приключений. Только вхожу в подъезд, слышу за спиной типичный голос кол­леги:

— Синьор Фанфани!

— Си, си! — отвечаю.

Трекали мы потом по-итальянски. Оказывается, он ко­мандирован ко мне Ди Лазурри — боссом небольшой чи­кагской мафии. Очень удивился, что я всего пятый день, как освободился. Зашли. Пищат птенцы. В бутылке не­много коньяку осталось. Выпили. Ведет себя невозмути­мо, хотя на плече уже воробьиная какашка. На итальян­ца не похож.

— Как,— спрашиваю,— поживает Ди Лазурри? Плохо поживает, как оказалось, Ди Лазурри и, более того, скоро вообще перестанет поживать. Поэтому он пе­ребрал в уме всех, кто мог бы принять из его рук боль­шое и сложное дело, и остановился на моей кандидатуре. У меня опыт работы в сложнейших социально-политиче­ских условиях, безупречная репутация и бескорыстная энергия. В моих жилах течет немного итальянской крови, но этого вполне достаточно для того, чтобы топнуть, ко­гда следует, ногой на зарвавшихся мафиози! Что я об этом думаю? Ответ он хотел бы получить через два дня, так как есть сложности с обратной дорогой.

— Ну, а как вы... сюда, пардон, добрались?

— Правда путешествует без виз,— на ломаном русском языке с бандитской ухмылкой ответил мне эмиссар. И я сказал ему, недолго думавши, что лестное предложение Ди Лазурри принять, к сожалению, никак не могу. Мас­са работы на родине. Крупнейшая финансовая операция в истории. Сотни миллиардов рублей. У итальянца глаза на лоб полезли после этих слов. Даю пояснения. Прави­тельство и лично наш Никита Сергеевич страшно обиде­лись на народ, у которого оказались в долгу, надавав ему

220

на много лет кучу облигаций по куче займов. Народ при­вык к розыгрышам, погашениям, аппетиты растут, и пра­вительство вынуждено возвращать народу чуть ли не еже­месячно огромные суммы. А ведь в прошлом народ сам спровоцировал правительство взять у него в долг на вос­становление и развитие сельского хозяйства. Сложилась ненормальная обстановка. Правительство изнемогло от вампирских привычек народа-ростовщика. Партия сказа­ла: «Будет!» Никита приказал прекратить такое безобра­зие. <Руки прочь от официальных таблиц розыгрышей всех займов!» «Нет — народу-Гобсеку!»          ,

— Сами понимаете,— говорю,— синьор, в связи со всем этим у меня много работы.

— О! Ваш босс Хрущев — великий мафиозо! — восхи­тился синьор.

— Он принял нашу славную мафию от Сталина и вы­нужден расхлебывать его кашу. Ничего не поделаешь. В финансах должен быть порядок,— говорю.— Так что чао, голубь, чао.

— Это окончательный ответ?

— Синьор Фанфани не бросает последних слов на ветер. Передайте Ди Лазурри привет и пожелание выздо­ровления. Привет также маэстро Тосканини. Чао.

Проводил его. Пошел к Зойке телевизор смотреть. Тор­жественное заседание какое-то. Без всякого удивления тыкаю пальцем в экран и втолковываю Зойке, что третий справа от Никиты — Чернолюбов. Я с ним вместе срок волок и попал ему за все ланцы, сахарки и птюхи в буру.

— Слово предоставляется старейшему члену нашей партии, соратнику Ильича, участнику боев за взятие Зим­него дворца Николаю Гавриловичу Чернолюбову...

Я пошел кемарить. Прилег на диванчик, но уснуть не могу. Протрезвел. Об Ирочке думаю, как мальчик, тиши­на теплая и темная в моей душе и в мире, только воро­бьи шебуршат еле слышно крылышками во сне, в гнездах слепые птенцы попискивают, и я благодарю Творца за то, что явлен мне образ Свободы, и губы от ужаса кусаю, вспомнив, как сигали ночью с нар эпилептики-больше­вики, а я расхлебывал эту мычащую и хрипущую челове­ческую кашу. Слава тебе. Господи, все это позади!

