Skip to content

Юлий Дунский, Валерий Фрид. Лучший из них



Юлий Дунский и Валерий Фрид - два выдающихся русских писателя, которые почти ничего не писали. Их перу принадлежит публикуемый рассказ, написанный в Инте 1952 г. сразу после освобождения из лагеря, автобиографическая книга "58 с половиной или записки лагерного придурка" и целый ряд выдающихся сценариев, по которым были сняты фильмы "Служили два товарища", "Старая, старая, старая сказка", "Сказ про то, как царь Петр арапа женил" и мн. др.

...Юрок, я справедливый человек. Скажи: Шурик гад, Шурик негодяй, Шурик десять лет лишних живет — пускай, ладно; но я, блядь, справедливый человек. Я себе лучше язык вырву, чем скажу на черное, что это белое. И за это я всю дорогу терплю.

Что ты обо мне знаешь? Что я стопроцентно ссученый, трижды проигранный, что за мной давно колун ходит. А что Шурик был золотой вор-универсал, за это никто не вспомнит.

Я гастролировал по всему Союзу от Батума до Владивостока, и мое имя гремело. Я пять раз под вышкой сидел, из Владимирского изолятора брал кабур и ушел с концами; да что, я с Колымы два раза отрывался! Первый раз актировался с понтом, а то сменял червонец на сухаря и с первым пароходом на материк.

Это я у Френкеля на БАМе кожаное пальто ебнул; если кто другой будет хлестаться, смело плюй ему в шнифты.

Кто мы были? Веселые нищие, безвредные насекомые. Ни троцкистов, ни хуистов мы в глаза не видели. Тогда и не такие номера пролезали.

Один аферюга ушел с Сахалина за нач. сано. Ксивы, ланцы — все было тики-так. И представь, погорел на мелочности. Уже на Чукотке вылазит из самолета, какой-то туз кинулся ему дверки открывать, а он, падло, возьми и грохни:

— Спасибо, гражданин начальник...

Теперь другой период времени. Крах босякам, пиздец закону. Нет уже справедливых воров, я был последним. За это меня и приземлили. Юрок, ты фрей, но в курсе воровской жизни. Я тебе расскажу, и-ты поймешь. В сорок пятом году я чалюсь на Вологодской пересылке. В каморе народу хуем не провернешь. На верхних рюмах кодло — пятнадцать лбов. Все законники, полнота, некого на хуй послать. Жранья от пуза, смолы цельный сидор висит на стенке,— подходи, шмоляй. Сам знаешь, кому кичман, кому дом родной.

Все мои жуки молодые, нахальные, дерзкие на руку и на язык. Делать им нехера, и от нехера делать они с отбоя до отбоя ведут толковище. Ковыряются в чужих душах и ищут солдатскую причину, чтобы кого-нибудь землянуть. А я это всегда презирал.

Я сам авторитетный правила и глотка у меня луженая, но я в это темное дело не лезу. Дохну или катаю под юрцами с пацанами. Потому что я знаю: если я встряну, то не выдержу ихней несправедливости и обязательно с кем-нибудь заведусь.

А был там некто Борода, старый честный вор; из тех воров — еще кандалы обосрал. Когда я в Питере в двадцать пятом году еще бегал по городовой, он уже был родский, но нас, пацанов, уважал.

И вот они приеблись к этому Бороде. Они кричат:

— Борода, ты блядь. Ты сука. Мы тебя лишаем воровским куском хлеба.

А он авторитетный старик, но тихий и не может за себя слова сказать. Он им по-хорошему:

— Побойтесь хуя, ебаный ваш рот! За что вы меня на старости лет лишаете воровским куском? В рот меня ебать — моя воровская совесть чиста! Они на него прут:

— Нет, ты блядь. Ты работал подрывником, и значит ты был в доверии. Он им ботает:

— Чем вы меня попрекаете? Я работал подрывником, но все ворье кантовалось при СВВ. Пускай скажут люди!

Тогда эти охуевшие правилы толкуют:

— Хорошо, мы это проверим, а до выяснения мы тебя отходим сапогом по ребрам. Клади крабки на баш.

У меня сердце горит, но я молчу. А старая мандавша уже сам лезет на середку, сымает френчик и ложит грабки на калган. Ты, понял, Юрок? Этого я уже не мог терпеть.

Я выхожу к ним и говорю тихим голосом:

— Борода, ты чокнулся? Не позорь свой авторитет. Лезь на юрцы. Я за тебя отвечу. А у меня уже и зубы клацают. Ленчик-Воркута — он у них хлябал за старшего блатного — мне ботает:

— Шурик, ты чего?

А я ему ботаю:

— Ничего. Хуй через плечо, вот чего. Отъебитесь от человека, вот чего. Никола-Мора кричит: — Ссыте на него, он с ума сошел! А я ему ботаю:

— Ай, братка, ай Кирилла Кириченко, а полезай под нары, падло позорное, мы с тобой

118

в Халмер-Ю потолкуем, с тамошним ворьем.

Я знал за его грязные дела на севере. Никола засох, но Ленчик, настырное падло,

нахально пыряется на рога.

— Шурик, ты не прав. Смотри, не бери на себя лишнее.

А, думаю, так вы уже на меня хвост подымаете? Ладно, я тебе скажу. И говорю:

— Кого ты тянешь, псенок? Змеёныш, с кем ты заедаешься? Что ты понимаешь в законе? Что вы все знаете о взрывниках? Я ебу вашу немыслимую динтойру! Я сам работал подрывником на БАМе и на ББК. Вольняги к нам и носу не совали, бздехали этой легкой работы. Когда мой кореш подорвался на отказе, я в двух котелках приволок в зону все, что от него осталось. А вы тут ставите свои шаляпинские права, твари позорные, падлы, блядская отрава!!!

