Skip to content
 






Посети https://msk.inditok.info и окунись в мир удовольствия с помощью обаятельных спутниц. | Заходи на https://novoros.inditok.info и заведи новые знакомства с красивыми спутницами! | Открой для себя мир удовольствий с привлекательными незнакомками, которые ждут тебя на https://stav.inditail.net.
Personal tools

Юз Алешковский. Рука

Вам не потребуется нанимать целый отдел подбора персонала или создавать условия.. Одного визита достаточно для сбора информации для проверки финансового учета и предоставления отчета о ее результатах через 30 дней. Бухгалтерское сопровождение на аутсорсинге – это предоставление услуг без больничных и отпусков, с полным пониманием системы сдачи отчетности и тонкостей подбора персонала. Никаких штрафов и проблем с налоговой – только увеличение прибыли за счет оптимизации расходов.

Моей жене Ире, без которой я давно уже подох бы под забором

 

Они говорили; один человек не может рассказывать так долго, а другие так долго слушать. Это, утверждали они, маловероятно.

Дж. Конрад

 

1

Итак, гражданин Гуров, главное теперь для вас не вертухаться. Во-первых, это бесполезно: дачка ваша -  красавица — оцеплена, показания вы будете давать здесь, расколетесь тоже здесь и здесь же выложите вот на этот стол все напаханное у советской власти и у советско­го народа — строителя коммунизма, в гробу бы я видел и коммунизм, и вас, гражданин Гуров. Не каждому, кстати, нашему «Круппу» или «Рокфеллеру» выпадает такая фар­товая масть — предварительное следствие на дому. Но та­кой уж мой стиль. Я люблю брать вас в ваших домах и не выходить из них несколько суток, чтобы вы подольше да посильнее прочуяли, с чем вы расстаетесь на время или же навсегда. Чтобы, выйдя за порог, оглянулись вы, а я с удовольствием отметил бы в душе, что глаза у вас гаснут и мертвеют от невыносимой тоски, сердчишко обрывает­ся, коленки белеют, и одна только мысль, как пуля, про­сверлив в тот миг вашу башку, летит в пустоту. Просвер­лит, гражданин Гуров, и вылетит. Какая же это будет мысль, знать мне не дано. Однако догадываюсь, что или же вы проклянете день, когда родились, или искренне удивитесь, за что вам послана такая мука отрыва от род­ного крова, от близких и от телевизора «Рубин». Возмож­но, я ошибаюсь, и вы всего-навсего мизерно пожалеете, что взяли с собой не то бельишко, свитерок не тот, в об­щем, что-нибудь в этом роде. Говорю я сейчас не о вас именно; таких, как вы, прошло через мои руки огромное количество за сорок с лишним лет работы в органах. Я уж считать перестал вас, хотя первое время держал в памяти всех своих гавриков наподобие того, как плохие и хоро­шие ебари ведут счет десяткам и сотням отхаренных де­виц и дам. Вижу, что не терпится вам перейти ближе к

275


делу. Перейдем. А может быть, и не перейдем вовсе. По­считаем дело закрытым, и точка. Это в наших силах.

Что скажете, гражданин Гуров? Вижу: заблестели ваши глазки. Ну? Сколько предложите?.. Лимон? Новыми или старыми?.. Широко! Нормально! За свободу и жизнь вполне можно отдать лимон. Ну а если каратиков эдак пятьдесят... шестьдесят в придачу?.. Тоже согласны. Мо­лодец! Однако я пошутил и смею заверить вас, гражданин Гуров, что я палач неподкупный. Ибо в отличие от вас считаю свободу, жизнь и массу всяких мелочей, вроде по­коя, вещами бесценными. Ваш брат расплачивается со мной только свободой или же только жизнью.

Вы правы. Есть у нас и следователи, и судьи, и проку­роры, которых не то что за лимон с каратиками в прида­чу купить можно, но и за комбайн «Грюндиг». Я лично знаю таких и не презираю. Советская власть давно отучи­ла меня удивляться коррупции на всех уровнях государ­ственной и общественной жизни. Как говорят урки, на том месте, где была пресловутая ленинская простота, скромность и честность, хуй вырос.

А вот признайтесь, гражданин Гуров, не официально, а по-житейски, по-дружески, дорого бы вы сейчас дали за то, чтобы записывались мои речуги? Догадываюсь: доро­го. Но опять же, как говорят шакалы-урки, это дело вам не проханже. Вот, вот. Клянусь, что вы уже ничего не слышите, вы представляете, как в начале судебного засе­дания или даже в начале следствия стучите на меня гос­подам прокурорам. Антисоветчик... Скрытый враг... И так далее. Верно? Но и это вам не про-хан-же! С самого начала считаю своим долгом вас обезоружить, хотя было бы для меня известным удовольствием дать вам поверить в какую-либо мою слабинку, чтобы затаили в себе наде­жду на отыгрыш или же хотя бы на мелкую пакость. Бессчетное количество раз так я и поступал, гражданин Гуров, до полковника дослужился, на счету хорошем на­хожусь в самых верхах, но надоело мне играть со своими врагами в кошки-мышки. Надоело. Дело ваше считаю за­крытым, хотя кое-какие вопросики иногда у меня к вам будут... Будут! Так что располагайтесь удобнее, насчет по­жрать, оправки и прогулок не беспокойтесь, наберитесь терпения, привыкнете к тому, что ни в какие дискуссии с вами я вступать не намерен, даже если почвы для них будет навалом, и слушайте. Можете при этом ходить, ле­жать, пить кофе, чай — пожалуйста. Говорить наконец

276

буду я, и услышите вы то, чего ни одно рыло ни до вас, ни после вас не услышит. Вы поняли меня, гражданин Гуров? Повторяю: показания буду давать я, и по ходу де­ла прояснится постепенно то, что сейчас смутно и хмуро бередит вам мозг и душу. Впрочем, в наличии ее я силь­но сомневаюсь. А по-вашему, есть она у вас? Вы уходите от ответа и финтите.

Договоримся заранее: вам не дано определять, что яв­ляется сущностью Дела, а что нет. И вопрос мой имеет непосредственное к нему отношение. Ну, так что? Есть у вас, по-вашему, душа? Хорошо. Согласен. Оставим воп­рос открытым. Не забудьте: дача оцеплена моими ребя­тишками, детками моими, волкодавами. И каждый из них такой волкодав, что скажи, например, я: «Рябов! Фас!» — тыкнув пальцем в папу Рябова, и зашевелится загривок у Рябова, и клацнет его пасть на горлянке роди­мого папеньки. Кстати, кем был ваш родитель?.. Мелкий служащий. Так, так. Давно он умер?.. Погиб при бомбеж­ке... Мирная смерть... Очень мирная и достойная смерть. Романтическая, более того, смерть, в которую мне, пала­чу, вообще очень трудно поверить, чисто психологиче­ски. Ваша бородатая жопа Маркс называл этот психоло­гический моментик профессиональным идиотизмом. Не так ли? Договоримся еще об одном: не удивляйтесь, ко­гда я буду называть вещи своими именами. Нет, я не пре­тендую на объективность своих характеристик. Наоборот, в разговоре нашем, гражданин Гуров, каждая моя мысль, каждое отношение, каждая характеристика, каждое на­строение будут до последнего предела субъективными, и не вздумайте, пожалуйста, ебать мозги лекциями о субъ­ективном и объективном. Не глупите. Я всю эту безгра­мотную чушь наших философских гунявых шавок давно наизусть знаю. Более того, на моих глазах била она пря­мо из первоисточника... Поясню. Одно время работал я в охране Сталина. Не охранял, а работал. Я извиняю вашу несносность, ибо где уж вам знать, что «охранять» и «ра­ботать в охране» — разные вещи. Позже расскажу об этом подробней. Напомните, пожалуйста. Сейчас мне хочется еще раз попросить вас не пытаться в одно мгновение по­стигнуть все происходящее. Слишком многого вы захоте­ли. Хотя, если задуматься, в принципе, сделать это все же иногда удается или очень низким, или очень высоким ду­шам. Вы ведь мгновенно постигли однажды все происхо­дящее? Не правда ли?

277


Мы, гражданин Гуров, никогда не кончим моего дела, если вы будете изворотливо и тупо брякать мне насчет го­лословности, предвзятости, гипотетичности, умозритель­ности, априорности, намеков провокационных, взятия нас на удочки, пушки и так далее. Я знаю о вас все! Вы слы-ши-те? Все-е-е!! Падла гнусная! Сучара! Представь, что я знаю о тебе все, все, все, а ты действуешь на нер­вы, пытаясь доказать и мне, и самому себе, что ты — это не ты! Я профессионально ненавижу ложь, и не выводи меня, тварь, из себя! Может, тебе в институте Сербского захотелось экспертизы на предмет раздвоения личности? Не проханже, блядюга!.. Извините, гражданин Гуров, за вспышку, но ведь действительно не корректно в такой необыкновенной ситуации, как наша, предполагать, буд­то я не знаю о вас все. Тем более речь в общем идет и пойдет дальше исключительно обо мне, и я не скрою от вас при большом шмоне моей души ни мыслишки! Ма­люсенькой даже мыслишки не скрою. И вы тоже будете знать обо мне так же, как я о вас, все. Все!

Для разрядки, так сказать, напряга, пожалуйста, анек­дотик. Вернее, не анекдотик, а быль. Но быль до того не­вероятную, что она, паскудина, сама себя осознает вдруг легендарной и берет кликуху Анекдот, чтобы таким хит-ромудрым способом продлить на какое-то время свою жизнь. Да и само время, гражданин Гуров, само наше анекдотическое времечко недаром окрестили не столько вожди, сколько их плюгавые шестерки из поэтов и ком­позиторов временем легендарным.

Короче говоря, приводят к Буденному перебежчика. Белого. Так, мол, и так, Семен Михайлович, постиг я в мгновение ока происходящее, дошла до меня безысход­ность белого движения. Чуять начинаю за три версты красоту ваших кавалерийских идей, возьмите к себе вое­вать. Хорошо. Переодели, переобули, дали красавца гне­дого. Повоевал немного белый, но вдруг показалось ему, что снова постиг он в мгновение ока происходящее, и слинял к Деникину. Мужественно явился и говорит Са­мому: так, мол, и так, ошибся я. Буденный — полное гов-но, вокруг него мерзкий плебс; большей вони и совер­шенней лжи, чем советская власть, вообразить себе не­возможно, и лучше уж, ваше превосходительство, смерть в наших безысходных рядах, чем торжество в смрадном каре обманутых маньяками плебеев. Простите велико­душно. Время у нас смутное, возможен, согласитесь, по-

278

иск душой верного пути. Деникин не стал дискутировать на эту тему. Он отдал дважды перебежчика обратно Бу­денному. Белый стал втолковывать этой тупой усатой мандавошке, что он не подлец, а человек ищущий, и, на­конец, в последней попытке спасти шкуру, брякнул что-то насчет раздвоения личности. Буденный вынимает саб­лю, пробует отточку клинка на коготище и врезает крас­но-белому по темечку. До самой жопы его расколол, а дальше тот сам рассыпался. «Мы — большевики,— гово­рит Буденный,— проблему раздвоения личности решаем по-своему: сабелькой!»

Ну вот, мы и успокоились малость, расслабились. Вы, очевидно, недоумеваете, почему я частенько пользуюсь феней — жаргоном блатным — и матюкаюсь. С блатными я одно время работал. Осуществлял секретнейшую ак­цию, идея которой принадлежала якобы самому Ленину. Я снова отвлекаюсь, но вам придется потерпеть. Вы пер­вый человек, повторяю, на белом свете, который услы­шит многое из того, что я узнал за свою жестокую и про­клятую жизнь. Грех было бы подохнуть и не выговорить­ся. А поскольку я не писатель и в голове моей каша, пар­дон, информации, то и выкладывать я ее буду безалабер­но. С планом ни хуя не получится. План меня только раз­дергает, подчинит, а я этого ужасно не люблю.

Теки, теки, река воспоминаний, мы посидим на бере­гах твоих... Песня есть такая у урок. Терпите, гражданин Гуров. Матюкаюсь же я потому, что мат, русский мат, спасителен для меня лично в той зловонной камере, в ко­торую попал наш могучий, свободный, великий и прочая, и прочая язык. Загоняют его, беднягу, под нары кто по­пало: и пропагандисты из ЦК, и вонючие газетчики, и поганые литераторы, и графоманы, и цензоры, и техно­краты гордые. Загоняют его в передовые статьи, в поста­новления, в протоколы допросов, в мертвые доклады на собраниях, съездах, митингах и конференциях, где он по­степенно превращается в доходягу, потерявшего достоин­ство и здоровье, вышибают из него Дух! Но чувствую: не вышибут. Не вышибут!

Бывало сижу я на партсобраниях, а партсобрание в НКВД или в КГБ — это такой шабаш, гражданин Гуров, что с ума сойти можно от тоски и зловония. Сижу я, зна­чит, слушаю очередную мертвую чушь, а сам думаю, ап­лодируя Ягодам, Бериям, Ежовым и прочей шобле: «Со­сали бы вы тухлый хуй у дохлого Троцкого, ебали бы вы

279


свое говно вприсядку и шли бы вы со своей здравицей в честь вождя и учителя обратно в мамину пизду по самые уши... Ура-а-а!» Вот поэтому я матюкаюсь и чувство язы­ка таким наилучшим образом сам для себя спасаю. Но я для русского языка — полный мертвец. Жизни он от дру­гих, от свободных людей набирается, и нам их не перело­вить, хоть пройди мы с железным бреднем от Черного моря до Тихого океана...

На чем мы остановились? Да... Вызывает меня один гусь на Старую площадь и говорит: «Товарищ Ленин, как известно, был гениальным диалектиком. И в панской Польше, в эмиграции, сказал жене Надежде: "Верь,— сказал,— Наденька, если мы придем к власти, то пре­ступный мир всенепременно сам себя уничтожит! Всене­пременно!!!" — Ясна задача?» «Ясна»,— отвечаю. «Выпол­няйте!» Вот тут и пришлось мне работенку провести большую и ответственную, пришлось поволочь несколь­ко месяцев и в камерах, и в бараках, и на пересылках. Немало повидал я царей блатного мира, таких «родичей», «паханов», что искренне я думал: мое начальство, пожа­луй, повшивей и поничтожней урки, чем эти. Но в том, что природа у урок, у моего начальства да и у меня само­го одинакова, я уже никогда не сомневался. В общем, по­видал я их, злодеев, познакомился, потом стал дергать к себе на Лубянку. План мой был не нов, прост и надежен:

расколоть монолитное единство блатных, довести их ре­жимом и голодухой до того, что наорать будет некоторым на свой «моральный кодекс» и законы чести.

Вы спрашиваете: на чем основывалось социальное уро-чье существование в лагерях и тюрьмах? На паразитизме и силе. Закон жизни: не работать. Играть. В карты, гра­жданин Гуров, играть и толковать, то есть партсобрания устраивать. Не работать, да еще и играть, такой образ жизни, согласитесь, поддержан должен быть деньгой или же товаром: шмуткой, махоркой, бациллой, водярой, оде­колоном и так далее. Вот и взяли урки в лагерях власть в свои руки. Взяли и сели на шеи мужиков и прочих фра­еров. Экспроприируют часть передач, заработков, захва­ченное из дома барахлишко и так далее. Живут припева­ючи, ибо лагерному начальству удобно, что большую часть зеков держит в узде меньшая. Есть порядок, дисци­плина и выработка плана. Ну а урки играют себе и тол­куют.

Давайте проведем аналогию между ними, урками, и на-

280

шими придурками: секретарями парткомов, райкомов, обкомов и ЦК. Урки играют в карты, а придурки во вся­кие «зарницы», в соцсоревнования, в трудовые вахты в честь какой-нибудь очередной херни, всего не перечис­лишь. За шестьдесят лет этих игр наплодилось несметное множество. Работает же мужик. И получает за свой труд, если прикинуть по-марксистски, от хуя уши. Заработок его «половинят». Тут и нужды обороны, ибо если ее не укреплять, то якобы нагрянет враг, освободит мужика, а придуркам придется переквалифицироваться в трактори­стов, слесарей, инженеров и хлеборобов. Тут и поддержа­ние привилегий для придурков. Вам это известно не ху­же, чем мне. Более того, известно это и мужику, и роп­щет он временами, и болтает анекдоты, и открыто не раз выступал, но мы ему поясняем: раз отдал ты власть в на­ши руки, то сиди и не пукай. Обратно мы ее тебе, ми­ленький, не отдадим.

Вы не возражайте, гражданин Гуров. Страна наша — трудовой лагерь. И охрана этого лагеря крепка и мощна. Выбора у нас пока вроде бы нет. Или нам крепчать, или всем нам, придуркам, кранты. Отвечу на ваш вопрос:

«толковать» означает у урок разбирать чье-нибудь персо­нальное дело, приговаривать, награждать, вспоминать. Все, заметьте, происходит, как у партийных товарищей. По железному закону порождения подобия.

В общем, режутся урки в стосс, в буру, в рамс, в очко, потом толкуют, мужиков обирают, малолеток в шоколад­ный цех пристраивают, так у урок педерастия называет­ся, а срок у них идет, и они в ус себе не дуют. Полный коммунизм у блядей.

Тут я в соответствии со своим планом даю указание прижать урок, врежимить им в лобешник кое-что непри­ятное, затянуть петлей желудки и так далее. Часть урок, разумеется, не выдержала, скурвилась, ссучилась, пошли урки в нарядчики, в хлеборезы, в банщики, в комендан­ты, в придурки в общем, и началась предсказанная Иль-ичем великая резня. Оставшиеся в законе режут у меня сук и падл, а падлы и суки, естественно, рубят, колют и давят блатных. И рубка эта идет во всех лагерях Совет­ского Союза без исключения. Верх берут то одни своло­чи, то другие. Бывали у каждой из сторон случаи беспри­мерного героизма, мученичества за веру и слепой фана­тичной исполнительности. В это время как раз отдыхал СССР от смертной казни, и поэтому суке или блатному,

281


убившему двадцать, скажем, рыл, больше четвертака дать не могли. Закон есть закон. Вверху только руками разво­дят: вот все-таки башка была у Ильича, вот гений! Реде­ют рады блатного мира, вырезаны почти все его аристо­краты, осталась одна вшивота, действительно потерявшая человеческий облик, и вот она-то и выполняла у нас функции органов внутренней безопасности: держала в страхе политических и бытовиков. А их тогда сидело на нарах больше двадцати миллионов рыл. А знаете, что та­кое, гражданин Гуров, двадцать миллионов рыл? По ге­ниальному определению величайшего демографа всех времен и народов — это население Дании, Швеции, Гол­ландии, Норвегии и Швейцарии, вместе взятых, по одно­му делу... Я получил за ту акцию орден Ленина и поэто­му частенько пользуюсь «феней».