Кстати, Коля, вот-вот должна вернуться из Крыма Ира. Давай вынесем во двор посуду, позволим себе ее не сдавать. Смотри, сколько мы вылакали! Молодцы! Здоро­вяки! Вынесем, приберем ласточкино гнездо и сходим в

221


«Березку», в славный магазин имени Октябрьской рево­люции и Сталинской конституции. Я тебе объясню, отку­да у меня сертификаты. Вдруг вызывает меня инюркол-легия и говорит:

— Согласно завещанию австралийского миллионера Джеймса Кларка, вам положено наследство в двести ты­сяч фунтов стерлингов.

— Кларк,— спрашиваю,— не ошибся?

— Нет. Ни у него, ни у нас ошибки быть не может. Вас это наследство дожидается уже 76 лет. Завещано оно че­ловеку любой национальности, который изнасилует и зверски убьет кенгуру, нанеся ей ножом четырнадцать ран. Так что все сходится. Распишитесь.

— Одну минутку,— говорю,— но ведь органы ушли в несознанку и утверждают, что я был осужден за попытку убрать антипартийную группу еще при жизни Сталина, а кенгуру — это мой бред, лагерная паранойя и так далее.

— Вы неглупый человек и понимаете, что речь идет о крупной сумме. О валюте. Стране она сейчас необходи­ма. Если промедлить, то слух о завещании пронесется по всему миру и начнутся массовые убийства и изнасилова­ния несчастных кенгуру лжепретендентами на наследст­во. Партия считает, что вы являетесь единственным за­конным наследником Кларка. Распишитесь.

— А он что,— спрашиваю, ибо спешить мне некуда,— был с легкой припиздью?

— Кенгуру много раз совершали набеги на его поля, опустошали их, и под конец жизни Кларк заимел кенгу-рофобию ужасно тяжелой формы. Он прыгал на четве­реньках, носил на животе сумку с золотом и, умирая, ос­тавил вот это страшное, лежащее перед нами завещание. Из-за утечки информации о вашем преступлении и о су­де над вами узнал атташе культуры посольства Австра­лии, и делу, с согласия Никиты Сергеевича, был дан ход. Распишитесь, пожалуйста. Сумма прописью. Двести два­дцать один рубль 86 копеек цифрами.

— То есть как это,— говорю,— двести двадцать один рубль 86 копеек цифрами? Вы меня за кого принимаете, фармазоны гонконгские? Двести тысяч кладите на бочку стерлингов и переводите их в сертификаты. Торговаться не будем. Воля покойного господина Кларка для меня вот уже несколько минут священна. Желаю соответство­вать завещанию.

Тут выходит из кабинета лощеный деятель. Пробор.

222

Золотая оправа. Бабочка. Запонки элегантные. Костюм с выставки «40 лет СССР». В руках сигара.

— Прошу вас ко мне, Фан Фаныч! Прошу.— Зашли мы в кабинет. На низком изящном столике — виски, бана­ны, кока-кола, содовая, сандвичи и японские сухарики для пива. Пиво же само во льду удостоилось чести стоять.

— Чешите,— говорю,— товарищ международный юри­ст, за ушами международного урки. Слушаю вас. Только без темени. Я не гимназист из книжки «Белеет парус оди­нокий».