Я вижу, они забздели. Ленчик кричит:

— Брось, Шурик, не психуй... А я ему:

— Соси ты сифилисный хуй! Я чувствую, что говорю лишнее, но уже не могу остановиться. Меня несет.

— Господи ебаный мой боже! Ты все видишь — чего же ты не стреляешь? Есть на свете справедливость? Нет, блядь, справедливости! Я воровал в период нэпа, когда вы еще в пизде сидели и не выглядывали. Вы в колхозе колоски воровали, когда за мной уже ходило сорок лет срока. Где вы были в ту зиму, когда нас Курилка ставил на пеньки, обливал водой на Соловках, в двадцати километрах от Советской власти? Где вы были в тридцать седьмом году, когда все кюветы за Бутырками были забиты воровскими телами? Где вы были во время колымского произвола, когда Павлов ликвидировал рецидив, когда нас шмоляли без суда и прокурора за рыжие фиксы, за белые руки? Вы по битому льду босиком бегали? Вы человечину хавали? Вы кашу из говна варили?.. Кто вы такие, сучье кодло, самозванцы?.. Зачем я на свет родился, зачем меня в Москве трамвай не переехал, зачем я не пошел в милицию служить, чтобы не быть с вами в одном законе? Я ебу вашу родословную на сто верст в окружности, псы, бакланье, подлючие творения; я ваш рот ебал, я вашу веру ебал, я вашу совесть ебал и цель вашей жизни! Лезьте под нары, гады, порчаки, троекуровская псарня, лезьте под нары, пиздорванцы, и засохните там навек!

Я им ботаю, а сам соображаю: сейчас начнется кордебалет. Потому что таких слов ни один вор вынести не может.

А они уже рвут доски с нар.

Теперь я должен сбить роги Ленчику и Николе, остальные все — натуральные торбо-хваты и без этих бодаться не будут. В рукаве у меня был притырен приличный саксан.

Ленчик прыгает на меня, я отваливаюсь в сторону, гребу его за хобот, вынаю саксан, и уже намахнулся, но тут меня как током прожгло: Шурик, что ты делаешь. За это тебя

приземлят.

Потому что, пока нас не рассудили, он в законе. И я поворачиваю руку и катаю его между

рог колодочкой. Бей в лоб, делай клоуна!

Ленчик с копытов, а я поворачиваюсь кругом себя, потому что по моему расчету Мора обязательно зайдет с жопы. Точно: он уже намеряется доской. Гуляем по буфету!!! Как я приварю ему тырса!.. Никола загремел к параше, а остальная хевра сбилась в кучу и не знает, на что решиться. А я беру их на бас. Кричу дурным голосом:

— Ложись, фраера! Легкой смерти захотелось?

Это у меня прием такой, вроде психической атаки. Ужасно действует, как-то морально

убивает.

Фраера шур-шур под нары, да и мои духарики приуныли. Ленчик лежит в бессознании,

хитрожопый Мора уже отполз к дверям — мне можно лезть к себе на юрцы.

И тут Борода, еби его в гробину мать, хватает дубовую крышку от параши, подлетает к Ленчику и коц его по черепу! Тоже был принципиальный, падло. У Ленчика и мозги на

стенку.

В каморе тихо стало, слышно, как муха перднет. Я говорю:

— Эх, Борода, Борода. Дожил ты до седых мудей, а ума не нажил. Ты думаешь, я не мог его прибрать? Я мог, но сознательно воздержался. А теперь нашли мы приключение на

свою сраку. За это нас обоих пустят под откос.

Я велел фраерам замыть пол, а Ленчика затащить под юрцы, с понтом он дохнет; отдал пику пацанам, послал босякам на первый этаж парашют, с описанием, как было дело, а сам сел с Бородой хавать: я знал, что через полчаса нас крутанут.

Дубак через волчок ливер бьет, почему в каморе тихо, но не додует, что к чему. Кнокай, кно-кай, пес, скоро дотумкаешь!.. Похавали мы, и Борода толкует:

— Шурик, я объявлю.

119


А меня зло взяло:

— Чего ты заладил — объявлю, объявлю... Ты лучше крошки с бороды смети, грозный объявитель!

Он, правда, ничего не сказал, смахнул крошки и пошел объявлять. Постучал в кормушку и кричит:

— Дежурный, уберите труп.

Тут набежала вся псарня — и режим, и прокурор. Бороду вертят, а через час выдергивают и меня. Сажусь в трюм, и волокут меня по кочкам и по корягам. Грязь, блядь, сырость, сосаловка.

Борода отшивает меня вчистую и получает довесок до червонца; мне лепят два месяца штрафняка, и с первым вагонзаком я гремлю в Севдорлаг. А мне хоб хуй. Я даже рад:

ты шутишь, полгода бимберу не видал, человечьего мяса не хавал.

Заваливаюсь в зону, как могерам. У вахты штопорю огольца и толкую:

— Тут люди есть?

Пацан кричит:

— До хуя и даже больше.

— Кто да кто?

— Никола Сибиряк, Мишанька Резанный, Лева-Жид, Змей Горыныч, Мыня Заика — не саратовский Мыня, сучонок, а другой Мыня. Я ему ботаю:

— Сынок, чеши к ним, скажи, Шурик Беспредельный приехал.

Это теперь меня зовут Чума, а тогда у меня была кличка Беспредельный, потому что я имею беспредельный душок.

Пацан оборвался, а я сел на сидор и жду. Всех этих воров я знал, а с Жидом я бегал еще по воле, в Киеве, он был золотой щипач. И мне очень интересно, как они ко мне сейчас отнесутся.