Вы правы, возможно, в глубине души я чувствую себя уркой. Замечание это делает вам честь. Кстати, зовут ме­ня мои коллеги и гуси из самых верхов Рукой. Взгляните на мою руку... Руки крупней, могу поспорить, вы не ви­дывали. Я ведь своих подследственных гавриков, гражда­нин Гуров, не колошматил пресс-папье, я подходил к ним вот так... и тыльная сторона моей железной ладони упиралась в подбородок, а нос был зажат между паль­цев... вот так, гражданин Гуров... губы тоже намертво припечатаны... глаза вдавлены до мрака с искрой... тихо... тихо... должно быть тихо... и концы моих пальцев по-мед­вежьи загребают вашу кожу с затылка, чтобы морщины на лбу собрались в гармошку и посинели... вот так... и вот вы задохнулись не столько от боли, сколько от гипноти­ческого ужаса... а теперь взгляните на себя в зеркало, падла?.. Не узнаете себя? Правильно. В этом весь фокус. Я реставрировал вас. Я подогнал черты вашего лица под вашу же внутреннюю сущность, и ни один косметолог вам уже не поможет. Я снял с вас маску. Скажите спаси­бо. Я ведь сделал чужое дело. Обычно этим занимается смерть, но ей редко удается подогнать заподлицо душу к рылу до его разложения. Не успевает смерть. Маски, они крепки, гражданин Гуров... Крепки маски... Но и лапа вот эта крепка! Недаром Рука — моя чекистская клику-ха... Садитесь. Сейчас мы с вами чифирнем, слегка заку­сим и двинемся дальше...

282

2

Я вижу, вы паршиво спали, гражданин Гуров. Это моя вина. Нынче получите снотворное. Но, между про-чим, я удивлен: обычно мои гаврики кемарят как де­ти, и сны им после ужасных допросов, чехарды Стрес­сов — а вгонять в них я, поверьте, умею,— сны им снят­ся самые мирные, счастливые и сладкие, с папами, мама­ми, детками, любовницами, с курортами, с приглашени­ями в Кремль, где Калинин — старый безмозглый и без­вольный козел или вонючая свинья Шверник вручают им ордена. Золотые Звезды и почетные маузеры. Вопросы ко мне имеются?..

Мучить я вас, в общем, не собираюсь. Цели, во всяком случае, у меня такой нет... Официально допрашивать я вас тоже не собираюсь. И подписывать вы тоже ничего не будете. Что все это значит? Это значит, что из 250 мил­лионов рыл я выбрал одного вас для задушевной беседы. Почему именно вас, повторяю, поймете по ходу дела. Не за красивые же глазки и не потому, что из известного мне крупного промышленного ворья вы самый изворотли­вый, самый замаскированный, самый мудрый и матерый ворюга. Настоящий урка! Нет, не поэтому. Это все дета­ли сюжета. Крючок же в другом фаэтоне. В другом. Ско­ро кучер Вася откроет ворота, и закачаемся мы с вами, гражданин Гуров, на мягких, как пух, рессорах, и поплы­вет мимо нас, когда откинет ветер занавески окон, наше прошлое в коротких штанишках, забрызганных кровью, дробленой костью и серым веществом.

Ах, вам дурно? Можете не завтракать. Это ваше личное дело. Поголодайте денек-другой. Вам только на пользу. Жирок скинете, нагуляете аппетит. Я же, с вашего разре­шения, врежу еще икорочки и пропущу рюмочку. Нико­гда не думал, что так трудно будет разговориться, хотя ждал сей минуты давно. Очень давно. Всю жизнь, можно сказать. Предвосхищать ее в воображении порой трухал, то есть боялся, ибо игру я вел смертельно опасную и по­нимал, что в любой момент можно с треском погореть. Да! Да! Не промахнуться, не допустить ошибку, такого со мной быть не может, и вы убедитесь в этом вскоре, гра­жданин Гуров, а просто погореть. Даже самые главные наши старые урки и то не уверены, что их вдруг не заме­тет какой-нибудь шустряк помоложе. Ленина схавали,

283


Троцкому темечко раздробили, Сталина довели до конд­рашки, Берию замочили, Никите заячьи уши замастыри-ли, а меня, мелкую, в общем, мандавошку, можно в один миг вывести политанией.

Помните события в Португалии? Врезал дуба Салазар, преемника его, Каэтану, болван Спиноза скинул, и вот слушаю я дома «Немецкую волну» и серею от болотного страха. Арестована вся тайная полиция. Я, хотите верьте, хотите не верьте, впал в детство и представил, как вдруг ни с того ни с сего, просто в силу существования поли­тических случайностей, происходит ужасный катаклизм. Рабочие заводов «Красный пролетарий», «Серп и молот», ЗИЛ совместно со злорадствующей либеральной интел­лигенцией и с помощью кремлевского караула, ошалев­шего от тлетворной службы в Мавзолее, очистили барак на Старой площади от старых урок, затем, тут рукой по­дать, оцепляют родную мою Лубянку, откуда я месяцами не выходил бывало, работал, жрал, спал и срал, и попа­даю я сам в трюм...

Еле добрался тогда на карачках до телефона. Сердеч­ный приступ. Очухался, слава Богу. Очухался, но ужас оттого, что время идет, а минуточка заветная все еще за горами, так и не сгинул из сердца. Конечно, кому-кому, а мне думать и, главное, представлять в жутких образах происшедший катаклизм по меньшей мере глупо. Струк-турочку нашу я знаю. Крепка наша структурочка. Одна­ко держится-то она на страхе! Вот вы инстинктивно, гра­жданин Гуров, кивнули, и ясно мне, что вы тоже это пре­красно понимаете.

Есть у меня кирюха, связаны мы были крепко кое-чем в прошлом, первым секретарем обкома всю свою жизнь' он проработал. Приезжает в Москву, встретились, пообе­дали, идем по Красной площади, он и говорит: «Все, Ру­ка! Отбздел я свое. Пензия! Теперь мне ничего не страш­но. Дети пристроены. Все за границей. Внуки тоже пойдут по дипломатической линии. Ни война мне не страшна, ни переворотик. В том и другом случае за гра­ницей будет лучше. Мы еще пожалеем, что не зарываем­ся в землю, как косорылые китаезы. Пожалеем! А что де­лается внутри? Ужас, Рука, ужас! Лично моя область спи­лась в сардельку! Двое врачей-психиатров наводить взя­лись статистику. Сколько у меня алкашей, пьяниц, при­стращающихся, уже подохших от алкоголизма, получив­ших инвалидность, сколько калек породила вся эта шваль

284

и так далее. Взял я с врачей подписку о неразглашении данных. Приносят однажды статистику свою. Еб твою мать, Рука! Глаза у меня на лоб полезли от ихних цифр. Но дело-то все в том, что пьют. Тыщу лет Россия пьет. Дело в том, что пьют сивушное говно, от которого насту­пает перерождение клеток мозга, дуреют, сволочи, на ра­боте и дома! Шмурдяк какой-то жрут, бормотуху, "Солн-цедар", чернила, и, главное, с ЦРУ это никак не увяжешь или с жидами. Вот в чем трудность антиалкогольной про­паганды. Велеть бы промышленности выпускать очищен­ное зелье, чтоб хоть не дурели рабы моей области, но тут снова заколдованный круг! Надо расширять мощности, а Косыгин денег не дает. Справляйтесь сами. Улучшить ка­чество зелья за счет уменьшения количества? Нельзя! Резко возрастет инфляция, а я по борьбе с ней на первом месте в Союзе. Алкоголизм съедает избыток моих бумаж­ных денег. Что делать? От сивушной дури растет преступ­ность. Хулиганье людям проходу не дает. Огнестрельное оружие делать стали в "ящиках" всякие умельцы. А ты думаешь, не добралась до нас сексуальная революция? Добралась и шагнула еще дальше. В общем, глаза у меня на лоб полезли от той статистики. Но и это полбеды. Жрать нечего! Вот в чем вопрос! Мяса нет, рыба соленая и тухлая, от консервов рыбных гастрит пошел, тысячи ра^ ботяг на больничных, а в ЦК насчет жратвы лучше не звонить. Ответ один: во время войны было хуже, и то по­бедили. Дают понять, чтобы вообще не совался с этим де­лом. И снова невезуха; выездной рейд этой ебаной шма-кодявки "Литературки". Социологи решили выяснить, как у меня обстоит дело с разводами, анкетирование раз­вели, дотошные, паразиты. И вот тебе — уже готовы ре­зультаты: 75 процентов разводов из-за полной и частич­ной импотенции мужчин. Опросили мужиков. И снова — у 75 процентов не стоит из-за алкоголизма и регулярного недоедания мяса, рыбы и прочего гематогена. Начальник УКГБ приносит сводочку: болтовня, пессимизм, ропот, доходящий до прямых выпадов, попытки некоторых ин­теллигентов проанализировать внутреннее положение страны при полном отсутствии информации о нем в прессе и так далее. Просто предбунтовая обстановочка. Объявись какой-нибудь Стенька Пугачев, и как минимум не миновать забастовки. Принимаю меры. Прошу коман­дующего округом начать маневры. Провожу процесс дис­сидента Булькова по обвинению в содержании притона.

285


Печатаю фельетоны насчет жидов из галантереи и обл-снаба, запрещаю грузинам и армяшкам торговать на рын­ке овощами, фруктами и цветами, устраиваю показатель­ные выступления наших прославленных фигуристов, зо­ву на помощь Зыкину, Никулина, "Ореро", "Песняров", Райкиным и Кобзоном глотку своим либералам-жидам затыкаю и разряжаю слегка обстановку. Уф! Неужели, ду­маю, до пензии не дотяну, неужели они там, наверху, не могут прикрыть эту полушпионскую лавочку — социоло­гию? Неужели не понимают, что разрядка, детант про­клятый, хоть он и на руку нам внешнеполитически, нож медленный в спину — мне же, у меня дома? И тут снова невезуха. Всего, Рука, не предусмотришь. Это у нас, большевиков-сталинцов, слабость номер один. Домработ­ница моя — Тася Пекшева, проститутка, исполнительни­ца бывшая, лейтенант, опытный человек, убийца — по­шла домой из обкомовского ларька пешком. Пешком, блядища, пошла. Что-то стряслось с автомобилем. Шо­фера я вышиб после той истории из партии. Пошла, зна­чит, гадина, пешком, с сумкой полной и авоськой. Сла­бость у нее, видишь ли, была к авоськам. Идет и не за­мечает, как два стерляжьи хвоста из этой проклятой авоськи выглядывают. Подходят трое пьяных — как назло не жиды и с самиздатом не связаны. Филолог, историк и физик. Дружки. Подходят к Таське и спрашивают, что это за рыба у нее и откуда. Где ее выбросили, интересу­ются. Таська не растерялась, сбрехнула что-то и мотану-ла от них. Снова догнали, физик схватил ее за грудки и завопил: "Коля! Клянусь Курчатовым, это — стерлядь!" Таська обоссалась сразу от страха, распатронили дружки на виду у всех мою сумку и авоську, и все — катастрофа. Вывалили либералы проклятые на асфальт стерлядь, бан­ки с икрой, колбасу, ананасы, вырезку, спецсосиски, масло экспортное, карбонат, мороженую клубнику и же­вательную резинку для жены. Полгорода сбежалось по­глазеть на партийную снедь. Не тебе мне рассказывать, что там при этом говорилось, какие восклицания слыша­лись, намеки и аналогии, не тебе. Рука. Наперли на Тась-ку, она и раскололась, откуда волокет продукты. Но и это полбеды.

Будто бы никто ничего о нас не знает. Знают. Рыкают даже сквозь зубы. Таська, когда отбили ее гебисты от тол­пы, психанула и заорала: "Я вас, суки, вот этими руками стреляла и еще стрелять буду! Всех на мушку возьму! Сла-

286

ва Сталину!" Город забурлил. И тут я объявляю ему шах. Кидаю в магазины продукты из армейских запасов, гоню стратегических свиней на мясокомбинат, занимаю у сосе­да сгущенку, пивом велю на улицах торговать и по мест­ному телевидению приказываю пустить "Семнадцать мгновений весны". Уф! Отлегло. И с ходу ставлю мат. Объявляю по радио о выявлении чумного больного. Чу­ма! Сценарий сочинил лично я. После "мгновений" этих сраных дикторша, я ее лично драл, сообщала о ходе про­тивочумных операций. Пришлось гебистам похимичить с инсценировочками. Но им все равно делать было не хе-ра. Выиграл я этот бой у народа. Выиграл. Вышиб из пар­тии пару председателей колхозов, отдал кое-кого под суд за срыв снабжения населения продуктами первой необхо­димости, прилавки опять опустели, но тут сняли Подгор­ного, опубликовали проект новой Конституции, и жизнь вошла в свою колею. Под конец немного повезло. При­ходит один из психиатров, занимавшихся алкогольной статистикой, и доносит мне, что его коллега собирается все собранные чудовищные данные о моих спивающихся пролетариях переслать Сахарову, которого очень вы. Ру­ка, проморгали. Что делать? Иду по банку. Предлагаю сучьей роже-стукачу кафедру в институте, а он хочет обл-здравотдел. Там миллион за пару лет сколотить можно, потом купить дом в Крыму и послать нашу бесплатную медицину ко всем чертям. Соглашаюсь. Обещаю. Но не перестану я удивляться, как это за шестьдесят лет нашей власти наплодилось в моей лично области так много настоящих злодеев. Ну, мы-то с тобой — ладно. Таких, как мы, всего пятеро: я, ты, Кудин, в черном ботинке Блондин и еще в пизде один. А этому стукачу тридцать пять лет.

Работа есть, жена, дети, музыку любит, стихи пишет, книжка в "Молодой гвардии" вот-вот выйдет, а он, ско­тина, стучит так гнусно и грязно на своего коллегу и дру­га. Сам понимаешь, облздравотдел — плата слишком большая за донос даже при нашей инфляции. Хмырь бо­лотный обязался убрать того либералишку. Я поставил жесткий срок: два дня. Сработал, надо сказать, мерзавец чисто: отрава, укол и медзаключение — инфаркт. Стати­стику я сжег, а хмырине говорю: "С завтрашнего дня бу­дешь лектором обкома по борьбе с алкоголизмом. Ты — убийца. Я убийцу при всем своем желании не могу назна­чить завоблэдравом. Ты у меня всю область перетравишь,

287


а работать и так некому. И не пи-тю-кай, падла! Скажи спасибо, что сейчас не тридцать седьмой! Ты бы уже ря­дом со своим дружком на Горьком кладбище осенний дождь пустыми глазами пил и червяками закусывал! По­нял, говорю, змей?" Веришь, Рука, он даже не побледнел и нагло, блядь такая, выпросил у меня из фонда обкома однотомники Булгакова, Мандельштама и, кажется, Ах­матовой. Ушел с книжечками под мышкой. Зачем они там в Москве дают народу читать про Пилата, Христа, Белую Гвардию и так далее? Лучше уж что-нибудь про еблю пусть печатают. Отвлекать народ надо, а не привле­кать... Ах, Иуды, Иуды! Большой путь вы проделали от тридцати сребреников до моего облздравотдела. Его, од­нако, вам не видать как своих ушей. Ну, что ты скажешь, Рука?..»

А что мне было ответить, гражданин Гуров, своему ки-рюхе? Велика, говорю, Россия, а неподслушанным мож­но быть только в лесу или на Красной площади... Разош­лись, прикинув, что на наш век советской власти хватит, а там гуляйте, урки, по буфету как знаете и бейте хру­стальные фужеры об черепа врагов!

Однако минуточку заветную я начал торопить, чтобы шестидесятилетие свое справить достойно и ни о чем не мечтать больше. Мы ведь погодки с вами, гражданин Гу­ров? Погодки...

3

Здорово же вы, гражданин Гуров, захавались за пол-века, что хер за мясо не считаете, как говорят ша-калы-урки, и вот даже за борщом ни крошки хлеба врот не взяли. Понимаю: лишний вес, атеросклероз, за­поры, запоры, запоры... А ведь зимою 1929 года шли вы по нашей завалившейся в теплые сугробы деревне, по на­шей Одинке, шли по нашему белому покою в бурочках, в полушубочке, перепоясанный ремешками, в буденовке, пошитой специально по вашей головке, в крагах собачь­их, и держали вы над собой красный транспарант «Кула­ку — позор! Хлеб — Родине!», И было вам двенадцать лет, гражданин Гуров. Не перебивайте, некорректно переби-

288

вать человека, дающего показания и желающего раско­лоться до самой предстательной железы... И было вам двенадцать лет, и шел за вами ваш пионерский отряд «Красные дьяволята». Пели вы, кажется, «Варшавянку», а возможно, сам «Интернационал». К песням этим у меня стойкая и непрекращающаяся аллегрия. Поэтому точно не помню, какую именно песню вы пели. Не буду ту­житься и вспоминать. К чертовой матери эти песни! Бы­вало я перед всякими пленумами, собраниями и съезда­ми принимал наркотики, жрал валерьянку, чтобы поспо­койнее переносить пение партийного гимна, самой, по­жалуй, дьявольски хитрой песенки на белом свете... И шел за вами отряд, а мы, пацанва, отогревали губами да носами полыньюшки в окошках и кричали батькам и мамкам: «Красные дьяволята идут!»

Ну, что, гражданин Гуров, будете продолжать верту-хаться? В несознанку глухую решили уйти? Это были не вы—и точка? Вы в тот момент учились в сто тридцать первой школе города Брянска. Шел урок истории, вы по­лучили «отлично» за рассказ о садистских штучках поме­щицы Салтычихи и что-то оттараторили насчет пролетар­ского гуманизма, гуманизма нового типа? Не так ли?.. Наглая ман-да-вош-ка! Ты отрекаешься от своего пио­нерского детства, блядь худая? Убью-у-у, сучара!.. Пар­дон... Пардон...