Короче говоря, Коля, выложил он мне, после того как я предложил помянуть эксцентричного австралийца, их­ние расчеты. Оказалось, по какому-то закону или лично­му указанию они обязаны отныкать от моих стерлингов семьдесят пять процентов. Затем от оставшейся суммы мне следовало отчислить в Фонд мира еще огромную часть. Бездетность, подоходный налог, беспартийные, праздничные и, наконец, Коля, мне был предъявлен счет за что, как ты думаешь?.. Да! Ты неглупый человек. Эти твари обнаглели до того, что я должен был выплатить за убитую мною Джемму чудовищную сумму в золотых руб­лях и алименты за искусственное кормление и содержа­ние на площадке молодняка ее спасенной сироты — ма­ленькой кенгуришки. Ну, не цинизм ли это, Коля, от ко­торого я весело расхохотался, ибо, отнесись я к нему серь­езно, я, наверное, свихнулся бы от гнева и ненависти.

— Жамэ,— говорю.— Подотритесь вашими двумя со­тнями. Я их получать не собираюсь. Завтра же позвоню в Австралию. Руки прочь от завещания господина Кларка!

Лощеный тип тоже посмеялся и говорит:

— Послушайте моего совета, дорогой Фан Фаныч. Рас­пишитесь. Получите денежки. Мы вам еще пару сотен подкинем. Урежем праздничные и не будем вычитать с вас сумму на расходы по ведению вашего процесса и ки­носъемку.

— Жамэ. Адью,— собираюсь уходить. Лощеный снова хохотнул. Он лучше меня понимал, конечно, юмор ситу­ации.

— Подпишите, Фан Фаныч. Остается немалая сумма. Для «Березки» года на три хватит. Должен вам сообщить, что Никита Сергеевич распорядился очень строго. Если вы откажетесь от завещания, этот шаг будет квалифици­роваться как подрыв валютного состояния нашей Родины. Сами понимаете, чем это пахнет. Воля не моя, поверьте.

— Вот это,— говорю,— артистично. Тюремным и ла­герным грязным уркам нужно поучиться так половинить

223


чужое. Восхищен... Упираться рогами в ворота не стану. Однако требую скостить камерные и суточные за недое­дание, а также оплатить мне убийство пятисот семидеся­ти крыс по существующим расценкам.

— Молчу,— говорит лощеный,— люблю деловой под­ход. Я вам возвращу также сумму гонорара адвоката и стоимость пива с бутербродами. Итого: две тысячи семь­сот один рубль ровно. Распишитесь.

Эти подонки дошли до того, что хотели содрать с меня фанеру за пиво, которое я тогда в перерыве между засе­даниями хотел выпить, и за бутерброд предсмертный с полтавской колбаской. Подонки.

Ты не думай, что меня угроза Никиты урезонила. Нет. Мне было бы тошно и скучно качать права с кухарками, руководящими государством. Да и жадничать не надо. Дают — бери, бьют — беги и говори «слава Богу», если не догонят. Жадность, как ты понимаешь, не одного фраера сгубила. На ней ведь и такой уродливый урка погорел, как Адик Гитлер.

Короче говоря, Коля, расписался я, удивляясь преврат­ности судьбы и неведомому нам течению событий, и ты всегда можешь рассчитывать на джинсы и шубку для сво­ей Влады Юрьевны, и на прочую дрянь, которую в нор­мальных странах продают на каждом углу за нормальные деньги. «Березка», Коля... «Березка»! Ну стоило ли угро-хивать шестьдесят миллионов человеков ради открытия этого магазина? Вот кино! Вот кино! Я, между прочим, опять забежал вперед и недорассказал, как я тогда в пер­вый день московской жизни закемарил, потом проснулся и позвонил тебе. Собственно, что рассказывать, когда ос­тальное уже известно. Я позвонил тебе. Мы рванули во Внуково. Под грохот небесный. И ты помнишь, Коля, ка­кой я предложил тост? Не помнишь. А я помню.

— За нас с тобой,— сказал я тогда,— будь здоров, Ко­ля! Дай Бог, чтобы пить нам не по последней. Выпьем, милый мой друг, за Свободу!

Москва — Голицыно. 1974-1975

 

 

Last modified 2007-11-21 02:26