Проходит десять минут — их нет. Проходит полчаса — ни одной бляди. Что за еб твою мать?.. Я подымаюсь и сам чимчикую в ихний куток. Заваливаюсь в кабину. Нихера себе, кучеряво живут: на нарах подушечки, хуюшечки; все кодло сидит у стола, кушают кислое молоко из ведерной параши. Я кричу:

— Здорово, малы!

— Здорово, Шурик,— отвечают и продолжают штевкать. Вот так хуй, не болит, а красный.

— Да что вы,— говорю,— псы? Уху ели или так охуели? А Змей Горыныч толкует:

— Псы, да не суки.

Ты понял? Это он дает набой, что будто я суканулся.

У меня аж в горле перехватило. Стою и не могу дыхнуть. Что мне делать? С ходу пороть их? Бесполезняк — их же пять рыл. Качать права? Нет, думаю, хуй вам в горло, господа воры. Ничего я им не сказал, сказал только:

— Эх, урки, вот какие ваши мнения!

Повернулся и пошел в барак.

Лежу на юрцах, грызу щепочку и размышляю. Вот, Шурик, ты и под откосом. Отгулялся по цветной улице. Попал ты в непонятное и непромокаемое... Но ничтяк — я был и буду в вантажах, а они, позорники, еще наплачутся. Раз такое дело — петушки к петушкам, раковые шейки в сторону.

После поверки я встал и канаю к нарядиле. Нарядила на койке, в носочках — отдыхает. А рядом помпобыт, шпилит на гитаре. Как они меня надыбали, то оба заметали икру. Нарядила с лица переменился, а Серега-помпобыт кинул свою музыку и лезет под тюфяк:

наверное, там он ховал перо.

Кричу:

— Добрый вечер, господа суки.

— Добрый вечер, Шурик,— ботают,— чего пришел?

— Пришел толковать на понял-понял. Сучьего полку прибыло. Они на меня шнифты вылупили:

— Шурик, ты в натуре?

— Сказано — сымаю погоны. Кажите масть! Они толкуют:

— Какой разговор! Буби козыри, все в наших руках. Принимай любую колонну. Помпобыт маячит нарядиле, тот волокет из заначки пузырек одеколону, миску жареной картошки. Шурик мне толкует — нарядилу тоже Шуриком звали:

— Садись, похаваем.

Это они делали проверку, потому что если я к ним пришел с целью, то хавать с ними не стану ни в каком разе. Сели мы, покушали все вместе, и на этом окончилась 120

моя воровская жизнь.

Юрок, кем я с тех пор только не был — и нач. колонны, и комендантом, и нарядчиком,

и зав. ШИЗО. Преступный мир от меня стонал. Я поклялся мстить им и мстил беспощадно. С Княж-Погоста воры телеграфят: Бороде на граверном карьере отрубили грабки, жди своей очереди. А мне похую. Шурика, моего тезку, зарубили в бане. После этого я совсем очумел. Тогда мне и дали новую кличку.

Как я над ними гулял! Помню, приехал начальник восьмой дистанции и расплакался:

жуковатые забрали власть в свои руки, по зоне пройти нельзя — та еще кромсаловка, каждый день на кухне свежее мясо. Просит меня на усмирение.

Я приезжаю на восьмую и объявляю сучий террор. Там были дела!.. Я три ночи не спал ни грамма — наводил порядок. Они от меня на проволоку лезли, искали по зоне

пятый угол.

На четвертые сутки выхожу к разводу, а все мои жуки-куки уже стоят у вахты — в рукавицах, в чунях, в бушлатах сорок четвертого срока... Лопни мои шнифты, блядь,

человек буду! Я встал на пенек, как Наполеон, и толканул им речугу:

— Позор вам, воры! Сегодня я вас выеб в рот, а завтра весь Советский Союз узнает об этом. Идите и пашите до кровавых соплей. Роги в землю, господа олени; потому что на лбу у вас написано: «вкалывать», а на жопе — «без выходных».

Сказал, и пошел спать.

На этой восьмой я и притормозился. Жил, сам понимаешь, свыше грабежа. Начальство меня кнокало, контингент бздел. Повара и каптеры на кукане, шалашня ко мне так и липнет. Хуй ли — держу все вантажи и на личность авторитетный. Но я с ними мало занимался. Оттолкнемся — и жопа об жопу, кто дальше прыгнет. Они же все материалистки, бляди.

Конечно, на мне где сядешь, там и слезешь; вот я над ними чудил правильно. Одну дешевку обстриг, увешал всю банками-жестянками, потом юбку на голове завязал и выспид-ком из барака — гуляй, девка!.. Это от меня мода пошла — банками увешивать. А одну дешевизну велел дневальному говном облить. Мужики со смеху поусерались. Я вообще в

компании очень шебутной, со мной не соскучишься.

В мае к нам пригнали кировский этап, и в том числе приходит одна Вика, москвичка — чистопородная воровайка, голубых кровей. Саму, говнюшку, соплей перешибить можно, а нос

дерет до небес.

Все мои недобитые коки-наки вокруг нее, ясное дело, кобелятся, но она держит стойку. У нее в Ягремлаге остался какой-то гусар, питерский штопорила, так она для него берегла. Ксивы он ей катал — на восьми листах. Не ксива — Библия, еби ее мать!..

В субботу у нас, как положено, танцы. Я, как комендант, должен там показаться, чтобы помнили, что над ними есть бог и прокурор. На мне эстонский лепенец, расписуха, прохаря наблищены, на грабке перстенек. Я всегда чисто ходил. Заваливаюсь в столовую, становлюсь у дверей и кнацаю. Все притихли и ждут, когда я уйду. А Вика сидит на столе, со своей гоп-капеллой, и кричит мне через весь зал:

— Здравствуйте, господин гад!