А за вами, значит, за сынками революции, шли ваши папеньки: «Особый, отдельный чекистский отряд». Ины­ми словами, отряд бешеный, отряд карательный. Наша деревня — недаром, наверное, она и названа была Один-кой — не пошла в колхоз. Отказалась. И отнесли ходоки письмо Сталину. В письме изложены были нехитрые му­жицкие резоны, вопль в нем был предсмертный земле­дельца о спасении и общая угроза скорей издохнуть, чем вступить в колхоз, поскольку это еще бессмысленней, чем смерть. Верховодил мой батя, Царство ему Небесное. Он и мысли излагал, и записывал, и обсуждение вел, и ходоков возглавлял. В приемной ЦК письма у них взяли, потом дали поджопника, велели канать обратно и ждать ответа.

Меж тем весь наш уезд уже заколхозили. Отец прогноз верный дал. Мужики матерые, кормильцы России, по этапу пошли, те, кого не шпокнули, конечно, а в дерев­нях вшивота осталась, самогонная тварь, юродивые, ка­леки да старики. Одинка же наша заявила руководству и

289


посыльным евонным, что, пока не придет ответ от Ста­лина, пусть лучше никто сюда не суется. Оборону дер­жать будем, хоть Первую Конную присылайте с самим Буденным, нам на это наорать, подохнем с последним па­троном все как один. Вот как дела обстояли, гражданин Гуров, ежели вы их слегка подзабыли или постарались за­быть... Только спокойней! Спокой-ней! Чекистским от­рядом командовал сам комбриг Понятьев. Вы тоже По-нятьев...

Ах, я шью. вам дело, причем белыми нитками? Взгля­ните, пожалуйста, на выписку из загса. Отвечаю пого­нами, это не туфта... Вы взяли в 1939 году фамилию жены... Ну, наконец-то! Наконец-то отвисла ваша че­люсть и покраснели вы, как в детстве, и заработали ваши невозмутимые ранее надпочечники, и вдарил адреналин-чик в изощренный, в тщательно замаскированный ваш головной мозг! Птичка вы моя какаду, которая поет и се-рет на ходу, посидите, пошевелите полушариями, я ведь чую, какая сейчас в них запеклась каша, но не вздумайте брякнуться в инсульт. Такого подвоха я не переживу, ибо говорить мне с удовольствием, повторяю еще раз, не с кем больше, кроме вас, во всей Вселенной, включая Дьвола и самого господина Бога! Ясно, гражданин По­нятьев, он же Гуров? Я пошел в сортир.

Ах, вы захотели хлобыстнуть рюмочку хорошего конь­ячку? Птичка моя нахохленная, лимончика клюне­те? Бар у вас, надо сказать, отменный. Я такой в первый раз встречаю. Бар, магнитофон, телевизор, ра­диола-автомат, кнопочный телефон — суперкомбайн! Просто целое дело сейчас же можно завести. Дело о баре гражданина Гурова. Убежден, что он куплен в каком-ни­будь посольстве. Я уж не буду называть вас, так и быть, Понятьевым. Хрен с вами... Предлагаю выпить за наше общее объективно несчастное детство, и скажем за него мысленно спасибо товарищу Сталину... Хороший конь­як... Согласитесь, что, после того как расколешься, исче­зает постепенно удручающее чувство раздвоения лично­сти. Парадоксальное явление.

299,

А вы вот меня, интересно, помните? Верю, что нет. Я сам себя не узнаю ежесекундно вот уже тыщу лет. И знаю почему: меня нету! Нету — и все, без всякой, уверяю вас, мистики. Имеется же в очевидном наличии трупешник, Господин Крематорий, Товарищ Полковник Морг, Рука! Он физиологически функционирует и работает палачом. Член КПСС с 1936 года. Чудовищно! Я говорю это бес­страстно, но чудовищно помнить себя и не узнавать! Ебитская, ебитская сила, гражданин Гуров!.. А ведь я был не таким... Не таким холодным, как сухой лед, трупом я был!

Я горячим своим носом уткнулся тогда в оконную льдышку и выскребывал пошире вот этим ноготком гла-зок-полыныошку, и зенькал на вас, идущего впереди сво­их красных дьяволят, и вместо двух рожек росло на ва­ших буденовках по одному рогу. Помните, как начали вы толковать с мужиками и разводить агитацию по зубреж­ке? Батьки наши стояли перед церквой, покачивали голо­вами и пытались прикинуть, как это вдруг, ни с того ни с сего, развелась на Руси такая сопливая нечисть? Может, конец света настал? Я прекрасно помню, но тошно мне сейчас вспоминать все ваши дьявольские аргументы в по­льзу колхозного ада, частушки гнойного жополиза Демь­яна Бедного, идиотские сценки и так далее... «Будя! — сказал тогда мой батька.— Мы ответа от Сталина ждем. Неча нам мозги засирать Демьяном Бедным. Милости просим на щи с кашей, и чтоб к вечерку не было тута но­ги вашей! Демьяну же передайте, что говно он сраное-пе-ресраное и даже в навоз не пойдет...» Вышибли тогда вас наши батьки, как вышибали не раз всяких энтузиастов городских, которые ни хрена в сути крестьянского труда не понимали...

И вот, наконец, через день уж после того, как вас вы­шибли, прибыл в Одинку нашу санный поезд комбрига Понятьева. Ни ружей мужики не увидели у чекистов, ни пулеметов. «Здорово, Шибанов! — весело сказал ваш па­па, гражданин Гуров, моему бате.— Письмо привез от Сталина. Вот оно!»

Вынул он из-под бурки конвертище с пятью сургучами. Обрадовались мужики. Зазвал батя своих дружков, По­нятьева и остальных живоглотов, их рыл двадцать всего было, в наш дом. Баб и ребятишек прогнали. Один я при-тыриться успел на полатях. И начал батя вслух читать от­вет Сталина.

291

Уважаемые товарищи!

Получил ваше письмо. Согласиться с «крестьянскими ре­зонами*, к сожалению, не могу, так как претворение в жизнь идеи коллективизации считаю исторически необхо­димой задачей. Свою так называемую Одинку вы сделали маленьким островком единоличников в море коллективных хозяйств. Не думаю, что вы окажетесь способными конку­рировать с хорошо оснащенными современной техникой кол­хозами и с людьми нового типа, решительно порвавшими с вековыми мелкобуржуазными привычками. Вступление в колхоз дело добровольное, и мы, большевики, придаем соблю­дению этого высокоморального принципа огромное значение. Время покажет, кто из нас прав.

И. Сталин

Прочитал мой батя эту ксивоту, задумался и говорит комбригу Понятьеву, что теперь другое дело и правиль­ное дело. Не первый день на свете сеем, не последний, даст Бог, жнем, поживем — увидим, кто прав, а кто вы­брал путь кривой и неверный.

Ваш папаша пожелал мужикам нашим присмотреться к происходящим на селе изменениям, прислушаться к мир­ному и спокойному голосу объективной истины, а ору­жие сдать, ибо не потерпит советская власть, несмотря на свое бесконечное историческое терпение, земледельца-единоличника с оружием в руках. Оружие должно быть сдано. У нас все на добровольных началах.

Снова призадумались наши мужики, а мне с полатей видны были злодейские рыла бандитов, взявших, по сло­вам бати, мужицкую власть в свои руки. Неслышно поха­живали они по хате, и в ужасе я соображал, что не по­скрипывают под ихними ногами половицы, словно при­летела к нам бесовская сила, невесомая, бесплотная, но одетая и обутая. Бледны были рыла чекистов, ни взгляда­ми, ни движениями какими не выдавали они задуманно­го злодейства, но от этого еще страшней стало мне, и хо­тел я уж было заорать всем существом своим, всем своим пацанским оборвавшимся сердчишком, почуяв беду смертельную, последнюю, непоправимую, как батя мой встал и сказал мужикам: «Поступим, мужики, по совести. Не дело пахать с обрезом за спиною. Закон есть закон. Нельзя хранить оружие. Ежели ж воевать, то не сладим мы с советской властью. Сами понимаете. Не сладим, да

292

еще баб своих, стариков да ребятишек угробим. Так уж поверим как христиане Сталину. Если евонная правда — в колхоз пойдем, если наша — придется ему разогнать свою колхозню».

«Умно, Шибанов, рассудил. Молодец. Силой действи­тельно ничего вы, мужики, не добьетесь».

Это папаша ваш, Понятьев, сказал, гражданин Гуров, и незаметно облизнулся при этом и водицы испил, ибо в жар его уже бросало от предчувствия кровавой пирушки... А вы в тот момент, гражданин Гуров, возвращались со своими красными дьяволятами в Одинку, чтобы принять участие в экзекуции. Наябедничали, налегавили в обкоме про непокорных, про мудрых наших батек и возвраща­лись в Одинку. Вместо стишков говноеда Демьяна везли вы на этот раз с собой шомпола и плети... Ну что ж! Хо­рошо. Согласен. Давайте врежем еще по рюмочке, рас­ширим сосудики. Может быть, валидолъчика? Нитрогли-церинчика? Сустака? Вы весь в папашу: то в жар, то в хо­лод вас бросает.

5

I гт'1Т|'п, было бы неумно не поверить, гражданин | | Гуров, вашим уверениям в том, что тогда вы ис-| 1 кренне считали кулаков смертельными врагами со­ветской власти. Корысти у вас, пацанов, быть не могло. Напичкали вас, естественно, вонючей ложью. Деревни вы к тому же и не нюхали в свои двенадцать лет. Дерев­ня, внушили вам, держит в петле голода пролетария и ин­теллигента, красноармейца и ученого, пионера и комсо­мольца, точит поганая, зажравшаяся деревня финку, что­бы всадить ее в спину партии и, когда схлынет из нее вся кровушка, реставрировать власть помещиков и капитали­стов... Все это мне понятно. И не мне вам рассказывать, гражданин Гуров, что такое сила и ужас тотальной про­паганды. Долго не мог я никак понять, не влазило это просто в мою голову, и душа не разумела, каким образом вышло так, что в вас, двенадцати-тринадцатилетних па­цанах и пацанках, не было ни жалости, ни сострадания, ни дурноты при виде крови, почему полностью отсутст-

Ж


вует в вас реакция на чужую боль и, наоборот, горят гла­зенки, пылают щеки, злоба пьянит, как сивуха, губы, не­винные еще губы, искривлены в сладострастной улыбке, ноздри дрожат и оскалены по-волчьи зубы, когда вы по­роли нас, изгалялись над растоптанными, уже не чующи­ми ударов, переставшими звереть от плевков, ибо невы­носимый ужас от того, что наделали ваши папеньки, был бесконечней боли и обиды... Потом уже, через несколько лет, поприглядевшись к вашему брату на допросах, в тюрьмах, при шмонах, арестах и казнях, наконец просек я, что отрезали вас в семнадцатом году от пуповины ве­ковечной культуры и морали. И воспитали человека но­вого типа — звереныша, полуосла-полушакала. «Если враг не сдается, его уничтожают», «Наш паровоз, вперед лети! В коммуне остановка», «Кто был ничем, тот станет всем!» — и так далее. Вот что вы хавали, а вожди зарази­ли вас сифилисным страхом наказаний и полного унич­тожения капиталистами, помещиками и кулаками. «Или мы их, или они нас»,— внушали вам вожди, и, дорвав­шись до безоружных, особенно «врагов», вы, падлюки, были беспощадны и бесчеловечны...

Я затрекал, как взволнованный либерал, а либерал, жи­вущий в палаче, это смешновато. Нельзя распоясываться. Понимать что-либо, тем более тухлую конструкцию ва­шей натуры, гражданин Гуров, можно и без пафоса. По­этому давайте сделаем перекур, а то еще немножко, и я измудохаю вас до полусмерти. Чешется моя рука, чешет­ся... Перекур...

Ь

Сдали мужики оружие тогда, сдали. К сожалению, сдали. Вполне могли постоять за себя и за баб, пере­бить палачей своих, а потом с чистой совестью встать по закону к стенке... Сдали оружие. Сидят за од­ним столом в нашей хате с чекистами, щи хлебают, само­гон жрут и треплются благодушно в дружеской атмосфе­ре, пробздетой сталинской демократией, о том, как они культурно будут конкурировать с колхозом, в который добровольно пошла всякая ленивая рвань, ворье и пьянь.

294

А затем Понятьев встает и говорит: «Так, мол, и так, Ши­банов. Спасибо тебе за хлеб-соль. Теперь кончать с тобой будем. И так много отнял ты у меня времени. Письмо я тебе привез не от Сталина, а от себя лично».

Тут я выстрелы услышал в деревне и понял, что и впрямь пришел всем нам конец. Чекисты повытаскивали маузеры. Встали у окон и дверей. И враз обессилели от такого оборота крепкие наши мужики, прошедшие гер­манскую и гражданскую. Сгорбились, покачали голова­ми, а батя мой и говорит им: «Ихняя теперь бандитская сила, мужики. Никуда нам от нее не деться. Но боком выйдет вам наша кровь, и проклятие до конца времен от вас не отстанет. Стреляйте, бляди!»

Человек восемь уложили с первого залпа чекисты. Один мой батя остался.

«Прав,— говорит,— я был. Не годится под таким зверь­ем на земле жить и хлеб родить. Прав я был. Стреляй, дьявол! Не боюсь ни тебя, ни смерти! Господи, прими на­ши души!» Встал батя на колени перед образами, пере­крестился, а папенька ваш, гражданин Гуров, отвечает:

«Кончить я тебя, кулацкая харя, успею. Ты вот послушай сначала, какой красивой жизнь без вас в этих краях бу­дет. Почуй, от чего отказался ты, погляди на то, что я на­рисую».

Сам раздухарился, голос дрожит, волчьи глазки сверка­ют, и рисует, рисует, как ниспадает лет через десять-две­надцать коммунизм полный на всю Россию, как машины возьмут на себя весь крестьянский труд и сравняется де­ревня с городом, а сами крестьяне, сытые и ученые, в бе­лых рубашках и черных брючках, будут в диспетчерских, кнопки нажимая, руководить на расстоянии фермами, элеваторами, стадами, утками, гусями и рыбой. «А ты, Шибанов, сгниешь в той земле, которую не пожелал по злобности характера и реакционности души видеть цвету­ще-колхозной. Сгниешь и ничего такого прекрасного не застанешь! Не увидишь ты человека, свободного от тяж­кого груза собственности и кулацкой хозяйственной суе­ты. Вот как! Не увидишь!»

«Этого и ты, зверюга, не увидишь! — говорит батя мой. — И картинку я тебе, если желаешь, другую нари­сую».

«Ну-ну! Рисуй давай, а мы послушаем!» — засмеялся ваш папа, гражданин Гуров, и предсказал мой батя перед смертью своей все почти с такой точностью, что потом

295


уж, когда сбывались каждый раз его предсказания, ужас чувствовал я и восторг: как в землю глядел Иван Абра-мыч!

Вы можете, гражданин Гуров, ухмыляться сколько вам вздумается. Понятьев с подручными тоже ухмылялись то­гда, а вышло все правильно. Мужика золотого и умного разорила и перевела советская власть, а вшивоту и остат­ки настоящих крестьян стала давить так, как никогда в истории ни одних рабов никто не давил.

В общем, нечего мне перечислять отцовские догадки. Просек он главное: логику распада крестьянской души, закабаленной и лишенной права на землю и на личное творчество на родной земле в родстве с различной скоти­ной... Все предсказал Иван Абрамыч. И то, что платить будут мужикам, как рабам, самую малость, только чтобы не подохли, трудодень то есть предсказал и то, что пас­порта отнимут и сниматься с места под страхом смертной казни запретят, и смерть ремесел, и оскудение земли, и постепенную отвычку паразитских городов от мяса, мас­ла и рыбки, и даже то, что колбасу будут делать чуть ли не из говна на ваших мясокомбинатах, гражданин Гуров, тоже предсказал мой батя. Не забыл и про пшеничку. В одном ошибся, однако. Покупаем ее на золотишко не у Германии, а у Америки. Дела это не меняет. Ну и гогота­ли тогда чекисты и верили, очевидно, что перед ними кровавый враг и безумец.

«И еще я вам нарисую вот что,— сказал батя.— Бесы вы и сами себя передушите, а отродье ваше сатанинское по свету пойдет. Господи, прости их! Не ведают, что тво­рят, паразиты!»

Отвечаю, гражданин Гуров, на ваш вопрос: я не ви­дел, кто стрелял в батю моего, ваш отец или другая косорылина, не видел. И врать не стану. Но я уве­рен был всегда, всегда был уверен, что он. Кому еще, по-вашему, доверил бы он такую честь: взять на мушку во­жака одиноких реакционеров? Никому. А насчет доказа-

296

тельств этого не беспокойтесь. Они будут. Найдем. Ины­ми словами, доказательства есть...

Не видел я, кто стрелял в батю моего, Ивана Абрамы-ча, и выстрелов не слышал, потому что в шоке находил­ся. Не устояла на ногах ребячья душонка. Я даже думаю, что работает временами у нашей психики механизм спа­сительной отключки от безумных мгновений жизни... В шоке я был и прочухался, когда припекло как следует бо-чину. Избенка наша родная горела, с пола занялась, ке-росинчика, очевидно, чекисты плеснули, огонь уже об­раза лизал, а бати моего в пламени не было видно... Толь­ко не делайте вид, что не помните того пожара, гражда­нин Гуров... Конечно, если б не зима, не сидели бы мы сейчас напротив друг друга и не превращались бы вы в серый труп на моих глазах...

Высадил я башкой, правда, не помню как, окошко, а уж из сугроба вы меня вытащили, гражданин Гуров, вы!.. Ну что? Узнали? Опознали? Вспомнили?.. Открывай глотку, падла, открывай, подыхать тебе еще рано, глотай коньяк, сволочь, да зубами не стучи, хрусталь раскусишь, глотай, ты у меня еще поживешь, гнида, пей, говорю! Вот так-то оно лучше... Приятно, гражданин Гуров, к жизни возвращаться, ответьте, положа руку на спасенное мной от разрыва сердце?.. Ах, вам не хочется жить! Но мне то­же тогда не хотелось, причем настолько, что, если б не повязали меня по рукам, по ногам красные дьяволята, я бы сиганул обратно в огонь и сгорел бы до уголька рядом с батей Иваном Абрамычем... Но вы повязали меня и по­садили верхом на обледенелую колоду, на бревно, рядом с моими уцелевшими от пуль погодками...