— А,— говорю,— прелестная воровка, обосрала хуй, плутовка! Здорово, здорово.

Она кричит:

— Товарищ комендант, вы такой видный мужчина, а никогда не споете, не сбацаете. Вы не можете или у вас есть затаенные причины?

Я ей ботаю:

— Я с тобой станцую, когда у тебя на лбу вырастет конский хуй в золотой оправе. Но у тебя есть кодло трехнедельных удальцов, и если ты желаешь, то они сейчас будут у меня бацать и на голове, и на пузе, на двенадцать жил, на цыганский манер. Все ее жиганы втянули язык в жопу и в прения не встревают. А она вдруг толкует мне:

— Скажите, Шурик, зачем вы сменяли воровскую славу на сучий кусок? Или вам не

хватало?

Хотел было я ее тягануть, но не стал портить настроения. Сказал только:

— Гадюка семисекельная, не тебе меня обсуждать. Входить в мои причины я с тобой, мандавошкой, не намерен. И ушел на хуй. Проходит дней несколько, и она пуляет мне ксивенку:

— Мне нужно с вами поговорить об очень важном. Я эту ксивенку порвал и хожу как ходил. Однажды по утрянке она меня штопорит у конторы.

— Вы получили мой пропуль?

121


— Получил,— говорю.— Что из этого?

— У меня есть к вам разговор. Я ботаю:

— О чем нам с тобой толковать? Ты крадунья, законница, а я убежденный сука, вечный враг преступного мира. Иди и забудь меня. Попутного хуя в сраку!

Поканала она от меня, а сама худенькая, щуплая, как воробьенок. Мне даже ее жалко стало. А, думаю, ни хуя! Подумаешь, принцесса Турандо!..

Вечером с сельхоза приезжают бесконвойные возчицы. А там была одна Ленка, которую я раньше харил. Я ее волоку к себе в кабину, пошворил и отпустил в барак ночевать. Только заснул, в окно стучат:

— Шурик, беги в женскую зону, Вика твою Ленку порезала.

Я схватываюсь и — туда. Залетаю в барак — гвалт, хипеш, бабы все голые, лохматые — тьфу, обезьяны! Ленка на полу, вся в краске, базлает не своим голосом, а Вика с пиской сидит на своих нарах.

Я к ней подошел, тырсанул разок, отмел мойку и говорю:

— Собирайся!

Она ничего — встала, пошла. Вышли мы на двор, и я ей толкую:

— Дура ненормальная! Ну, на хуя она тебе сто лет усралась? Теперь тебе верняком карячится срок. Чего вы с ней не поделили? А она заплакала и ботает:

— Я ее пописала за то, что ты с ней шворился. Учти, я всех порежу, с кем ты будешь. И тебя порежу. Я тебя люблю и не могу без тебя жить.

Ты понял? Меня любит и меня же порануть собирается. Что ты хочешь, Юрок, бабы — это ж такая нация!.. Меня смех берет.

— Ах,— говорю,— падлючье творение! Вот ты чего замыслила! У-у, гуммозница, по-носница, дристополетница!!! Бежи в кандей, спасай свою дешевую жизнь! Сейчас я тебя работаю начисто!

Она от меня как рванет. Я за ней. Она бежит и ревет — та еще комедия! Пригнал ее в пердильник, запер в одиночку:

— Посиди,— говорю,— девка, охолонись!

И пошел к себе. Снял тапочки, лег, а спать неохота. Я лежу и думаю: все-таки она в меня здорово врюхалась, раз выкидывает такие коники... С кем я вращался до этих пор? Твари, двустволки, продажная любовь! Разве они способны на сильное чувство? Сколько ж так можно жить — менять харево на варево? Может, я теряю свой золотой шанс?

Утром встаю, топаю в ШИЗО. Набрал с собой бациллы, сладкого дела, мандрабеляшки, сую ей в кормушку:

— На, принимай передачку!

Она на меня шары выкатила, а у самой от слез на щеках грязные полоски. Засмеялся я:

— Эх, ты, богиня джунглей! Иди, умойся, я тебе полотенце с пацаном пришлю.

А сам пошел в санчасть.

Я всегда знал, с кем кусь-кусь, а с кем вась-вась: с ходу дотолковался, и в тот же день Вику суют в этап на сангородок. Надо было убрать ее с ОЛПа, пока не завели дела.

Вика кричит:

— Шурик, я твоя навеки. Жди меня.

Она уехала, а я, Юрок,— ты поверишь? — совсем охуел. Всю дорогу мысли про нее. Думаю, может, она, сучка, там подвернула кому-нибудь?

Все этапы с сангородка — дождь-не дождь,— я встречаю у вахты.

И, наконец, с этапом доходяг приходит моя Вика. Как она меня увидела — кинулась, схватилась вокруг шеи и аж закостенела.

— Что ты,— говорю,— падла, опомнись. Люди смотрят.

И повел ее к себе в кабинку.

Так мы с ней и зажили. Приду вечером. Вика сидит, чего-нибудь мастырит — занавесочку там или марочку расшивает; хаванье уже на столе. Кашку, шлюмку — эту лагерную стрихнину мы с Викой не кушали, для нас на стационарной кухне отдельно готовили. Я штевкаю, а она сядет рядом и давай разводить баланду: ты и такой, ты и сякой, с кушем тебя нету, ты красюк, ты один человек, я как тебя надыбала, так с ходу на тебя упала. И так и далее.

Дело прошлое, я тоже ее уважал. Как барыга бегал по зоне, обжимал чертей за ланцы — исключительно для нее. Одел ее как картиночку: чулочки, корочки, бобочки - полковника Коробицына жена так не ходила, как моя Вика.