Прошу немного пошевелить мозгами, прошу возвра­титься в тот день. Итак, все взрослые перестрелены до единого, даже параличный дед Шошин и слепая бабка Беляиха. Свидетелей зверства кровавого нету, кроме нас, пацанов. Черные ямы в снегу, пар и дым от них валит, все, что от Одинки осталось, и ни одна душа на белом свете не знает об этом. Большие друзья Советского Сою­за на Западе сладкие сопли слизывают с губ от умиления перед совершаемой Сталиным исторической перестрой­кой социальных отношений в деревне, шобла поэтов, пи­сателей, художников, композиторов, скульпторов уже вгрызается крысиными зубами в золотую жилу колхозной тематики, и никто, никто не ведает, что задолго до Гер-ники, до Лидице, до Хатыни чернеют в снегу спаленные

297


избы Одинки, десятков, сотен Одинок, а хозяева-кресть­яне мертвые, люди убитые в штабель свалены и волки оголодавшие вольно и безнаказанно жрут их трупы во­ровскими ночами... Прошу извинения за лирику. Итак, все кончено. Мороз двадцать пять градусов. На обледене­лой колоде сидит верхом уцелевшая пацанва, и вы... Да! Да! Да! Вы, гражданин Гуров, сечете нас, как вражьих вы­родков, плетьми со своими дьяволятами и велите петь «Весь мир насилья мы разрушим до основания, а за­тем...».

Включите, пожалуйста, телевизор... Благодарю... А вот вам и «Интернационал». Зарапортовался и совершенно забыл, что мои коллеги, как, впрочем, весь советский на­род и передовое человечество, празднуют столетие со дня рождения великого человеколюба, друга детей, рыцаря революции, железного Феликса Эдмундовича Дзержин­ского... Жаль, что мы с вами не успели послушать моего министра Андропова. Зато послушайте ваш бывший гимн, который вы вбивали силком в наши ребячьи глот­ки, послушайте, освежите память и выключите потом к чертовой матери ящик. Я не желаю присутствовать на торжественном концерте в честь столетия со дня рожде­ния хитрого, якобы одухотворенного и сентиментального палача.

Да-а! Действительно, выдающийся был палач. Палач нового типа. А ведь рожа до чего дьявольская! Чистый Асмодей. И не случайно, конечно, это поразительное внешнее сходство с сатаною, с чертилой, каким изобра­жают его на сцене, на карикатурах и во всяких легкомыс­ленных безделушках... Рябов! Притарань-ка нам чего-ни­будь вкусненького!

Д

Не случайно сходство ФЭДа с Асмодеем, не случай­но. Приятно, что вы согласились со мной, гражда­нин Гуров, хотя ваши оговорки насчет закономер­ности временного забвения старой, традиционной мора­ли в переломный момент человеческой истории и необ­ходимости огромного количества жертв при кровавой

т

борьбе нового со старым для меня неприемлемы. Если бы вы догадывались, сколько раз слышал я эти неумные стандартные аргументы, вы бы, уверен, не стали их выда­вать. Я, между прочим, в полном одиночестве, самостоя­тельно, без помощи литературы по философии и этике, допер до психологической подоплеки подобной аргумен­тации. Она чрезвычайно проста. Вот она: Зло непремен­но должно выдавать себя за Добро, иначе существование Зла, противное основанию человеческой природы, возму­щает Дух общества, и оно травит силы Зла, как бешеных собак... Да, вы правы. Случается это, к сожалению, не ча­сто. И как раз потому, что Зло рядится в Добро, потому что оно почти неопознаваемо и с откровенной, со стра­стной, пьяной, безумной даже временами жестокостью обрушивает Карающий меч на якобы врагов Идеалов До­бра, вбивая в головы исполнителей лукавейшую из фило­софий — философию оправдывания средств целью, поро­дившую кровавую логику красного террора.

Разумеется, у вас другая точка зрения, гражданин Гу­ров. Но вопрос вы мне задали неглупый. Ваш покорный слуга, палач Рука, много размышлял о Добре и Зле, зани­мая по отношению как к Злу, так и к Добру нейтральную позицию — нейтральную исключительно потому, что це­лью моей жизни было и есть не защита хитромудрых «идеалов» Зла, прикинувшегося Добром, и не служение Добру истинному, а жажда мести, патологическая, если хотите знать, страсть отмщения, гражданин Гуров, от­мщения, утолить которую, к несчастью моему, к прокля­тью моему, можно только на мгновение, и я сейчас опять беру... вот так... тихо... спокуха... череп ваш в свою руку... и припечатываю, рискуя, что вы задохнетесь в это мгно­вение, ваши губы и ноздри и вдавливаю мизинцем и большим глаза ваши в глазницы, а остальными тремя за­гребаю по-медвежьи ваш скальп!.. Вот вам на двадцать секунд страшная смерть, а мне сладкий миг мести...

На этот раз вы лучше перенесли единственную из при­меняемых мной физических пыток. Заслуженную вами, кстати. Но если вы даже осознаете заслуженность пытки и наказания, осознаете до самого предела, до доброволь­ного принятия смерти как высшей кары за допущенную по отношению лично ко мне нечеловеческую жестокость, я вас не прощу, иными словами, я не смогу навсегда уто­лить жажду мести...

Не смогу и чувствую себя поэтому полным говном...

т


Вот если бы мне захреначить формулу собственной жиз­ни, чудесное такое уравнение, где насилие надо мной, моими близкими, над всем, что было нам свято, и мои акты мести за это насилие взаимно уничтожились бы в определенный момент времени, то смог бы я существо­вать просто и прекрасно, с печалью вспоминая в мягком кресле перед камином о былых безумствах рокового сво­его комплекса графа Монте-Кристо... Увы! Увы, Рука, раз уж ты попал в сатанинский механизм отмщения, то уж не выбраться тебе оттуда, гуляй как знаешь, следова­тельно, пока не подохнешь...

Ну-ка, включите, гражданин Гуров, ящик. Посмотрим информационную программу «Время». Пожалуйста! Аэ­ропорт Внуково. На летное поле выходят члены полит­бюро, министры, завотделами ЦК и сошка помельче. Вся шобла-ебла, как говорили урки... Выходят. Бьются у них от волнения и томительного ожидания сердца. Тре­тий раз за день одолели большие чины путь от Кремля, Старой площади и Лубянки в своих черных, элегантных броневиках до Внукова. Провожания, встречи, провожа­ния... По трапу опушается улыбающийся Леонид, доро­гой Ильич, любимый ты наш Генеральный, неутомимый Председатель Брежнев! Спустился. И вот он уже в объ­ятиях членов политбюро! Взасос целуются перед всем нашим многомиллионным народом. Смотрите, мол, па­разиты, как надо вождя своего любить! Неделю не виде­ли мы его, но от разлуки охренели, и снова, снова ты с нами, Леня, Леонид, Леонид Ильич, дорогой! Радости-то, радости-то сколько неподдельной! Куча целая ды­мится! Даже по серому папье-маше сусловской трупной хари прополз червячок улыбки, даже Кириленко разгла­дил на миг железные морщины, размял стиснутые в три­дцать седьмом губы, и смешались в экстазе встречи ску­пые слезы членов политбюро с суровой, но щедрой сле­зой генсека... Вот позирует вся шобла перед телеобъек­тивом... Застыли, как на пошлом курортном снимке, и в который уже раз, гражданин Гуров, кажутся они мне бу­лыжниками пролетариата, превратившимися каким-то странным образом в людей...

А вот показательная животноводческая ферма. Коров­ки, телята. Льются из розовых титек белые речки. Рас­крывайте свои хлебала, оружейники Тулы, инженеры Саратова, пенсионеры Воронежа! Пейте натуральное,

т

непорошковос, пейте парное, животворное, вкус кото­рого давно вы позабыли, пейте!.. Вытрите губы! Коррес­пондент за ручку ведет нас на маслобойню. Хавай, про­винция бедная, маслице, не французское, не финское, не датское, а нашенское, русское, луговое, родное... мо­лочко... сливки... сметанка... маслице! Хавай, бедная провинция, намазывай его на хлебушек, купленный у кровавого врага твоего, у зажравшейся Америки. Прав был покойный Иван Абрамыч, Царство ему Небесное, тыщу раз прав! Не хватает земле и мужику пердячего па­ра, чтобы прокормить городской плебс, не хватает! Объ­едки со столов цекистов, обкомовцев, райкомовцев, во­енной элиты, многомиллионной армии солдат, чеки­стов, полицейских, жирной богемы, академиков, уче­ных, торгашей и прочего ворья, объедки эти, повторяю, растаскиваются шакалами еще на базах и складах, а то, что выбрасывается на прилавки, тает мгновенно в жад­ной глотке толпы, как малюсенькая креветочка в кито­вом чреве.

Я считаю крупной политической ошибкой показ советским людям по телевидению тучных отар овец, свиноферм, маслобоен, теляток, гусей и прочей жив­ности, ибо показ этот возбуждает у бедной, сидящей на лапше с постным маслом и ледяной рыбе провинции зверский аппетит и нездоровые настроения. Отвра­тительно и аморально дразнить пролетариев поросячьи­ми жопами! Бередить условные рефлексы Тамбова, Пен­зы, Омска, Тагила, сотен российских городов рассказом о введении в строй новых автоматов по производству колбас и сосисок — бесчеловечно, гражданин Гуров. Вам как одному из руководителей Главмясомолпрома это должно быть особенно ясно. Но вы попускайте слю­ни, попускайте, рабочие и инженеры, шоферы и строи­тели, прядильщицы и телефонистки, дворники и буль­дозеристы, секретарши и учительницы, лаборанты и счетоводы, попускайте слюни и идите, наглотавшись лапши и картошки, строить светлое будущее — комму­низм, в котором давно уже прописались паразитирую­щие на вас урки, славные ваши лагерные начальнички. Идите на общие работы, идите, бредите, а вечерком мы посмотрим вместе с вами информационную программу «Время».

Информационная программа «Время», сбит вашу

т


мать!.. Не вздрагивайте, гражданин Гуров, не дергайтесь! Не вашу мать, успокойтесь! Свою мать вы сами свели в могилу тридцать лет назад...

Сделайте звук, пожалуйста, потише или вырубите его к чертям! Невыносимо слушать эту наглую ложь о небы­валом расцвете нашей демократии. Уж я-то про нее все наизусть знаю, мне-то не хера мозги пудрить... Так вот, мать свою, несчастную Елизавету Васильевну Понятье-ву, вы сами, гражданин Гуров, спровадили на тот свет. Стоп, стоп. Не вертухайтесь. Мы не на восточном база­ре. Здесь вас не объебут на туфте... Где моя папочка?.. Вот моя папочка...

Дорогая мамочка! — Это вы пишете.— Письмо твое я получил случайно, вернувшись после тяжелого ранения в Москву. Не мог читать его спокойно, потому что лишен возможности чем-нибудь помочь тебе. Посылки продукто­вые не принимают. А сам я на днях уезжаю на работу в прифронтовую полосу. Все имевшиеся у меня деньги я от­дал в Фонд обороны. По аттестату получает Эля... Уз­нать что-нибудь об отце я даже не пытался. Сама поймешь почему. Но я слышал, что им разрешают иногда искупать преступления кровью, а это уже надежда. Дер­жись. Сейчас всем плохо. Попробуй лечь в больницу. Вое­вал я нормально. Награжден орденами, дослужился до май­ора... крепко целую, Вася.

Надеюсь, не будем устраивать графологическую экс­пертизу, гражданин Гуров?.. Не будем, но вы на всякий случай утверждаете, что каждая строчка письма преры­висто дышит неподдельной правдой. Хорошо. Мы вско­ре возвратимся к вашему письму. Мы снова забежали вперед. Все-таки, располагая огромнейшим количеством времени для ведения следствия по моему делу, я с тос­кой и сожалением ощущаю его движение к какому-то пределу. Я то и дело отвлекаюсь, отступаю от главной линии, ловлю, честно говоря, при этом большой кайф, но растерянность как неизбежная расплата за него по­рой охватывает мою душу. Материалов по делу — уйма! Уйма материалов! Ничего, кажется, лишнего, ибо цели­ком они вмещены в мою жизнь и в вашу, но не заблу­диться, не заблудиться бы! Успеть бы выбраться из дре­мучего леса на верную дорогу, дорогой ты мой тезка Ва­ся! Мы заплутали слегка, заплутали...

302

Т

так, все кончено. Мороз двадцать пять градусов. На [ ^обледенелой колоде сидит верхом уцелевшая в бой-\/\ не пацанва, и вы, гражданин Гуров, сечете нас, как вражьих выродков, плетьми со своими красными дьяво­лятами и заставляете, силком заставляете петь «Весь мир насилья мы разрушим до основания, а затем мы наш, мы новый мир построим, кто был ничем, тот станет всем...»

Я, между прочим, как выскочил из горящей избы в ис­поднем, так и усадили вы меня верхом на колодину, толь­ко полушубок с убитого мужичка набросили на плечи. Набросили, чтоб не подох, ибо задача у вас была перевос­питать кулацких выблядков, сделать из них строителей нового мира.

Ну что ж. Подохнуть-то я не подох, более того, я не просто строитель. Я один из тех, кто держит в узде, в же­лезной, в беспощадной узде шалавые народы Российской империи.

Подохнуть-то я не подох, но мужиком благодаря лич­но вам, гражданин Гуров, мужиком, блядуном, ебарем, мужем, отцом я не стал. Отморозили вы мне тогда на проклятой колодине то ли яйца, то ли простату, то ли плоть самого хуя — диагноз не важен,— и не стоял у ме­ня после этого ни-ко-гда. Никогда... Благодарю за запо­здалый совет. К врачам я не обращался, хотя со временем у меня появилась возможность поставить раком все Чет­вертое управление Минздрава и крикнуть парням всей Земли, чтобы волокли Руке с другого конца света чудо­действенное лекарство, замастыренное из сушеной пече­ни крокодила, толченых клювиков колибри, горелых усов белого медведя, настоянное на желчи молодой пантеры и пыльце альпийских эдельвейсов. Не обращался я к вра­чам, не чувствовал желания. Партия же считала, что в груди моей горит-пылает такой священный огонь нена­висти к врагам народа, что не может ужиться рядом с ним иная какая-нибудь страсть и что это удел немногих, высокая драма любимчиков Великого Дела. Бывало под­шучивали надо мной коллеги-палачи, причем препохаб­но и жестоко, но, как это ни странно, я буквально ни ра­зу не вышел из себя, не заводился, а шутливо говорил:

«Сначала разберемся, а потом уж поебемся». С годами

т


вообще отстали от меня, поняв, что Рука не по тому де­лу. Бабы же не останавливали на моей личности взгляда, просто не замечали, очевидно, по причине полного от­сутствия вокруг меня полового поля, а уж если смотрели, то как на монстра...

Промерз я до самого естества как раз на тринадцатом году, и, конечно же, перетасовало это всю мою гормо­нальную, как говорится, окисть». Вот и вымахал из меня мудила, сидящий перед вами, гражданин Гуров. Полю­буйтесь на меня новыми глазами в свете вышеизложен­ного... Полюбуйтесь... Рыло лошадиное, кожа на нем дряблая, бороденка редкая и мягкая, как у девочки под мышкой, глаза за очками из орбит вот-вот вылезут, цвет ихний размыт, но взгляд — все еще пулемет! Это я точно знаю!.. Любуйтесь, любуйтесь! Ваших же рук дело! Вот плечи. Округлые они у меня, бабьи, а должны были быть, как у бати, Ивана Абрамыча. Но не ударил гормон в би­цепс — и пожалуйста, хоть поводи плечиком... Талии во­обще у меня нету. Перехожу из спины прямо в жопу и че­рез подпухлые, тоже, конечно же, бабьи ляжки в ножищи сорок шестого размера. Здоровые ножищи, но слабые, ибо гормон и тут пробил мимо... мимо... Зато имею я ру­ку. Длина ладони феноменальная: тридцать сантиметров. В силище ее, без преувеличения мистической, вы, наде­юсь, не сомневаетесь? Вот и хорошо. Ну как? Ничего се­бе вымахал мальчишечка, промерзший и нажравшийся до блевотины «Интернационала»?

Мне нравится то, что вы сравнительно невозмутимы. Если бы вы сейчас вздохнули или изобразили на роже что-нибудь вроде сочувствия, то я не удержался бы, наверное, и врезал вам по башке вот этим фарфоровым блюдом. Мужчина... Мужик... Блядун... Ебарь... Муж... Отец... Однажды в лагере, когда я проводил в жизнь ле­нинскую диалектику насчет самоуничтожения блатного мира, подходит ко мне вороваечка одна. Лет тридцать ей было. Красива, стервь. Даже в шароварах ватных и в буш­латике выглядела как дама. Бесстрашно ко мне подходит, а шел я по зоне в окружении всей псарни лагерной, и бесстрашно говорит:

— Здравствуй, начальник! Дерни меня к себе по особо важному делу.

Дергаю. Что, думаю, за дело? Велю пожрать принести и чифирку заварить. Звали воровайку ту Зоей. Сидим, трекаем, жрем, чифирим. Насмешила меня тогда Зоя, та-

304

кую черноту с темнотой раскинула, что уши вяли. Была она якобы совращена Берией, когда ей не стукнуло еще двенадцати. Рассказала подробности, многое сходилось, но дело не в этом. Я, говорит, начальник, после того как пожрала с тобой и почифирила, сукой стала, падлой, и в зону вертать мне обратно нельзя. А ссучилась потому, и ты, хочешь верь, хочешь не верь, что я в тебя некрасиво­го втрескалась. Что-то есть в тебе такое зверское, как в тигре, и сердце мое воровское колотится. Раздень ты ме­ня и выеби по-человечески, и забудем мы с тобой на сладкую минуточку все это гнилое пространство и время. Смотри, говорит, какая я красивая, какая настоящая я красивая женщина. Раскрыл я варежку, захлопал глазами, и вдруг из вшивого лагерного тряпья, из желтых мужских кальсон с жалкими тесемочками, из бурок, подшитых кордом, поднимается белое, розовое, светящееся, чистое невинное тело. Не помню, сколько смотрел я на голую женщину неотрывно и восторженно, пока не затрясло меня от боли, ужаса, ярости и рыданий... Да, да! Рыда­ний...

Когда сожгли вы мою Одинку, не ревел я, а тут от не­возможности испытать то, что испытывают даже крысы, даже тарантулы, даже рыбы в пруду, признаюсь чистосер­дечно, ревел! Она тормошила меня, звала, просила, лас­кала, жалела, а я заливался слезами, как малое дитя, впервые за много страшных лет и, причмокивая, сосал грудь... Тугой, налитый сладким жаром жизни сосок... Помню вкус его, помню, не забуду до смерти... И Зоя вздрогнула, напряглась, я перепугался, и что-то неведо­мое мне вдруг отпустило ее... Ты, говорит, почему такой бедный, Вася?.. Промерз, говорю, в детстве. Промерз... Больше ничего я ей не сказал. Оделась. Спрятала красу свою в серую лагерную вшивоту. Ты бы, говорит, по-дру­гому как-нибудь кайф ловил, сам бы давал, что ли! Вон начальника шестой командировки пристроили урки к шоколадному цеху, ночует с двумя дылдами сразу. Изви­ни, отвечаю, но я вообще ничего не хочу и не желаю. А разве тогда это жизнь? — говорит Зоя. Да, соглашаюсь, трудновато сие называть жизнью, но другого мне не предложено, и ты поспи, прошу ее, со мной до утра, по­спи, пожалуйста... Первый и последний раз, гражданин Гуров, спал я тогда рядом с женщиной, молодой и кра­сивой, хотевшей и безумствовавшей, пока сон не сбил ее с копыт, как меня. Приснилась мне маменька... Утром,

эта


еще до развода, ушла Зоя в зону. Ушла, а на полу, как сейчас помню, кордовые следы остались от ее бурок, и жутковато мне было оттого, что прелестные человеческие ноги оставляют за собой след грузового автомобиля ЗИС — завод имени Сталина. Зою в зоне на другую ночь проткнули пикой. Свиданка с псом! Скурвилась Зоя, по­жрав со мной картошки с салом, почифирив и якобы по-харившись.

А ну-ка, встаньте, гражданин Гуров! Встать, тварь, ес­ли я приказал!.. Встать!.. Ах, вот оно что! Ах, у вас от мо­его рассказа эрекция? И вы, естественно, смущаетесь и утверждаете, что натура человека, точнее, ваша натура поразительно совмещает в себе, причем одновременно, и похоть, и ужас, и стыд, и низкое любопытство, и прочую бодягу?.. Возможно. Все люди разные... Я на них насмо­трелся. А такого, как вы, монстрягу первый раз вижу... Садитесь уж, козел! Честно говоря, вы меня обрадовали. Значит, в вас еще много жизни! Значит, расставаться вам с ней неохота, и вы сейчас выложите все напаханное у ва­шей родной советской власти и чужого вам советского народа вот на этот шикарный стол, стоящий по нынеш­ним ценам не меньше двух тысяч! Все! Рябов, ко мне! Внимательно слушай! Выкладывайте, гражданин Гуров, адресочки всех тайников! Но только всех до единого! Вы, надеюсь, поняли, что разговор идет самый серьезный.. Все адресочки! Без всяких, как говорит наш вундеркинд Громыко, предварительных условий. Торгов не будет. За­писывай, Рябов... Но учтите, гражданин Гуров: если вы утаите хоть один камешек, хотя бы одну жемчужину или старинный перстенек, я воткну вас, падлюку, в новейший детектор лжи, и тогда не обижайтесь — Рябов вернет вам и память, и рвение. И не думайте, что Рука считает вас Корейкой, а себя шпаной Вендором. Не думайте, что вы попали в лапы к блестящим разгонщикам. Угадал я? Блеснула у вас такая мысль? Козел!

^0

Л вилла ваша — шик! Вилла — блеск! Просто ласточ­ка, а не вилла. Нравится она мне. Нравится. На та­кой вилле вполне можно провести остаток дней. И не то что провести, скоротать лет двадцать, а блаженно

306

истлеть, поддерживая в членах огонек жизни марочным коньячком и веселыми девчонками. Давайте прогуляем­ся, гражданин Гуров. Остоебенело сидеть на одном месте час за часом, день за днем. Да и наговорено мной уже не­мало... Немало... Извините уж, дорвался. Дорвался и да­же не брезгую иногда впадать в беллетристику. Насчет солярия на крыше вы правильно сообразили. Хорошая штука... В вашем возрасте полезно погреть шкелетину на солнышке. Я ведь слишком долго ждал этой встречи, не раз беседовал с вами мысленно даже тогда, когда был уверен, что подохли вы, и немудрено, что накопившееся как-то само собой неудачно окостенело во мне, отштам-повалось и прет временами поносом. Я был бы гораздо сдержанней, если бы вел протоколы допросов: «Я, граж­данин Шибанов, он же Рука... по существу дела могу по­казать следующее». И все. Разговор — другое дело. А раз­говор по душам — первый, по сути дела, в жизни и пос­ледний — тем более... Да. В протоколах допросов, кста­ти, я никогда не старался блеснуть слогом, блядануть лишним эпитетом и умничать. В отличие от многих моих коллег я никогда не мечтал, устав от борьбы с внешними и внутренними врагами, перейти на литературную рабо­ту, вступить автоматом, по звонку с Лубянки в Союз пи­сателей и грести деньгу за порчу великого и могучего рус­ского языка.

Многих мы уже проводили с шампанским за тихие письменные столы, многих. Разбудите меня ночью, про­читайте наугад полстраницы, и я с ходу скажу, чекист тиснул ее или просто полуграмотный пиздодуй вроде Ге­оргия Маркова. Воняют страницы книг моих бывших коллег протокольной кирзой, прокуренными кабинета­ми, протертыми локтями, геморройными жопами, издер­ганными нервишками и страхом за собственные шкуры. Ведь нашего брата — палача, гражданин Гуров, тоже не­мало ухлопали, пошмаляли, схавали. И горели, между прочим, зачастую именно те Питоны Удавычи, которые, обнаглев и очумев от вдохновения, так распоясывались на допросах, таких насочиняли чудовищных фантасмаго­рических сюжетов, что начальники наши, палачи со сла­бым в общем-то воображением, хватались за головы и старались избавляться от «поэтов» своего дела...

Да-да! Было времечко в тридцатых, да и сороковых го­дах нашего замечательного века, когда Лубянку и подоб­ные заведения в крупных и мелких городах Российской

307


империи смело можно было назвать Домами литераторов. В них кишмя кишели представители различных литера­турных течений, не враждуя друг с другом, ибо была у них у всех одна цель: захерачить с помощью одного или нескольких бедных подследственных произведение при­нципиально нового жанра: Дело. Де-ло! Движение идеи следователя к цели, которое мы промеж собой называли сюжетом, должно было, пройдя через различные перипе­тии, собрать в конце концов в один букет всех действую-их лиц Дела — врагов народа и их пособников. Букет преподносился трибуналу, а тот, не понюхав даже, посы­лал одни цветочки в крематорий, другие на смертельную холодину лагеря. И все! И дела — эти поистине сложней­шие произведения соцреализма — забывались, а литера­турные герои, советские люди, люди нового типа, засасы­вались трясиной забвения.

Но Сталин и политбюро требовали от нас новых, более интересных Дел, требовали более полного слияния лите­ратуры с жизнью. Им пришлась по вкусу не призрачная кровь выдуманных персонажей, а теплая реальная кро­вушка наших подследственных — «мерзких злодеев, поте­рявших человеческий облик при подготовке зверских по­кушений на своих вождей и их политические идеалы». Процессы, и открытые и закрытые, воспринимались во­ждями и временно оставшимися на свободе зрителями как грандиозные спектакли, где недостаток шекспиров­ских страстей и глубины художественной мысли компен­сировался разыгрываемой в реальности завязкой, реаль­ными запирательствами, реальным напором представите­ля обвинения, вынужденными признаниями и восстано­вленными в леденящих душу диалогах судей и подсуди­мых подробностями эпического преступления. Затем кульминация и финал.

Вы совершенно правильно отметили, гражданин Гуров, что и вожди, и зрители при этом не просто находились в зале, со стороны по-зрительски переживая разворачивав­шееся на их глазах действие спектакля,— нет! Они тоже были его персонажами, они идентифицировали себя не без помощи самовнушения, гипноза и пропаганды с Си­лами Добра, одолевающими, при активной поддержке славных чекистов — рыцарей революции, гнусные силы Зла. Гнусные, не гнушавшиеся никакими средствами, ко­варные и вероломные Силы! Вот тут-то мы, неизвестные прозаики и драматурги, постарались! Сами подследствен-

308

ные иной раз искренне восхищались сочиненными лич­но мной коварными интригами, поворотами сюжета и чудесной технологией заговоров и диверсий. Позвольте похвалиться: это я придумал пропитывание штор и гар­дин в кабинетах руководителей различными ядовитыми веществами, поставлявшимися врагам народа царскими химиками и международной троцкистской агентурой. Простите, отвлекся.

Короче говоря, аппараты следствия и суда так умело создавали иллюзию смертельной опасности для честных большевиков-сталинцев, что, с потрохами поглощенные зрелищем, они уже не замечали алогизмов поведения подсудимых, грубых натяжек в материалах дела, висель-ного юмора господина Вышинского и его псарни, аб­сурдных самооговоров и шизоидных последних слов. Они ничего не замечали. В горлах ихних клокотал утробный хрип: «Возмездия! Смерть сволочам! К стенке проститу­ток! Руки прочь от нас, от наших фабрик и колхозов!» И кровушка лилась, возмездие свершалось, оно было реаль­ным, его можно было потрогать лапкой, но я лично за­мечал, как за ощущение полной реальности возмездия, собственного спасения и торжества справедливости наши высокие заказчики, наши меценаты, наши вожди, рас­плачивались реальностью проникшего в их души страха.

В этом смысле Сталин был на голову впечатлительней остальных своих урок. Гениально вживался в сюжет, со­ответствовал эмоционально его развитию, холодел, него­довал, бледнел, впадал в ярость, бросал в помойку мило­сердие и великодушие, обижался, говнился, усиливал ох­рану, вскакивал во время антрактов между судебными за­седаниями с постели, трясся от страха, боялся жрать са-циви и лобио и, наконец, сдержанно докладывал на оче­редных толковищах о ликвидации групп, блоков и оппо­зиций. Отдыхал же он душой в личном кинозале на «Але­ксандре Невском», «Веселых ребятах», на «Ленине в Ок­тябре» и «Человеке с ружьем»... Так и быть, гражданин Гуров, удовлетворю немного ваш интерес к личности... Очень любил балет. Брал с собой в ложу пару палок чурч-хелы, пожевывал мякоть с орешками и смотрел. Ему, оду­ревшему от полемики, нравилось, что балет бессловесен. Однажды на закрытом просмотре «Лебединого озера» за­хохотал на весь зал. Зал хоть и запоздало, но тоже расте­рянно хохотнул. Я стоял у личности за спиной. Спросил меня, почему он, на мой взгляд, рассмеялся. Меня счаст-

999


ливо осенило. Вы, говорю, очевидно, подумали о том, что Троцкий не успеет спеть свою лебединую песню, а об станцевать не может быть и речи.

— Молодец! Завтра перейдешь на особо важную след­ственную работу...

Вот так и попал я на родную Лубяночку, которая, су­ка, простоит целой и невредимой, наверное, до конца света.

Каким образом я вообще пролез в органы, вы узнаете позже. Всему свой час, и не путайте меня, пожалуйста.

ЛЛ

^ /часток ваш прекрасен. Сосны, кедры, елочки... Пар-у нички... Бассейн. Моря вам мало, козел? Выложен / бассейн мрамором. Я так и думал, что украли этот мрамор со строительства Дома творчества Литфонда. Во­руют, гниды, потихонечку. Рядом с вами, кажется, Евге­ний Александрович Евтушенко строит? Умница. Когда кормежка идет, не надо болтать, не надо зевать. Надо ку­шать, а не то обскачет какой-нибудь Виль Проскурин или Роберт Сартаков... Да-а! Не было еще на Руси таких блядей. Не было. Дорожки красненькие тоже милы. На чем мы остановились?

Мощные были в ЧК сюжетчики и истинные фантазе­ры. Я и поэта одного знал. Честное слово, не вру! Майор Миловидов. Артист... Лирик. Романтик. Протоколы до­просов вел исключительно белыми стихами, кажется, ям­бом, как в «Борисе Годунове». Херово у него дело обсто­яло только с фразой «по существу дела могу показять сле­дующее». Она никак не влезала в ямбическую строку и не поддавалась расчленению. Избавиться от нее тоже было невозможно. За одну такую попытку Миловидов схватил пять суток ареста с отбытием срока по месту работы. За­то со всеми показаниями он справлялся мастерски и лю­бил говаривать: «Сочиняет дела народ, а мы, чекисты, их только аранжируем». К сожалению, башка у меня всегда была забита своими заботами, и я, мудак, не удосужился притырить для потомков пару отрывков из многочислен­ных трагедий и драм майора Миловидова. Одна начина-

310

лась примерно так: «По существу дела могу показать сле­дующее: я, Шнейдерман, вступив в преступный сговор в тридцать втором году пятнадцатого марта с давнишним сослуживцем Месхи, где ныне проживает, неизвестно, а также с Бойко, сторожем больницы, проникли ночью, похитили инструментарий, который накануне был врача­ми законсервирован, стерилизован для срочных опера­ций на селькорах, избитых кулаками зверски за помощь коммунистам в продразверстке, что вызвало насильствен­ную смерть от заражения крови многих, готов нести за­служенную кару, учесть чистосердечное признание, а ценности народу возвратить, селькорам убиенным нами слава, смерть кулакам, прошу принять в колхоз».

Много натискал Миловидов таких монологов. Первое время начальство помалкивало, боялось обвинений в ре­троградстве, а потом замочили Миловидова по-тихому в подъезде железным прутом и пришили дело о его убий­стве группе честных юнцов. Вот так. Но сам он успел по-шуровать как следует. Успел.

Гранат... Персики... Грядочки... Кинза... Мята... Бакла-жанчики... А в вилле на стенах даже Ренуар и гравюры Дюрера. Сильны вы, гражданин Гуров, сильны. Через та­кие пройти огни и воды, назлодействовать, уцелеть, быть на хорошем счету у партии, отгрохать такую домину, обеспечить себе, детям и внукам счастливую старость — это надо уметь. Вы, конечно, мудро поступили, записав все имущество на зятя. Мудро. Его доходы легализованы. За бюсты Ильича платят миллионы. Я это знаю. Но, ме­жду прочим, мы занимаемся моим делом, а не вашим. Поэтому давайте вернемся к моей жизни от вашего иму­щества. Позволю себе, раз уж шел разговор об эпохе мас­сового сочинительства в органах, вспомнить одно дель­це... Восстановите, пожалуйста, в памяти образ ближай­шего помощника вашего папеньки, Влачкова... Я помогу. Высокий здоровяк. Красив. Внешне добродушен. Улыбка всегда имелась. Ворот нараспашку. С песней вырезал он и согнал с земли настоящих крепких мужиков нашего уезда. Выступать любил. Попал вот в эти лапы уже вто­рым секретарем обкома. Я завел, оказавшись в органах, списочек отряда папеньки вашего. Влачков первым попал вот в эти лапы. Понял ваш немой вопрос. Папенька то­же в конце концов попал в них. Он у меня оставался на­последок, на закусочку. Не спешите. И до него дойдет наша мирная беседа.


— (""'• рал я Влачкова сам. Санкцию на арест в те времена г"\ получить было просто. Донос состряпал мой кирю-^^ ха, тот самый первый секретарь обкома, только что ушедший на «пензию». Я вам о нем, кажется, рассказы­вал. Донос был прост как правда. Влачков якобы выпус­тил всю обойму из маузера в портрет Сталина.

Жил Влачков в домине не хуже вашего. Под участок отхватил кусок парка культуры.

Пришел я его брать один, без помощников. Я это лю­бил.

— Здравствуйте,— говорю,— Виктор Петрович.

— Здравствуйте, товарищ Шибанов. Удивлен. В чем де­ло?

— Зашел,— говорю,— прямо со службы. Извините. Есть разговор неприятный. Касается лично вас.

Он уже начал, конечно, метать икорочку, но было это совершенно незаметно. Наоборот, пока мы шли по хол­лам и коридорам в его кабинет, шутил, хвастался ковер­ными интерьерами, показал коллекцию старинного ору­жия, реквизированного у безобидного доктора Глушкова. Самого доктора шлепнули за попытку организовать «тер­рор против обкомовцев, умело возбуждая низменные ин­стинкты обывателей оружием времен Минина и Пожар­ского».

В домине Влачкова полно было челяди, и пропах он весь перманентной, как тогда говорили, аморалкой — пьянством и блядством.

Несут нам шестерки в кабинет водочки, икорки, ба­лычка, ветчинки, грибков, патиссончиков — один к од­ному — маринованных, это я как сейчас помню, и «Смирновской» водки, настоящей, старой, царской еще «Смирновской» водки. Выпили, хотя я чуть не сблева-нул, когда чокнулись. Шатануло меня даже. Рухнул я в памяти на миг на печку нашу и зашел духом от того, как пулю за пулей всаживал Влачков в моего дядю. Пулю за пулей, и почему-то глаза убийцы выпучились, словно рвались из орбит, и побелели...

— Будем,— говорю,— здоровы!

— Постараемся. Выкладывайте. Слышал, между про­чим, о вас как об отличном товарище, настоящем крими­налисте и стойком большевике.

312

— У меня,— говорю,— в кармане донос на вас. Подпи­санный. Не анонимный. Но фамилию, сами понимаете, назвать не могу... Тир у вас есть?

— Есть. В подвале. Сами понимаете, если завтра война, если завтра в поход...

— Это — да,— говорю и читаю вслух донос, как он, Влачков, ставит в собственном тире вместо мишеней портреты Сталина, а иногда и других членов политбюро и шмаляет, шмаляет по ночам, стараясь попасть в лоб или даже в глаз вождю. Бывает, развлекаются целой ком­панией... Половые оргии производят прямо в тире, под выстрелы...

— Адский бред! — говорит Влачков.— Адский!

— Я,— отвечаю,— тоже так думаю. Бред действительно собачий. Поэтому я и пришел.

Сам донос рву и бросаю в камин. Влачков руку мне по­жал. Еще выпили. А донос я сжег, ибо сообразил, что хоть он и прост как правда, да мороки с ним не оберешь­ся. Нужно будет представить в деле вещественные дока­зательства — пробитые пулями портреты Сталина и его урок плюс баллистическая экспертиза и прочая мура. Мне она была ни к чему. Рисковать я не имел права... не имел...