122

Да что там толковать — лепилы сказали ей козиное молоко пить для здоровья, так я для нее козу купил и держал в пожарке. Козу, блядь! Вспоминать совестно. Но Вика, между прочим, как была фитилек, так и осталась. Хавала одну атмосферу.

Вообще в ней ничего такого особенного не было: разве что глазищи как фары. Ну, и фигурка аккуратная, и подстановочки под ней тоже ничтяк. А как она шворилась!.. Юрок,

лучше ее как женщину, я не встречал.

Раньше я ходил под колуном и не оглядывался, а теперь как-то начал беречься: жизнь, что ли, милее стала, хуй ее маму знает. По ночам запирался на двойной пробой, ложусь спать — тесак всегда под подушку.

Я ей часто толковал:

— Вика, учти, что к преступному миру тебе возврата нет, надо менять курс жизни. Я ебал тот пароход, который говно возит. Что мы, в натуре, богу в бороду нахезали? Хочется ведь пожить на воле! Сроку у нас с хуеву душу — давай завяжем?!

Ты поверишь, Юрок, я даже мечтал до освобождения пацана замастырить, удивить советскую власть.

— Шурик, а ты когда освобождался?

— Хуй в рот. Теперь я плыву и берегов не видно. Мне намотали на всю катушку.

— За что?

— За то, за это и за два года вперед. Сказано тебе, всю дорогу горю за справедливость. Ты слушай.

Раз ночью меня будит пацан Толик, мой помогайло. Кричит:

— Шурик, подъем, пригнали этап с центрального изолятора.

Я моментом собрался: все штрафные этапы я лично просматривал с ходу по прибытии, потому что всегда мог ожидать товарища с топором навстречу. И принимал их всегда в бане, это самое безопасное место: голые люди как-то к драке неспособны.

— А ты говорил, что Шурика-нарядчика зарубили в бане?

— Хуй мамин, ты все равно как деревня. Его работнули, когда он мылся, понял? Отрубили бошку и закинули в чан с кипятком...

И вот я канаю в баню. Они уже моются. Хевра приличная, рыл двадцать. Фраеров согнали на пол, сами лежат на лавках, парятся.

Я прохожу с понтом по делу, а сам давлю косяка. Все вроде незнакомые. Какая-то

тварь кричит:

— Чума, тебе привет от Бороды. Учти, ты свое отходил.

Я остановился и поглядел на них. Ты знаешь, Юрок — у меня взгляд очень страшный, его люди не выдерживают.

Они все попрятали шнифты, и только один молодяк настырно пялится на меня. Я еще постоял, пока он не отворотил ебальник. Тогда я толкую:

— Что ж вы притихли, грозные рубаки? Кто это у вас такой духарь? Имейте в виду: вы попали в мой кабинет, и на мне ваш курс кончился. Здесь с вами будут разговаривать только на ВЫ: выебу, вышибу... Не работаем, по фене ботаем? Это отошло. Подъем в шесть, развод в восемь. Я научу вас свободу любить!

И вышел без всякого на них внимания. Но про себя я, конечно, маракую: кто это за молодяк, который так настырно зырил? Видать сразу, что чеграш не тутэшний. Во-первых, он с политикой, а чтобы привезти из СИЗО волос, надо быть довольно нотным. Потом у него наколки не по всей шкуре, а только на костылях, так что он может сблочить с себя все до кальсон в любом кругу общества, и никто его не шиф-

ранет.

И тут я лоб в лоб стыкаюсь с каким-то немыслимым фитилем: одна нога в сур-рогатке, другая в консервной банке. Он лыбится как майская роза и кричит:

— Шурик, ебанный по черепу!

Тогда и я его рисанул. Это был Никола Слясимский, старый прогнивший сука, в лагере родился, в лагере подохнет. Он мне с ходу толкует:

— Шурик, заруби на хую: здесь скоро будет правильная мясорубка. Это та еще гопкомпания — оторви да брось. Тебе по блату прислали самый центр. Я сам в краснухе катился за фрея, отлеживался под юрцами — с гарантией задавили бы!

— Ничтенка,— говорю,— не первый хуй в жопу. Они у меня будут тонкие, звонкие и прозрачные. Ты мне лучше растолкуй: кто этот молодяк, с политикой, рыжая фикса, на грабке перстенек?

Он кричит:

— Ты в натуре не знаешь? Это ж Мишанька Бог — игрок, каких не было, сумасшедший вантажист; все ворье от Хановея до Ухты ошкурил, как белок. Он у них за па-

ханка.

Я отвел Николу на кухню, велел накормить и дал место в бараке ИТР — он был

123


мой старый кореш.

Но с этих пор у меня внутри засосало: охота катануть и все тут. Я ведь сам злой игрок и мог обаловать любого чистодела. А на этой восьмой я уже забыл, кто король, а кто дама. И меня ведет сыграть с этим Богом.

Если он сибирский третист, то он у меня в руках, я третистов не уважал. Они все мелочники. И потом мне интересно — откуда ему такой фарт? Что он, бога за яйца ухватил?

Думаю день, думаю два, а на третий вынаю из заначки пресс, откалываю половину — куска полтора,— ховаю в скуло, беру мессырь и иду к ним в барак. С собою прихватываю только Николу.

Заваливаюсь в секцию — они уже делят. Мишанька банкирует. Надыбали меня, побросали колотушки. Я кричу:

— Здорово, волки! Они кричат:

— Здорово, пес! Я кричу:

— Бог, я пришел с тобой пошпилить. Ты не против? Мишанька мне ботает:

— По какой это новой фене суки играют с ворами? Может, ты не в тот барак зашел?