— А пришел,— говорю Влачкову,— вот по какому де­лу. Честно говоря, скрытые враги и карьеристы затрудня­ют нашу работу. Среди них есть ненавидящие вас люди. Они и распускают слухи о том, как мягко вы относились к кулачью в бытность вашу замначособотряда в Шилков-ском районе. Либеральничали якобы вы, брали взятки, присваивали ценности, на которые и отмахали себе вот эту домину. Слухи,— говорю,— необходимо пресечь. Вы человек умный, понимаете, что в сложное время партии легче рубануть лишнюю голову, чем копаться в обкомов­ских сварах, поэтому нужен ваш ход конем.

Так я сказал. Смотрю: обмяк слегка Влачков, потерял величественные очертания, как мешок инкассатора Пан-кова, в который заместо пачек купюр бандиты наложили всей своей бандой огромную кучу... Выходить начал из Влачкова через малюсенький прокол душок большевист­ской безнаказанности, выхоленного служебными удачами чванства, душок горлопанства и хамской спеси... Выхо­дить начал! Ну а я, соответственно, подкачиваю Влачко­ва вонючим страхом и жидкой растерянностью. Обрисо­вываю — вроде бы я его доброжелатель — убийственную

ИЗ


бесполезность переть с саблей на грязные унитазы, гордо рыпаться и вызывать на суд чести доносчиков и мастеров свары.

Окончательно обмяк Влачков, хоть вяжи его под гор­ло, закидывай за спину и волоки в камеру хранения. На­помнил он мне сейчас одного урку, матерого и знамени­того на весь ГУЛАГ, которого надзиратели отбили от код-лы, изолировали и предложили: или жизнь, или подстав­ляй жопу. Урка, по кличке Стальной, тут же на вахте снял, дорожа жизнью, ватные брюки, и двое надзирате­лей, подонками они были и садистами, под безумный хо­хот остальной псарни и ужаснейшее негодование со сто­роны наблюдавших за экзекуцией блатных пустили Стального по шоколадному цеху...

Не правда ли, гражданин Гуров, забавное название для педерастического акта?.. Его еще называют «печное де­ло», «пристроить дядю на один замес», «вонючий шаш­лык», «кожный движок» и так далее.

Вам не скучно? Может быть, расскажете, как в блока­ду вы выменяли вон тот японский сервизик за полбухан­ки черняшки?.. Не желаете. Тогда пойдем дальше...

И когда подкачал я как следует Влачкова жидким стра­хом, когда поверил он в мою поддержку и сочувствие, я ему беру и советую шарахнуть ход конем. Советую тис­нуть письмо прямо Сталину. Но отправим мы его не про­сто по почте, а по своим служебным каналам. Это, гово­рю, верняк, а остальные способы защиты — фуфло. Пи­шите с ходу: время не терпит.

Вмиг вышла из Влачкова пьянь. Бросился за стол. Всю ночь строчил ксиву дорогому, родному и любимому. А я похлебывал водочку и не пьянел. Увлек меня тогда, при­знаюсь, гон бешеной зверюги, еще не загнал я его, надо было ничем себя не выдать, надо было отрабатывать на этом, на первом, совершенную технологию поведения и беспощадной травли своих, захававшихся на партхарчах, губителей. Одиннадцать их было в моем списочке. Один­надцатый — ваш папенька, гражданин Гуров.

Настрочил ксиву Влачков. Хотите, спрашивает, почи­тать? У самого рыло распухло от слез и каши всяких чувств... Хочу, говорю, почитать, если доверяете. Кому же мне, всхлипнул, еще доверять? Беру письмо. И вот тут-то чтение это чуть не погубило меня, чуть не погубило, страшно вспомнить, ужасные были минуты. Заревел я не в голос, разумеется, взвизгнуло сердце, затрясло меня от

314

«скупо описанных фактов, демонстрирующих мою, Ио­сиф Виссарионович, органическую преданность Вам и делу Партии».

Где моя папочка? Вот моя папочка. Письмо я это со­хранил. Прочитайте его, гражданин Гуров, прочитайте, и давайте, пожалуйста, вздремнем. Я устал и пытаюсь по­нять, получаю я удовольствие от долгожданной встречи с вами, дайте мне, наконец, возможность полного самовы­ражения, или на хера все это надо и стоило ли огород го­родить? Помолчите! Я раздражен и опустошен... Так что лучше помолчите. Читайте. Спокойной ночи.

/13

^—ч^ябов!.. Доброе утро. Хорошо... Спасибо... Быстро вы (^/обернулись. Попроси, пожалуйста, заделать Гурову I омлет с помидорами, а мне пожарить картошки с са­лом. И не забудьте накрошить туда лука... Кофе — по­крепче. С каждым днем, пардон, ночью дрыхну я все ху­же и хуже. Кстати, все найденные ценности подробно опишите. Копайте происхождение крупных камешков. Может быть, удастся узнать что-нибудь о наследниках некоторых вещичек. Церковную всякую штуковину — в отдельный список. Потом тараньте все сюда. Пусть поды­шат чудные вещи свежим воздухом. Не гнить же им до конца света в земле, в бетоне и в печных вьюшках. А мы с Гуровым ими полюбуемся. Монет, слитков и прочего рыжего дерьма не приносите. Все.

Ну, как письмецо, гражданин Гуров? Вы обратили вни­мание на то, что одной из важнейших своих заслуг Влач­ков считал формирование отрядов «Красных дьяволят»? «Молодежь нового типа, прошедшая через горнило бес­пощадной ненависти к кулаку — главному врагу рабоче­го класса и рабоче-крестьянской интеллигенции, моло­дежь, все пять чувств которой я старался всеми своими силами привлечь на службу классовому чутью — основ­ной эмоции, унаследованной нами от Ильича и развитой, Иосиф Виссарионович, лично Вами».

Обратили внимание? Вот он, сидит передо мной, за­жравшийся и старый красный дьяволенок! Операции по

515


уничтожению кулака как класса описаны довольно подробно в этом замечательном документе, который сам Сатана Дьяволыч Чертилов приобрел бы у меня за пару килограммовых изумрудов. «Хлебными излишками» и Влачков, и вы, дьяволята, считали тогда последний пуд хлеба у нежелающих вступить в колхоз. Ибо вы считали только пролетария человеком труда, крестьянина же — паразитом, грабящим землю, пьющим само собой лью­щееся из коровьих титек молоко и жрущим мясо убитой на тучных лугах скотины. Жрущим, жадным, поста­вившим себе целью уморить город и пролетария голодом.

Вы уходили и оставляли после себя подыхать голодной смертью уцелевшие души...

Но ладно уж. Это я сейчас процитировал кусочек гнев­ной юношеской статейки, сочиненной в уме. В ней же я задавал Западу, благоговейно взиравшему, как Сталин и легионы Понятьевых и Влачковых наматывают на руки наши кишки, наивный вопрос: неужели и ты, Запад, до­пустишь, чтобы твои мужчины, твои бабы, твои дети, на­жравшись ложных идей, ополоумели вдруг, взбесились, ослепли и стали пить кровь своих кормильцев — кресть­ян?

Наивный, конечно, вопрос, наивный, но восхищает меня хитро-мудрый расчет Дьявола, который не смог в свое время искусить Христа хлебом. Не смог, изговнился весь от обиды, начал мутить воду в Европе и, наконец, через 1917 с лишним лет мучительных исканий, небо­льших побед, частых неудач и, казалось, окончательных поражений вдруг, совершенно неожиданно для себя, с помощью своих бесов — большевиков и безумной интел­лигенции, нашел поддавшихся на искушение хлебом рос­сийских пролетариев. Потер Асмодей ручки, грабь, гово­рит, ешь от пуза, товарищ, крестьянина я объебал начи­сто: землю я ему пообещал, но не увидит он ее, товарищ, как своих ушей, он не хозяином земли станет, а рабом ее крепостным, и хер ему в горло, а не второго царя-батюш­ку Освободителя. Ешь, товарищ! Будет у тебя хлеба, мо­лока и мяса вдосталь... за то, что принял ты мое искуше­ние, спасибо тебе! Ешь! Мужика прикую я к земле, но­сом он, сукоедина, пахать ее станет, слезой и соплей удо­брять, лишнего не получит на трудодень, все ты съешь, товарищ, и твои вожди. Лопай, пока припасы есть рос­сийские!

Все-таки заносит меня, гражданин Гуров, хотя прият-

316

но, что вы слушаете с интересом и даже просите продол­жить мою мысль. Ах, вы и сами думали, что в семнадца­том году произошло что-то не то? Прекрасно. Когда же вы начали думать об этом? Не тогда ли, когда перестали вам платить за усердие меньше, чем вам хотелось бы как человеку, бывшему Ничем, но вдруг ставшему Всем?..

Хорошо. Оставим на время этот разговор.

Неохота мне сегодня трепаться и философствовать. Однако мысль закончить надо, а то она не даст покоя.

Дьявол, в общем, своего добился. У него ведь не было благотворительной цели — накормить массы. Хлебушком он просто заманил эти массы в клетку, дал последнему вошедшему в нее поджопник и захлопнул дверцу. Грани­ца на замке. Что из всего этого вышло, сами видите. Хлеб у всего мира покупаем. А жрать трудовой массе нечего. Отравление ложными идеями кончается паршиво. Крова­вая блевотина с кусками сердца, вечная горечь души, вонь пропаганды изо рта и мозга и так далее. А если бы, кстати, не совершенная, созданная Сталиным система надзора, не палачи вроде меня и тучи красномордых ка­рателей, если бы не рабский крестьянский труд, то раз­бежались бы колхознички, как зайцы из зоопарка, по всей одной шестой части света. Не одного райкомовца, не одного обкомовца и гусей покрупнее допросил я и ка­ждого вызывал на откровенные разговоры. Они ни капли даже не сомневались в том, что призваны именно надзи­рать, погонять, выжимать соки и карать крестьянство, эту архиреакционную массу, этих врожденных собственни­ков, тормозящих движение рабочего класса к заведомо недостижимой цели, к мировой коммуне.

Почему, спрашиваете вы, недостижимой? Могу ли я это доказать? А если не могу, то толковать о заведомой недостижимости заветной цели по меньшей мере невеже­ственно... Не могу, признаюсь, доказать. Я не Ленин, ко­торый смело брякнул: «Учение Маркса всесильно, пото­му что оно верно!» Я всего лишь осмелюсь сделать одно маленькое замечаньице, одну поправочку к этому тупей­шему и наглейшему афоризму. Одну позволю я себе по­правочку. Учение Маркса всесильно, потому что оно невер­но!

Подумайте об этом на оставшемся у вас от всех ваших ценностей досуге, гражданин Гуров. Подумайте, и вы, возможно, согласитесь с тем, что верное или хотя бы бла­городное учение не обращает к себе насильно, как во-

-      317


кзальная блядь пьяного, потерявшего голову командиро­вочного. Мне ведь в свое время тоже пришлось зубрить Краткий курс истории ВКП(б). Вот и являлись в мою го­лову от зубрежки и печального опыта жизни мысли, ко­торыми я сейчас поделился с вами. Юношеские опять-та­ки мысли... На чем мы остановились? Нет, не на том, что в провинции жрать нечего. Мы на письмеце Влачкова ос­тановились. Я вижу, что даже вам не по себе стало при чтении перечня чудовищных карательных дел этого вер­ного ленинца-сталинца!

Письмо это без особых сложностей попало в мои руки. Недели две Влачков ходил тише воды, ниже травы: не стрелял в тире, не пил, не устраивал бардаков. Купил на собственные сбережения инструменты для духового орке­стра и преподнес их детдомовцам — детям врагов народа. Ну и дули детишки несчастные «если завтра война», «вместо сердца пламенный мотор», «и никто на свете не умеет лучше нас смеяться и любить».

И захожу я однажды к Влачкову прямо в обкомовский кабинет. Псы дожидались меня на улице, в «эмке». Привет, говорю. Надо поболтать, и неплохо бы это сде­лать у вас дома за рюмочкой да под грибочек... Едем к Влачкову. Едем, и напрягаю я весь свой порядком извра­щенный к тому времени умишко, с какой стороны забить мне этого матерого вепря. С какой стороны? Уж больно он неуязвим. А брать его пора! Пора! Не то поздно будет, переждет, падаль, пока ежовщина стихнет, и сам еще по­рубает вокруг себя всех явных и скрытых врагов. И меня задеть может. Брать его, суку, надо, брать!..

По дороге болтаем о боях в Испании, о зверствах фа­шистов в Германии, об ужасах концлагерной жизни аре­стованных в Берлине товарищей, о стахановском движе­нии и так далее. Приезжаем. Псам незаметно приказы­ваю вызвать двадцать рыл из спецохраны, оцепить дом, никого не впускать и не выпускать.

Сидим. Пьем. Закусываем. Продолжаем болтать, но и он, Влачков, чую я, в страшном напряге, и сам я никак не додумаюсь, как мне его получше схавать. Не вписыва­ется Влачков ни в один сюжет. Не влазит — и все. И вдруг меня, совершенно как писателя, осеняет вдохнове­ние и является образ Дела. Кого-то, говорю, напоминает мне ваша трубка. Бледнеет Влачков и, чего уж я, откро­венно говоря, не ожидал, раскалывается от полноты ско­пившегося за две недели страха. Да, признается, пошутил

Я8

я однажды на пикнике в заповеднике, что очень смахи­вает моя трубочка на лицо Феликса Эдмундовича. Пони­маю, говорю, что не было у вас никакой задней мысли, но шутили вы зря. Этим воспользовался Понятьев. Донос его дошел до Ежова и возвратился к нам с печальной ви­зой. Расследовать и наказать виновных. Официально, го­ворит Влачков, я никогда в этом не сознаюсь. Это было бы равносильно подписанию себе сурового приговора. Все свидетели того шутливого и безобидного разговора, кроме Понятьева, расстреляны как враги народа, каковы­ми, очевидно, они и являлись на самом деле, а против Понятьева я и сам кое-что имею. Раз он для спасения своей шкуры решил меня заложить, то я его заложу де­сять раз! Двадцать! Сто раз заложу! Сволочь!

Вот это везуха поперла, думаю. Вот это везуха!

А вот скажите, говорю Влачкову с большим намеком на возможность беспринципной защиты, не упоминал ли как-нибудь по пьянке Понятьев, как он вместе с Лени­ным участвовал в первом субботнике? Подумайте. Не рассказывал ли Понятьев, как он и еще несколько чеки­стов, переодетых в рабочих, несли вместе с Лениным бревно? Вспомните. Ведь недавно на допросе один из го­ре-энтузиастов коммунистического труда сознался, что по заданию эсеров они свалили всю тяжесть того бревна на больное плечо Ильича, и это обострило течение болез­ни мозга вождя.

— Ну, сволочи! Ну, гаденыши! Они не дремали! Я го­тов подтвердить признание эсеровской мрази,— говорит Влачков,— и вспоминаю, как в двадцать третьем Понять­ев с ухмылкой сказал нам: «Ильич долго не протянет». Пишите, товарищ Шибанов!

Целые сутки записывал я «свидетельские показания» Влачкова по будущему делу вашего папеньки.

А теперь, говорю Влачкову на вторые сутки нашей с ним беседы, ответьте откровенно: считаете ли вы дейст­вительно похожей харю Асмодея, в которую набиваете голландский табачок, на лицо Дзержинского, железного нашего Феликса?

Да, отвечает, считаю, но это, разумеется, между нами, и попыхивает своей трубочкой. Трубка, кстати, старой работы, и поэтому ни о каком заведомом издевательстве над рыцарем революции не может быть и речи. Абсурд это, говорит Влачков, и никогда я не подтвержу своих то­гдашних слов, а вы, товарищ Шибанов, если поможете

319


мне выкрутиться из подлой истории, я вас, даю слово коммуниста, сделаю начгоротдела НКВД.

Нет, говорю, вы со смыслом отметили необыкновен­ное, дьявольское сходство Дзержинского с Мефистофе­лем и должны в этом сознаться. Ничего вам за это не бу­дет, потому что я квалифицирую вашу аналогию как в высшей степени воинствующе-атеистическую. Да! Вы считали Дзержинского Красным Дьяволом, то есть бор­цом с Богом, и не случайно назвали юнцов нового типа «Красными дьяволятами». Ведь не случайно? И тогда ес­тественно и логично будет объявить доносчика Понятье-ва скрытым врагом атеизма, не признающим богоборче­ской миссии нашей ленинской ЧК. А Ленин, между про­чим, больше смахивает на Асмодея, чем Дзержинский, тем более Сталин курит трубку. Чуете, куда я гну?

В общем, запудрил я Влачкову мозги окончательно, распустил он нюни, подписал все, что я накатал на деся­ти страницах, и тогда, не сумев побороть гадливость и не­нависть, я взял его рыло в свою руку, как брал я ваше, гражданин Гуров, и привел к сущностному виду.

Мразь, кричу, гнида! Пятая колонна! Шакал троцкиз­ма! Нувориш! На каждом шагу подсираешь Сталину! Фа­шист! На колени!                       :.'

Ну каково душевное состояние подследственного, чья рожа попала в мою лапу, вам известно, гражданин Гуров. То же самое испытал и Влачков. Бухается, мне в ноги. Прижался щекой к голенищу, не плачет, а воет: «Спаси­те, Шибанов, спасите, все ваше, все отдам, спасите, ря­довым социализм строить буду!»

Врешь, говорю, пропадлина зиновьевская и каменев-ская сука! Давно за тобой наблюдаю. Ты в партию про­брался для личного обогащения! Социализм для тебя, бу-харинская сикопрыга, лучший способ обворовывания аристократии, рабочего класса и крестьянства! Ты дошел до крайнего цинизма, куря трубку, символизирующую черепа товарищей Ленина и Дзержинского одновремен­но! Ты, гаденыш, как бы намекал этим, что наши дела — дым. Дым! Дым! Признавайся, где у тебя притырена труб­ка с лицом товарища Сталина? Ты почему переебал всю городскую комсомолькую организацию? Ты что этим хо­тел сказать? Мерзкое насекомое! Встать! У меня на голе­нищах соль от твоих поганых слез выступила! Встать!..

Это я не вам, гражданин Гуров. Сидите... Шагом марш в тир! Идем с Влачковым в тир. Вернее, иду я, а он пол-

320

зет за мной на карачках и воет: «Спасите, товарищ Ши­банов, спасите!»

Приходим в тир. Снимай, говорю, паскуда рыковская, портреты классиков марксизма-ленинизма и ставь к стенке. Ставит беспрекословно. Полную наблюдаю в этом огромном и сильном звере атрофию воли и отсутст­вие инстинкта сопротивления. Поэтому спокойно даю ему же боевую винтовку, патроны и командую... (в тир, надо сказать, и из тира ни один звук с воли не долетал) и командую: по основоположникам научного коммуниз­ма Марксу — Энгельсу — Ленину целься в правый глаз, пли! В левый — пли! По гениальному продолжателю де­ла Ленина, по лучшему другу детей врагов народа, доро­гому и любимому товарищу Сталину — пли!.. Встать! Встает Влачков. Я, говорит вдруг совершенно по-стари­ковски, одного теперь прошу у вас, товарищ Шибанов:

скажите мне, что происходит, что? Человеческий мозг понять этого не в силах!

Отвечу, говорю, обязательно, но сначала подпишите вот этот протокол допроса. Заполню я его завтра сам. Вы только подпишитесь вот здесь и здесь. Расписывается. Руки дрожат, хотя целился, тухлая крыса, в своих милых классиков, и рука его не дрогнула, тварь. Еще раз напя­лил я ему скальп на лоб и вдавил глаза в глазницы. Затем увожу во внутреннюю мою тюрьму. Назавтра же пускаю по городу слух, что взят Влачков с поличным, когда ку­рил табак из черепа Ленина — Дзержинского и пьяный стрелял в тире по всем вождям, тренируя глаз и руку для будущих покушений.

Дело его оформляю артистически. Докладываю о нем самому Ежову и прошу разрешения закравшуюся в обком сволоту расстрелять лично. Получаю карт-бланш. Прихо­жу к Влачкову в камеру... Вам не надоело слушать?.. При­хожу и говорю: желали вы узнать, что происходит. Про­исходит, говорю, возмездие. Всего-навсего. Я — граф Монте-Кристо из деревни Одинки Шилковского района. Помните, как жгли ее с Понятьевым? Помните, как стре­ляли в лоб безоружным кулакам? Помните, как сложили трупы в поле, чтобы волкотня обглодала их? Помните? Я, говорю, сын Ивана Абрамыча, который письмо Сталину относил, а ответ от Понятьева получил. Помните? Вот взгляните теперь на ваше письмо. Видите? Это я сталин­ским почерком вынес вам приговор: «Расстрелять, как

321


бешеную собаку, не избавившуюся от головокружения от успехов. И. Сталин».

Не буду скрывать, гражданин Гуров, стоял я тогда в ка­мере, и распирало меня от кайфа замастыренной мести, распирало, и с наслаждением, испытывая чувство освобо­ждения от тоски и гадливости, глядел я на крысу, поте­рявшую от страха человеческий облик. Да! Крысу! Кры­су! Крысу! И вы — крыса! И папенька ваш был крысой! Помолчите, Гуров, не выводите меня из себя!..

Но это, говорю, еще не все. Кроме возмездия, проис­ходит реставрация демократии в России. ВКП(б) распу­щена. Земля отдана крестьянам. Рабочие будут участво­вать в распределении прибылей. Интеллигенции гаранти­рована свобода творчества. Мир ожидает вспышка рус­ского ренессанса. Сталин избран президентом страны и приглашен на совещание «Большой четверки», где крас­ной заразе будет объявлена тотальная война! Доходит это до вас?         /

Удар я, сам того не сознавая, нанес этим бредом самый страшный, попавший в самую жилку Влачковской жиз­ни. К тому же в камеру с улицы доносились веселые во­пли пьяных от пропаганды энтузиастов, у которых «за столом никто не лишний», когда «просыпается с рассве­том вся советская земля», и лучше которых не умеет сме­яться и любить никто на белом свете.

Слышите, говорю, как ликуют широкие массы?

И он поверил! Он поверил, гражданин Гуров! Он пове­рил, и это было самое ужасное в той истории, в том ко­ротеньком эпизоде из моей долгой и кровавой деятельно­сти. Он снова бухнулся мне в ноги, он слизывал с голо­вок моих шевровых сапог — отличные были сапоги — го­родскую грязь и блевотину, он клялся, что давно почув­ствовал порочную природу большевизма и того, что боль­шевистские лидеры вопреки законам логики, экономики и просто очевидности называют социализмом. Он давно почувствовал это, он ужасался, не раз ужасался в душе тому, что происходит, тому, как разрушается сложивша­яся веками структура человеческих отношений, как на­сильно уничтожаются все связи людей с родовыми мате­риальными и культурными ценностями. Он ужасался, но ужас души относил к слабости своей веры в историче­скую необходимость происходящего, где лишняя тысчон­ка жизней, не поддающиеся учету страдания и беды — дерьмо и мелочишка по сравнению с кушем, который

т

предстоит сорвать коммунистам с банка истории. Он ве­рил, видите ли, он слепо верил, и вера его сучья, несмо­тря на «ряд решительных сомнений», одержала верх над ревмя ревущей от перекромсанной «энтузиастами» дейст­вительности, которая, падла такая, плевала на усилия «энтузиастов» и старалась, старалась слабеющими руками засунуть обратно во вспоротый живот выпущенные внут­ренности, бедное сердце, нежную печень, несчастные свои кишки, отбитые почки... И вот теперь, товарищ, простите, гражданин следователь, вы не можете, не мо­жете не поверить мне, что я предчувствовал, пред-чув­ство-вал события, происходящие за окнами моей тюрь­мы. Спасите меня! У меня есть опыт! Я знаю, кого ка­рать, я буду карать беспощадно и последним покараю се­бя, но сниму перед заслуженной смертью хотя бы часть вины с коварно обманутой временем души! Вы думаете, спрашивает мерзавец и садист, мне хотелось расстрели­вать работающих и зажиточных крестьян? Думаете, я не сожалею, что вел себя не лучшим образом в том эпизоде, забыл, простите, название вашей деревни? Спасите меня! Спасите, простите и позвольте задать два или три вопро­са?

Задавай, говорю, мразь!

Значит, Сталин все эти годы воплощал в жизнь свою гениальную стратегическую идею? Значит, он изнутри подрывал объективно порочное учение Маркса, развитое в одной отдельно взятой стране Лениным? Значит, жерт­вы, которые принесли доблестное дворянство, интелли­генция, аграрии, генералитет, офицерство и пролетариат, были не напрасны?

Напрасны, говорю, были жертвы, содрогнувшись отто­го, что держат Россию в руках, как урки камеру, ублюд­ки вроде валяющегося у меня в ногах.

Почему, удивляется, жертвы напрасны, если в конце концов здравый смысл победил объективно антинарод­ное прожектерство органически чуждого даже мне боль­шевизма?

Со мной, гражданин Гуров, хотите верьте, хотите нет, произошла в тот момент странная херовина. Та точная и безжалостная шутка насчет реставрации сместила и в мо­ей собственной башке какие-то шарики, зашел у меня ги­пофиз за гипоталамус, и, обезумев на некоторое время, считал я Россию, внезапно реставрированную и очистив-.

323


шуюся от дьявольщины, сущей реальностью, данной мне, как толкуют лекторы, в ощущении.

Да, говорю я иссопливившемуся и изрыдавшемуся Влачкову, напрасны были жертвы гражданской войны, разрухи, голодухи, раскулачивания. Напрасны. Их могло не быть. Могло их не быть. Вот в чем дело. Их могло не быть, если бы десяток-другой вождей, заразивших таких, как ты, бешенством, разбудивших в таких, как ты, соци­альную зависть и вздремнувшую было страсть убивать, оправдавших и снабдивших вдобавок всех вас совершен­ными приборами самооправдания, если бы, повторяю, десяток-другой вождей, очумелых от обольстительной идеи, здоровые силы общества вовремя изолировали бы к ебени матери как убийц и безумцев, то и не было бы при­несено никаких напрасных жертв народами Российской империи. Царство Небесное жертвам. Царство Небес­ное...

Вы совершенно правы. Боже мой, как вы правы, гово­рит эта гадина, а в душе моей разливается мир, печаль разливается светлая в забывшейся душе моей, слава тебе, Господи, все позади, еще один кусок Дороги вымощен трупами, может, последний он. Господи, помахали, гово­рю, сабельками, позагоняли штыков под ребра, перевы­полнили, говорю, вы норму по выпусканию накопленной за долгие нелегкие века здоровой народной кровушки, мужицкой красЧюй и дворянской голубой! Хватит, гово­рю, гражданин Влачков, погужевались вы за двадцать лет достаточно! Икры пожрали из царских сервизов, фазанов пощипали, белой рыбкой на золотых подносах побалова­лись, хватит! Стыдно и подло, говорю, слезами и кровью напрасных жертв платить за бульканье в завистливом же­лудке. Стыдно бабенок своих одевать в сдрюченные с дворяночек и купчих горностаи!

Стыдно ездить со шлюхой вдвоем в отдельном спецва­гоне в спецсанаторий имени Ленина закрытого типа. Больше, говорю, не вызовешь ты, козел вонючий, девчо­ночек из основанной тобой балетной школы имени Крупской на загородную виллу. Не вызовешь, сволочь. У тебя, достойного отпрыска знаменитого разночинца Влачкова от злоебучей нигилистки Блохиной, конфиску­ется все имущество: бесценные коллекции монет, ору­жия, пропуска в столовую ЦК ВКП(б), особняк, две да­чи, свора борзых, драгоценности, мотоциклы, автомо­биль «паккард», скаковая кобыла Марлэна от Маркса и

324

Энгельсины, севрский фарфор, трофейные персидские ковры узбекских басмачей, платиновые челюсти еврей­ских банкиров, панагия Гермогена, импрессионисты, нонконформисты, колье княгини Белобородовой, библи­отека Милюкова, микроскоп Карла Линнея, телескоп Джордано Бруно, яхта «Машенька П», конфискуется у вас личный кинозал, скрипка Гварнери, посмертные мас­ки Пушкина, Бетховена, Николая Островского, семена лотоса, иконы, прялки, самоцветы с церковной утвари, офорты Рембрандта, жирандоли, секретер графа Ворон­цова, гобелены, английское серебро — все у вас конфи­скуется, гражданин Гуров, к ебени бабушке, не этому ли вас учили господин Маркс со скромным товарищем Ле­ниным?

Извините, гражданин Гуров, что в запарке перепутал вас с Влачковым, а часть его награбленных ценностей с вашими. Извините...

Но я, говорит, можно сказать, сохранил все это, кроме пропусков в столовую ВКП(б), для народа, тогда как мас­са сокровищ сожжена и погибла, масса продана Лени­ным-Сталиным, да и я могу теперь это утверждать. Ста­линым за границу! Если он теперь президент демократи­ческой республики России, то пусть тоже несет ответст­венность за участие в чудовищном эксперименте и со­крытии своего стратегического плана реставрации капи­тализма от крупных партийных работников. Если, вопит Влачков, судят меня, то пусть судят и Сталина проклято­го, и Кагановича, и Молотова, и всех, всех, всех буден-ных бандитов! Я берусь помочь вам, гражданин следова­тель, вскрыть все злодеяния нашей партверхушки, берусь!

Не нужно, говорю, обойдемся. Промышленность на­ша — говно, сельское хозяйство чахоточное, но органы наши самые лучшие в мире. Обойдемся, разберемся, ко­му сопли утрем, кому свинца в зад вольем, пробку из-под шампанского вставим и вприсядку плясать заставим!

Буквально в каком-то помрачении обрисовал я Влач­кову, которому почему-то твердо обещал в те минуты со­хранить жизнь, административно-хозяйственное устрой­ство матушки-России, пережившей ужасы марксистского эксперимента. Мы, говорю, объявим всему миру о его ус­пешном окончании, то есть, поясняю, о том, что двадца­тилетними опытами полностью доказана морально-эко­номическая порочность якобы диктатуры пролетариата, а также закономерность разрушения производственных от-

325


ношений и уродливость развития производительных сил при так называемом социализме. Объявим, говорю, со­вершенно уже обалдевая, еще об одной классической за­кономерности — закономерности возникновения на мес­те законной власти, свергнутой не без помощи части на­селения, введенного в заблуждение кучкой фанатиков, авантюристов и урок, власти новой, советской власти, служащей мощным орудием подавления и уничтожения всех свобод, всего народа, включая ту его часть, которая, дура глупая, под балдой сивушной отдала свою законную, свою несовершенную, свою временами мудацкую, глу­пую, слабую, беззаботную, гулявую, но все-таки свою за­конную власть в руки влачковских — жестоких, жадных, похотливых, ленивых урок!

Вы, говорю, понимаете, что вы и ваша свора вплоть до инструктора райкома — урки? Понимаете, что вы выво­дили народ на общие работы, наблюдали за ним, погоня­ли, предписывали, выжимали силы и соки, хлестали на­гайками, когда он не соответствовал вашим представле­ниям о трудовых темпах, затыкали протестующие глотки пряниками, кляпами, позором, пулями, отвлекали подав­ленных роботов от их собственных человеческих и соци­альных интересов ужасными сказками о вредителях, ди­версантах, саботажниках, троцкистах, инженерах, воен­ных, чемберленах и о безоблачном небе Испании, пони­маете?

Понимаю, говорит, и приветствую. Что, спрашиваю, приветствуете? Демократическую республику Россию во главе с великим Сталиным. Сталин, говорю, теперь пре­зидент и поэтому никак не может быть великим. Со вре­менем он тоже ответит за злоупотребление служебным положением. Это правильно, говорит Влачков, наглея и оживая, это демократично! Отвечать надо всем! Голосую обеими руками! Но как нам теперь быть, с позволения сказать, с товарищами Марксом, Энгельсом, с Лениным, наконец?

Тут я, гражданин Гуров, безумно захохотал, задохнулся от хохота, снимая, очевидно, перманентные стрессы, как теперь говорят, и чуть было, кретин, не погубил себя. За­былся, завелся, иными словами, и, весело хохоча и заи­каясь, начал пороть Влачкову всякую херню насчет Мар­кса, который отныне на портретах будет выглядеть вы­бритым и подстриженным наголо, как зек, насчет Эн­гельса и Всероссийского общества лжеученых, назван-

326

ного его именем, и насчет Ленина, которого уже вчерне решено перезахоронить на Хайгетском кладбище рядом с Марксом. Об этом ведутся переговоры с мэром Лондона.

Влачков тоже захихикал, залыбился, а что, говорит, с Мавзолеем сделаем? Мавзолей, отвечаю, теперь называ­ется «Застывшая музыка № I». Там будет репетировать джаз Утесова, веселые ребята...

Вот тут-то в камеру вваливается мой коллега Кру-миньш, который у Шекспира воровал сюжеты для своих дел, видит следователя и приговоренного к высшей мере хохочущими и говорит, глядя подозрительно, что это у вас за вакханалия, и не поехал ли я случайно от служеб­ных перегрузок?

Нет, говорю, моментально очухиваясь, все в порядке, просто прибег к небольшой психологической экзекуции. Уделывай его быстрей, говорит ворчливо Круминьш, там стол царский накрыт. Тебя все ждут! Какого черта?

Как царский стол? Как царский стол?.. Как царский стол?..

Бормотал, белея и пятясь от меня, Влачков. Он сжался от жути, и было мне страшно, что такое громадное тело на моих глазах сокращается до ничтожества, словно хочет оно стать недостижимой для пули, мечущейся в про­странстве точкой. Забился в угол, дальше некуда. Иду на него, пистолет доставая, досылая на ходу патрон в па­тронник, вот они, падаль, последние на твоем подлом ве­ку звуки: клацанье стали, подковок моих звон по мертво­му бетону.

Как так царский стол? Как так царский стол?

Залазит Влачков от меня в парашу. Зловонная жижа полилась через край... Как царский стол?

А вот, говорю, как: в Екатеринбурге подставной был царь расстрелян, с подставной семьей. Царь же батюшка в Кремле истопником работал и въезжает сегодня в наш город на белом коне, а обыватель, забывший «Боже, ца­ря храни!», горланит поэтому «Мы покоряем пространст­во и время». Для тебя же, говорю, убийца, вор и блядь, сейчас кончится и то и другое.

И вот тут спокойно и с безмерной тоской, чувствуя не­отвратимость изгнания из бытия и поэтому истерически спеша, снова задал мне Влачков вопрос, который потом не раз вырывался передо мной из мерзких и чистейших, из бездушных и божественных, из твердых и побелевших

327


от ужаса уст: но что же происходит?.. что?.. Ведь челове­ческий мозг не в силах понять происходящее!

Мой батя, Иван Абрамыч, говорю на ухо Влачкову, чуть не блюя от зловония, но боясь, чтобы меня не под­слушали, батя мой родной, Иван Абрамыч, тоже не в си­лах был понять происходящее, когда лыбился ты и пья­нел от страсти убить и целился в его лоб. Ты целился. И ты вспомни, как стоял он с дружками перед тобой, По-нятьевым и всей вашей сворой. Вспомни, сука. Секунду, нет, пять секунд даю тебе на жизнь, но только для этого воспоминания! Вспоминай!.. Вспомнил?.. Батя мой умер как человек и чистым предстал перед Богом. Ты же пред­ставь, как через секунду смешается твоя кровь с мокро­той, с говном и с мочою. Но если суждено тебе увидеть на том свете неродившиеся еще души, то ты им передай от меня пару слов насчет того, как нужно вести себя на Земле, как бережно нужно обращаться со своей и чужой жизнью, и предупреди, серьезно предупреди, чтобы ни­когда в будущей жизни не пели неродившиеся еще души дьявольскую песенку «Интернационал».

Я еще что-то, не помню, что именно, болтал и вдруг опомнился: я болтал с мертвецом. Пустил, черт побрал, пулю в рот Влачкова, очевидно, где-то между словами «Вспомнил?» и «Батя умер». Вышел я из камеры, сожа­лея, что из-за моей халатности не передаст Влачков по­желаний неродившимся еще душам, и поэтому дал себе железное слово не пускать больше пуль во лбы и рты подследственных, прежде чем не изложу им как следует свою последнюю просьбу. Согласитесь, гражданин Гуров, грех не воспользоваться такой чудесной оказией... А те­перь спать... спать... спать...