— Нихуя,— кричу,— жидовская вера полегчала.

Ты не прими в обиду, Юрок, это есть такая присказка. Что будто один еврейчик просил нарядилу устроить ему кант и за это посулил отдать все сало, когда получит кешер, потому как ему все равно по ихней вере не положено. И вот, ему обламывается бердыч, а он носу не кажет к нарядиле. Тот заметал икру, летит к нему в барак и видит: жидяра сидит и наворачивает балалас.

Нарядчик кричит:

— Что же ты, падло, делаешь? Тебе по религии не положено! А тот ему отвечает:

— Ничего, товарищ начальник, жидовская вера уже полегчала. Так вот, я толкую Мишаньке:

— Садись, жидовская вера полегчала!

— А чем я гарантирован, что ты, если прокатаешься, не наведешь сюда режим? Не заберешь нахально все шмотки?

— Я никогда никому не двигал, и люди это знают. Но если ты хочешь, я могу дать золотое слово суки. Мишанька кричит:

— Лады. Я кричу:

— Выдвигай стол на середку! Темно, как у цыгана в жопе.

Это я леплю горбатого, потому что мне нужно быть напрямую против двери. Я сажусь к печке, чтобы никто ко мне не мог зайти с жопы, а Николу ставлю у дверей, с понтом на атанде, а в натуре — на отмазку. В голяшке у него притырена правильная шпага. Я знал, что когда я их напою и стану отрываться со всем бутером, они меня попробуют пустить в казачий стос, потому что от этих навозных жучков можно ожидать все двадцать четыре подлости.

Они волокут стиры — красивый бой, но домашний. Может, ихнее колотье с фальшем? Ничтяк, на хитрую жопу есть хуй с винтом. Я кричу:

— Бедно живете, господа воры!

Вынаю из чердака фабричный пулемет и ломаю ему целку. Играем коротенькую — любишь не любишь. Я загадываю, Мишанька бьет в лоб. Загадываю вторую — он бьет ее по соникам.

— Да что ты,— говорю,— в жопу ебанный, что ли?

Это я к тому, что есть такая примета, будто лидерам всегда везет в игре. Он лыбится:

— Кто раз даст, другой раз даст — тот еще не пидораст.

Шпилим дальше. Проходит полчаса, и он меня приговаривает за все гроши. Я посылаю Николу за остатним прессом. Катаем по новой. Ебическая сила! Ты поверишь, Юрок,— из десяти талий я беру одну. Дыбаю, может, он фармазонит? Нихуя подобного — играет справедливо. Меня в цыганский пот бросило! Шурик, где твое счастье?!. Посылаю одного пизденыша к Вике за шмотками. Толкую ему:

— Если будет спрашивать, как игра,— кричи: «в говнах». Пацан вертается и таранит цельный сидор барахла; но хуй ли толку, если Мишаньке всю дорогу масть хезает? Бьет, подлина, и куши и семпеля. Через час я без ланцев — 124

залысил все до последней тряпки.

Опять посылаю к Вике: у нас были заначены маленькие рыжие бочата с лапой. Смотрю,

она прется сама:

— Шурик, я погляжу?

а вся уже на галантинках. Я ее, конечно, нагнал:

— Лети отсюда метеором, проститутка, тебя еще тут не хватало!

Она оборвалась, а мы гадаем дальше.

Юрок, черное невезенье! Мне вспомнить страшно, как я летел. Бочата я делю на четыре ставки — и с почерку пропиваю. Сымаю с себя бостоновый френчик, кидаю на

'кон против летчицкого реглана. Воры кричат:

— Ставки неровные!

Неровные, дешевый ваш мир? Сблочиваю шкеры, отрываю на хуй одну штанину и

кидаю на кон, к френчику:

— Воры, теперь хватит?

Мишанька глазом не повел... Пропил я френчик, и ставить больше нечего. Мамочка, мамочка, в какой черный день ты меня родила!.. Мне не жаль ланцев, жаль игроцкой славы.

У меня еще оставался кисет — настоящий жиганский кисет, под вид клоуна. Вика сама мастерила: глазки, волосы. И надпись тоже вышила хорошую: «Сука кури, вор

хуй соси». Я кидаю этот кисет; Мишанька ставит лакированные румынские прохаря на высоком каблуку. Воры кричат:

— Мишанька, ты охуел? Ставки неровные. Мишанька порет мойкой переда и кидает на кон голяшки:

— Воры, ставки ровные?

Он тоже умел давить фасон... Прокатал я и кисет. Никола мне маячит: "Шурик,

кончай!» А я уже совсем опизденел. Втыкаю в стол свой саксан — толковый саксан, с наборной ручкой:

— Идет в ста колах?

Мишанька кричит:

— Убери свое перо, может быть, оно обагрено воровской кровью. Не играю.

Я кричу:

— Бог, поверь мне сто рублей. Будет за мной.

Он лыбится:

— Играем на чистые. Прошли крыловские времена.

Я толкую:

— Ты что, охуел? Если я двину — пори меня за фуфло.

Он свое:

— Играю на чистые. — Да кто ты,— кричу,— человек или милиционер? Дай мне мой шанс.

И тогда он толкует:

— Даю тебе твой золотой шанс: у тебя есть мара. Ставь ее за все вантажи, пытай

свое сучье счастье. Проиграешь — пришлешь на ночь, а по утрянке забирай обратно. От нее не убудет.

Я хочу сказать — «лады», а у меня зубы не расцепляются, слова не могут выдохнуть. Я кивнул башкой, и он стал тасовать. Зырю на Николу — он белый, как печка; наверно, думаю, и я такой. А, была не была! Назначаю даму крестей - Вика себе всегда на нее гадала. Мишанька делит, и мою даму убивают на последней карте. А мне уже и интереса нет. Все сразу как-то атрофировалось. Вся хевра давит на меня ливер: чего я буду делать. А я встал и пошел из барака. Прихожу к себе; Вика не спит. Увидела меня и кинулась:

— Шурик, что с тобой?

— Ничего. Собирайся.

— Куда?

— Собирайся. Я тебя проиграл.

— Шурик, ты в натуре?!

— В натуре у собаки красный хуй. Собирайся.

Она на колени, кричит:

— Шурик, что ты наделал? Как я пойду? Ведь я не блядь, не простячка. Ты лучше убей меня, как делали старые воры; пожалей меня.

— А,— говорю,— гадина, и ты против меня! Иди сейчас же, позорная падаль, иди профура, пока я тебя на кулаках не вынес. Иди!

Она в рев и не идет. Я ее попутал за волоса и поволок. Втолкнул в барак и воротился к себе. В рот оно ебись, думаю. Зато никто не скажет, что Шурик поступил 125


несправедливо.

Я лег и дохнул до обеда. Мой пацан три раза меня будил, но бесполезно. В обед просыпаюсь и иду шукать Вику. В столовой ее нет, в бане тоже наны. Может,

она обиделась и к себе перешла? Чимчикую в бабский барак. Шалашовки кричат:

— Она не была.

Тогда я налаживаю своего помогайлу:

— На цырлах — найди мне Вику и волоки сюда. Он толкует:

— Так, Шурик, Вика же в шалмане. Я думал, ты в курсе.

Я так и сел. Ебаные волки, неужели они ее пустили под трамвай? Ну, я им сделаю! Встаю:

— Толик, кличь Николу, Сифона, Ивана Громобоя и еще кого найдешь. Чешите все к седьмому бараку. Мы им сейчас устроим Варфоломеевскую ночь. Толик кричит:

— Шурик, бесполезняк. Она сама не хочет идти. Я с ней толковал.

Вот это номер! Нет, думаю, свистит пизденыш. Или не дошурупал чего-нибудь.

Иду сам в седьмой барак. Заваливаюсь в ихний куток и вижу, точно: Мишанька

босой сидит на верхних юрцах, в рябчике, флотских клешах, а Вика рядом — и о чем-то

между собой толкуют.

Я говорю:

— Вика, пошли домой.

Она молчит. Я по новой ботаю:

— Пошли, нехуя тебе здесь делать.

Она обратно молчит, а Мишанька мне ботает:

— Она никуда не пойдет, понял? Она моя жена и останется здесь. А ты вались отсюда, сукадло — твоего тут ничего нету. Я ему толкую по-хорошему:

— Что ты делаешь? Ты же не будешь с ней жить, воры с сучками не шьются. А он мне ботает:

— Ничего, жидовская вера полегчала — ты сам говорил. А зачем тебе Вика? У тебя же есть коза, у ней карие глаза — хватит с тебя.

Все уже, блядь, знали за эту козу. Тут и остальные загавкали:

— Пес, лягашка, сучара! Собака, собака, на-ко тебе хуй!.. Но я на них поглядел, и они заткнулись. Я говорю:

— Ладно, я пойду. Но ты, Бог, еще попадешь в мой капкан. Ты у меня будешь бедный.

Он кричит:

— Уж больно ты грозен, сосал бы ты член! (Он матюками вообще не лаялся, брал моду с каких-то прежних немыслимых воров, которых не было и нет.) Чеши отсюда, вохровский кобель, пиратюга, стервятник!

А я ему ботаю:

— Я с тобой лаяться не буду. Я тебя в рот ебу. Он кричит:

— Не тяни меня, сукавидло! Ты меня можешь оттянуть только зубами за залупу — и то с разрешения. Как тебя земля носит, как ты еще смотришь на честных людей и не лопнут твои падлючьи шнифты? За твоей шеей золотой колун ходит, утварь

позорная, черная душа, подонок общества! Рви когти, пока живой, лагерная гниль, катюга, Малюта Скуратов!

А я ему ботаю:

— Я с тобой лаяться не буду. Я тебя в рот ебу.

Он кричит:

— Рвотный порошок, ходячая проказа, позор человечества! Где ты был в девяносто седьмом холерном году, сучий обсосок, кусок негодяя? А я ему ботаю:

— Я с тобой лаяться не буду, понял? Я тебя в рот ебу, понял? Но ты еще проклянешь день своего рожденья. Я на тебя высплюсь. Я тебя буду хавать по пятьдесят грамм. Я тебе кишки вымотаю и на зоне развешу. Ты в пустыне Сахаре от меня не скроешься, и никакая экспедиция тебя не спасет. Запомни, Бог,— ты мой заяц,

я твой охотник. Я еще напьюсь твоей крови. Это я, Шурик Беспредельный, тебе ботаю. Век свободы не видать!

Это старая божба, Юрок, и знающие воры ее уважают. Больше я не стал толковать и пошел в свою хаверу.

Валяюсь на койке день, два — никуда не хожу, даже поверку не делаю. Спать не

126

могу, курю — табак мне, как трава, пью — вода вроде кислая. Думаю за Вику — чего ей,

сучке, надо было?

Конечно, и я перед ней неправ: не к чему было на нее играть — но должна же она

понимать, что я был в крайности. А когда человек в крайности, он помнит только

свой понт.

В сорок третьем году я чалился в Лабытнанге. Там на каменном карьере ишачила

бригада доходяг. Мороз зарядил — заеби нога ногу: градусов на пятьдесят. Работяги

накормлены по норме, одеты по форме: кто в телогрейке, кто в одеяле. Никто, конечно, не мантулит, а жмутся все к Ташкенту: костер все ниже, фитиль все ближе.

Конвою надоело их от костра трелевать, и он раскидал все поленья. Фитили сбились в кучу и уже шевелиться неспособны, в носу сопли позамерзали.

А тут как раз один шоферишка прогревал мотор. И как-то он, мудак, паклей припалил свой комбизон. Комбизон масляный и загорелся как свечка. Шофер по снегу катается, базлает на всю тундру. А блядские фитили бегают за ним и на этом костре

грабки греют.

Ты понял? Взял я лом, разогнал их нахуй, сбил огонь... Но это я к чему? Чтобы

ты убедился, чего делает человек в отчаянности. А Вика этого не поняла, оказалась

такая же дешевка, как все.

Но все равно, я уже не мог без нее. На третий день меня вызывают в спецчасть. Я вылезаю из кабины, все от меня

шарахаются; иду по зоне страшный, как кровосос.

В спецчасти узнаю, что собирают этап на штрафную — прибыл наряд. Я с ходу записываю Мишаньку со всей пиздобратией, а сам выкидываю такую авантюру: вечером

посылаю за статистом спецчасти Грейдиным и толкую ему:

— Мишаньку Силанова отставишь от этапа.

Он кричит:

— Шурик, не могу. Списки подписаны.

— Грейдин, перестань сказать. Ты меня кнокаешь? Или, может быть, ты меня в рот ебешь?.. Он был умный мужик и сделал все чин-чинарем: этап уходит, Мишанька один остается. Он крепко заметал икру, но держит фасон, ходит всюду под ручку с Викой.

Ходи, ходи, Бог,— недолго тебе боговать... Хляю до кума и раскидываю немыслимую чернуху:

— Гражданин начальник, Мишанька Силанов остался от этапа с целью, по сламе с Грейдиным. Он проиграл вас в карты и должен уплатить. У него уже и колун притырен где-то в зоне.

Кум был бздиловатый конек. Он кричит:

— Делай что хочешь, но найди мне этот колун. А Грейдина, мерзавца,— в лес, на

общие работы!

Я ботаю:

— Колун я вам принесу в кабинет, но для этого мне надо потолковать с Силановым.

Через час Мишаньку в наручниках волокут в торбу. После отбоя я заваливаюсь к

нему с Николой Слясимским и Толиком. Кричу:

— Добрый вечер, Бог. Пришел с тебя получить. Чего ж ты молчишь? Ты ведь был

такой развитой, языкатый...

...Юрок, он у меня в ногах валялся, сапоги целовал. Мы из него сделали мешок

с говном; все косточки потрошили, поломали ребра. Подпоследок посадили жопой об

цементный пол и оторвались.

Я велел Толику сказать в санчасть, что у Мишаньки припадок и он весь побился

об стены; а сам пошел дохнуть. Между прочим, Мишанька еще часа три хрипел, дневальный рассказывал.

По утрянке меня будит Никола:

— Шурик, ебать мой хуй, горение букс. Мишанька врезал дубаря, и режим рюхнулся —

под тебя копают, роются в задках.

Я ему ботаю:

— Не бзди, кирюха! Дальше солнца не угонят, меньше триста не дадут. Если что

коснется, тебя с пацаном я по делу не возьму.

Но теперь я знал, что мне надо действовать быстро, потому что каждый момент

меня могли замести.

Иду к Вике в барак. Бабы кричат:

— Она с девочками в КВЧ.

Было воскресенье.

Иду в КВЧ. Вика сидит с какими-то оторвами на скамейке и поют самые паскудные воровские побаски:

127


Ты не стой на льду, лед провалится, Не люби вора, вор завалится...

Я ей маячу; она без внимания. Тогда я подошел, взял за руку, отвел ее и толкую:

— Вика, кончай придуриваться. За Мишаньку ты, конечно, знаешь, что он уже труп.

Не сегодня завтра меня крутанут, и я уеду на штрафняк — скажи, ты меня будешь

ждать?

А она, как будто не к ней касается, выдернула грабку и пошла к своей шалашне. Я кричу:

— Вика, учти, дело идет о моей жизни и о твой жизни. А она лупится на меня, как гадюка, и вызванивает:

Я стояла на льду и стоять буду, Я любила вора и любить буду.

Тогда я вытягиваю финяк, подхожу и порю ее прямо по глотке; аж кровь в морду прыснула.

Повернулся — в КВЧ уже никого нету, все рванули кто куда, только скамейки поваленные, да Вика на полу, и весь пол в краске. Маленькая была, а крови много.

Сел я, достал кисет, сворачиваю, а руки — Юрок, ты план справлял? По плану человек чувствует, что костыли у него как трехметровые — а переступить порог не может;

руки длинные — а взять ничего нельзя. Так и я — знаю, что надо завернуть, а не умею. Посидел я, свернул все-таки и зашмолял.

— Шурик, а о чем ты в это время думал?

— Ни хуя я не думал. Я про гусенят думал. Когда я был пацан, меня мать приставила гусят пасти. А один гусенок был такой пидораст — никак не идет со всеми, обязательно отобьется. И очень доходной — уцепится за стеблинку, вырвет ее и сам на жопу хлопнется. Я с ним воевал, воевал, потом сгреб его в подол и несу. А он, падло, мне всю рубашонку обхезал. Я тогда взял пруток и давай его метелить. А гусыня надыбала это дело и ко мне. Как она меня понесла! И крылами, и клювом,

и как хочешь. Спасибо, мать отняла, а то я уж думал — кранты мне. Я потом целый год заикался.

И вот я думаю: ебанный в рот, было же ведь время, когда я гусей боялся. Почему моя жизнь так повернулась?..

Инта, 1952 г.

Last modified 2007-12-01 09:30