ы, между прочим, очень странно вчера смотрели на меня в конце рассказа, вы словно пытались загля­нуть в мои планы относительно вашей персоны. Вас так и тянуло в бездну, куда лично мне, откровенно гово­ря, сейчас заглядывать неохота... Ничего я не знаю...

328

Ночью вы пытались пролезть через окно сортира в сад, но получили резиновой микстурой между рог, упали и разбили об толчок колено. Бо-бо? А ведь я не раз преду­преждал: не вертухайтесь... Я также знаю о вашей попыт­ке, выражаясь романтично, подкупить стражу золотом, серебром и брильянтами. Как неглупый человек, вы должны отдать должное неподкупности моих гавриков. Выкладывайте, кстати, в связи с этим адресок еще одно­го тайника. Вот так. Отлично. Какая же вы богатая все-таки скотина. Мультимиллионер! И как чудовищно, по разным, разумеется, причинам, оба мы ненавидим совет­скую власть. У вас синдром Бендера, у меня — Монте-Кристо. Если бы мы махнулись синдромами, не глядя, баш на баш, то я бы знал, что делать со своим. И сейчас знаю. Впрочем, вы тоже знаете.

А знаете, кто притормозил вас, когда вы уж было соб­рались шесть лет назад в командировку в Штаты?.. Я... Скромно и тихо, без тени торжества повторяю: я. И, ко­нечно, если бы не я, вам удалось бы провезти с собой или переслать с зарубежными гостями вашего зятя, скажем, колье княгинюшки Белобородовой. Затем свалить и про­вести остаток дней в Голландии. Так примерно рисова­лось вам ваше будущее? Я уж не говорю о двадцати­восьмилетней бело-розовой, как топленое молоко моей бабки Анфисы, голландке, которую вы забрызгали бы своей грязной спермой и произвели на свет пяток маль­чуганов с тухлыми генами, абсолютно лишними и ненуж­ными славному голландскому народу...

В круиз средиземноморский не пустил вас тоже я. Да! Угадали! Торжественно открыть в Индии мясокомбинат тоже никак не мог я вам позволить. Я пас вас, теленочек вы мой, пас и не брал только потому, что внутренне не дозрел еще до последнего разговора с вами. Но не раз бросало меня в черный пот от мысли, что вдруг каким-нибудь странным образом из-за советского распиздяйст-ва, недогляда, случайности, наконец, удастся вам намы­литься из пределов обворованного Отечества, а мне ут­речком сообщают эту новость, и я глупо раскрываю свою варежку, затем сжимаю желваки и, полный мудак, стра­стно обдумываю, как бы похитрей водворить вас обрат­но... Ужасно.

А вот понимаете вы, что вполне в моих силах перепра­вить себя, вас и наши камешки через Турцию в ту же Голландию. Давайте попьем кофейку, погрызем греноч-

т


ки, расслабимся, сырные палочки передайте мне, пожа­луйста, и колбаски кусок. Благодарю...

Итак, мы уже там. Сидим в кафе, в душе покой, и не­возможно представить более комфортабельного пути к далекой еще смерти. А милые голландцы и не подозрева­ют, что за старички, что за персонажи российской исто­рии, удачно выбравшиеся из ее кровавого, свинцового потока, попивают на их глазах кофеек, и один из них провожает сальными глазами молодые упругие попки, рвущиеся на волю из джинсов, и спрашивает другого, не­жно укрывшего в громадной лапе, как в теплом гнезде, беленькую, чтобы она, не дай Бог, не остыла, чашечку ту­рецкого кофе, спрашивает, урча от счастливейшего из возможных под луной состояний — стариковской безза­ботности: а не сыграть ли нам, гражданин Следователь, в шахматишечки-шашечки? И тот, другой, обращающий на себя внимание прохожих голландцев скучной лошадиной рожей с оловянными глазами, тихо и печально, что ни­как не вяжется с его внешностью, и соответственно изу­мляя добрейшего официанта, тот, другой, горько и задум­чиво отвечает: нет, не сыграть, ибо не переплывут через Лету царь с царицей на ладье деревянной в Екатеринбург, не причалит ладья деревянная к стенке, к той самой, с нее не смыло Время мальчишеских буковок «папа+ма-ма=любовь», принцесс и принцев, через смертную стен­ку обратно в живое бытие и не выронит цесаревич Але­ша в проломе стены из сердца пульку, что тогда залетела в него, не нагнется поднять ее и не скажет Алеше царь-батюшка: мы Вас ждем, Алексей!..

Послушайте, свинья!!! Я просил вас или не просил пе­редать мне кусочек колбаски, сволочь? Просил или не просил? Так какого же хера вы сидите, жрете, пьете, так сказать, а колбасу мне не передаете? Похамить захоте­лось?.. Я не изволил психовать! Я не желаю мириться с застольным хамством, сучара гнойная! Ты, я вижу, учишься потихонечку выводить меня из себя? Не выйдет!.. Я сижу чинно и благородно, как в лондонском клубе, беседую с ним мирно о чем-то, вспоминаю, про­шу передать мне колбаски, а он, видите ли, в этот момент был от нее черт знает как далеко! Ну, сволочь! Он был да­леко от колбасы! От какой колбасы вы были далеко, гра­жданин Гуров? От отдельной, любительской, языковой, салями, сервелата, московской, яичной? Отвечай, падла, не то я тебя... получай, крыса... крыса... крыса... действи-

330

тельно разотру, мешок, набитый подлянкой, ложью, сук­ровицей, брильянтами, зелеными моими соплями, «Ин­тернационалом», родной мамой, чужим горем, изумруда­ми, орденами, родным папой, говном, партбилетом, пре­дательством, мешок, набитый моими яйцами... получай... Я тебе сливок в харю плеснул, оживай, псина, мешок на­битый... Ты сам колбаса! Да! Да! Да! Ты не крыса! Ты — колбаса! Колбаса! Колбаса! Разотру тебя, плевок на те­кинском ковре! Кол-ба-са-а!.. Рябов! Быстро врача! Быст­ро! Мне — стакан валерьянки или пустырника! Битую по­суду и жратву уберите отсюда к чертовой матери! Я не хо­чу есть!..

Странная вещь, гражданин Гуров! Те три дня, что мы не виделись, я по вас тосковал. О случившемся нис­колько не жалею, поскольку действительно сущест­вуют ситуации, в которых коэффициент контроля над по­ступками равен нулю. Нулю. А колбаса, что уж тут поде­лаешь, вывела меня из себя. Как будто кто-то вдруг огу-лял меня по темечку палкой полтавской, в глазах поплы­ло красное облако с белыми точками, похожее на фарш любительской, и я слегка «поехал» справа налево: вы, даю слово, показались мне... колбасой, набитой черт знает чем. Вот вы сейчас подобрались внутренне, замерли и молитесь неизвестно кому, чтобы прошла моя колбасная гроза, надеетесь, что вспыхнул я исключительно от тяж­кой для меня ассоциации с яичной колбасой. Неприят­ный, конечно, момент, неприятный. Но не в нем дело. Просто поражает иногда мозг полная невозможность пресечь в один миг абсурдную чудовищность происходя­щего, если к тому же непонимание момента не может быть компенсировано поступком. Все клапаны закрыты. От вонючего пара помрачается разум. Поясню.

Я ведь часто думал о вашей гениально-хитрой мно­голетней деятельности, и вдруг одновременно с тем, что вообразил вас колбасой, мешком набитым, в башке моей «поехавшей» мелькнул образ народа, жрущего нынеш­нюю отвратительную колбасу: отдельную, чайную, люби-

331


тельскую, эстонскую, ливерную и так далее. Ведь это не колбаса, а разложившиеся трупы прежних колбас. Я уж не говорю, колбас царских, но и довоенных, и послево­енных, сталинских. Оговоримся сразу, и вы не станете возражать, что эту псевдоколбасу жрет к тому же не весь народ. Жрут ее прибалты, хохлы, кавказцы, столичные обыватели, ленинградцы, реже жители городов-героев вроде Тулы и спецы из военных поселений закрытого ти­па... Год назад мне положили на стол данные экспертизы нескольких сортов вареных и полукопченых колбас, вы­пущенных в свет тридцатью мясокомбинатами. И чего только в колбасе этой нету? И крахмал, и жилы, превра­щенные новым, благословленным вами лично, гражда­нин Гуров, технологическим процессом в кашицу, и ко­нина, и китовина морская, и шпик подохших свиней, и прочая мерзость, происхождение которой не смогли оп­ределить специалисты, а ее спектральный анализ привел в замешательство видавших виды ядерных физиков. Даже туалетную бумагу, поскольку она отлично ассимилирует­ся с фаршем и увеличивает задарма товарный вес, ухит­ряются нафуговать в колбасу ваши славные работники пищевой промышленности. Скоро в Киеве будет процесс по этому делу. Вы, между прочим, после нашей беседы наговорите на пленку о технических подробностях крупнейших махинаций последнего времени. Непремен­но фамилии главных мафиози, не директоров мясо­комбинатов. Простите, не понял... Да. Конечно. Фа­милии, которые вам даже «произнести страшно», пожалуйста, на отдельную бумаженцию. Только не думайте, что я удивлюсь. Мне, извините за нескромность, известны о бытовой жизни наших лидеров, их баб и де­ток такие подробности, что, сообщи я о них, и у мирово­го коммунистического движения волосы на лобке встанут дыбом. Разумеется, не от стыда за коллег, а от неосто­рожности их и глупости. Знакомый один генерал сбол­тнул мне, что то ли Гэс Холл, то ли глава сирийских ком­мунистов умолил Косыгина закрыть продуктовые магази­ны «Березка», эти оазисы в мертвой пустыне, где ключом била жизнь из свежайшей вырезки, из говяжьих языков, из ветчинки, со среза которой стекала чистая слеза, где щекотал ноздри душок копченых колбасин, а очищенная трижды водяра была чудесна!

Понимаю, вас, конечно же, должна удивлять моя оза­боченность вшивой социальной жизнью народа и мое не-

332

годование по поводу мурлыкающего в прижизненном коммунизме начальства. Да! Негодую, как экзальтирован­ный гимназист! Негодую, потому что... сколько можно лгать?! Потому что во мне орет не советский приручен­ный либерал, поглощающий за сытным завтраком самиз­дат, а крестьянин во мне орет, гены орут крестьянские, хотя пашу я не один десяток лет не на земле, а в прокля­тых органах. Пашу, пашу, пашу, отлавливаю и казню су-чару всякую, как вы, гражданин Гуров... Молчать! Раз я говорю, что вы вредитель, значит, я знаю, что я говорю, и отвечаю за свои слова перед совестью и народом! Он, видите ли, не вредитель. Нет, это ты бытовой вредитель, а не расстрелянная троцкистско-зиновьевская шобла!

Понял, убийца матери собственной и предатель родно­го отца? Одна шестая часть света, как говорят шакалы-урки, девятый член без соли доедает и с утра до вечера, с утра до вечера, брызгая драгоценными калориями и по­лучая взамен эрзац, пашет, сеет, жнет, плавит, выдает на-гора, следует почину, возводит, перекрывает, запускает, перевыполняет, добивается, внедряет, экономит, сдает в срок, посвящает шестидесятилетию миллионный метр ткани, спускает на воду, охваченная небывалым трудо­вым подъемом, закладывает, и не надо, гражданин Гуров, делать кислую рожицу, давая мне понять, что у вас зубы скулят от оскомины, набитой этой отвратительной фра­зеологией. Итак, одна шестая часть света ишачит, спины не разгибая и якобы создавая материальную базу комму­низма, в который сама не верит, а такие падлы, как вы, вводят в желудок строителей коммунизма сивуху, кваше­ную капусту, хлеб, картошку, сало, мороженую рыбу, ма­кароны, крайне редко мерзлое масло и прочую небыва­лую и невиданную в мире колбасу.

А недавно один цекист из отдела пропаганды зазвал меня на пьянку. Премию он получил за удачную фразео­логическую находку. «Последнему, юбилейному — или ударному — году, черт его знает, какой пятилетки — до­стойный финиш», а может, «СССР — страна развитого социализма». Точно не помню. Что-то в этом роде. Рад как ребенок. Лично Суслов пожал ему руку и сказал: та­кие лозунги работают на нас, как заводы. Огромная в них заключена энергия. Спасибо!

Ну, крупный фразеолог и закатил мощную пьянь. На даче, разумеется. Не вас мне удивлять тем закусоном и выпивоном. Гвоздем пьяни был теленок, начиненный по-

333


росенком, а в поросенке растлевались, томились и млели фазанчики, и все это было прошпиговано заморскими пряностями, кавказскими травками, орехами, бананами, косточками гранатов и прочими радостями жизни наше­го крупного демагога-фразеолога. Ел я, пил, тупо пред­ставлял репортаж об этой пирушке, показанный по во­нючей программе «Время», и мысленно задавал вопрос милым диссидентам, и мужам и мальчикам: что же вы, дорогие, все толкуете о свободе слова, передвижения, пе­чати, вероисповедания, психушках, геноциде, а о здоро­вье народа не договариваете?

Да, гражданин Гуров, меня беспокоит здоровье народа, меня волнует, что он жрет и что он пьет, потому что в от­личие от вас, козяа, я, несмотря на свое палачество, вы­рождение и, возможно, безумие, остаюсь сыном своего покойного отца Ивана Абрамыча! А он года за два, за три до начала порабощения крестьянства говорил деревен­ским мужикам так: «Раз, братцы, земля теперь наша, то мы и ответствуем за нее перед Богом и людьми. Мы их­ние кормильцы. Пущай они там соображают свои желез­ки, по небу летают, ток посылают в провода, музыку тол­кают на расстояние, под водой гуляют и на звезды зарят­ся, а нам их кормить, чтоб пупок завинчен был крепко, чтобы кровь в них играла взамен потраченной, чтоб баб своих сытых и белых они жарили в охотку и детишков русских и прочих рожали германцу на зависть. Вот как дело обстоит. Ежели кто мироедствовать зачнет, мы ему скажем: не наживи килу, мудило! Не по-артельному по­ступаешь, не дери с города три шкуры, не обгладывай его мослы, пущай и он жиреет. А нам само собой перепадет от завода железок и моторов. Голыми грапками мы с ва­ми теперь Россию не прокормим и здоровье народу не обеспечим...»

Вот как говорил Иван Абрамыч... И он прокормил бы Россию! Прокормил бы!.. Да плевать мне, в конце концов, иной раз думаю, чем кормят свой народ аб­солютно не подотчетные ему вожди, если сам народ без­ропотно сожрал и продолжает жрать такую тухлую и похабно-лживую пропаганду, что даже мои сверхсек­ретные эксперты и спецы по психологии масс не в силах объяснить этот феномен. Все! Больше о колбасе ни сло­ва. Миллионы, нажитые на ней, выйдут вам боком, гра­жданин Гуров, хотя и погужеваться успели вы на своем веку как следует. Погулял красный дьяволенок по рос-

334

сийскому буфету, хрен ли говорить. Завтра мы, пожалуй, отдохнем и двинемся дальше... И не прячьте улыбочку злорадную, не прячьте! Думаете, я не секу, чему вы в эту секунду улыбаетесь? Вспоминаете, сучка, как сидел я вер­хом на мерзлой колодине? Да? Полагаете, что беспокоит меня не здоровье народа и похабная гастрономическая изолированность вождей от масс, а кое-что иное? Гово­рите уж. Я даже соглашусь, с некоторыми оговорками, что сосиски и колбасы — это фаллические образы моего ущербного подсознания. Против психоанализа не по­прешь, как заявил мне на допросе молодой кровосмеси­тель. Можете похихикать. Плевать!

ы ведь ушли тогда из Одинки строем и с песнями, наглядевшись в свои двенадцать лет на смерть вра­гов, наглотавшись пролитой крови, закалив серд­чишки зрелищем чужого страдания. Папы подарили вам, щенкам, возможность безнаказанно развязать и отпра­вить живущий почти в каждом инстинкт жестокости. Уш­ли вы, падлы смрадные, на штык — флажки, как пелось в вашей песне, а нас бросили, псы, в сани, и родные на­ши осиротевшие лошадки затрусили к детдому... К детдо­му... Вот воспоминание, от которого еще промозглой чув­ствую я вечную мерзлоту в промежностях.

Не перебивайте меня, однако, и перестаньте делать идиотские заявления насчет вашей полной непричастно­сти к произволу выродков, а также извращения чистых идей маньяками. Не про-хан-же! Не раз я слышал это ту­пое утверждение, что, дескать, хороша была идея, а вот исполнение херовато... Я не желаю сейчас дискутировать с вами! Не может не быть заложенной в гены идеи вся выплеснутая потом отвратина, все то, что вы пытаетесь считать «перерожденческими явлениями», все следствия, которым вы решительно отказываете в кровном родстве с породившими их причинами... Идея, видите ли, была хо­роша, а исполнение херовато! И слово-то какое нашли! «Исполнение». Исполнение — это по-вашенски, по-че­кистски, казнь! Вашими устами, гражданин Гуров, гово-

335


риг если не сам Асмодей, то один из его пропагандистов-фразеологов. «Исполнение!» Да! Хороша была идея Са­таны! Хороша! Лучше идеи, чем коммунистическая, не было у Дьявола с сотворения мира. Не было, сучий его род! С исполнением же действительно вышла у Черта осечка, именно в России, несмотря даже на то, что бесы взяли-таки здесь власть в свои руки. Наверное, был у Дьявола момент, когда показалось ему, что «исполнение» идет нормально, что вот-вот содрогнутся Душа Личности и Душа Народа и, омертвев, полетят в тартарары. Палачи обрубили уже вроде бы все корни, связывавшие Души с истинным Бытием. Родовые — подняв Брата на Брата, Отца на Сына, Сына на Отца. Духовные — разрушив Храм, где душа причащалась к чувству Бесконечности, и надругавшись над его служителями. Культурные — обле­вав наследие, традиции, в общем, выстроенный за века Дом и объявив заодно задачей искусства служение «наро­ду». Тому самому народу, который, по прикидкам Дьяво­ла, уже бездушен в полном смысле этого слова, отторгнут наконец от Бога, и можно любоваться до конца времени, как артистически реализует человек ничем не сдерживае­мые силы Зла. То, что раньше, в двадцатых и тридцатых годах, гражданин Гуров, называли энтузиазмом, которым прониклись красные дьяволята вроде вас, было на самом деле разлившимся в людях чувством удачи самого Сата­ны, его вдохновением, самодовольством и пьянью побе­ды.

Был у Дьявола Асмодеича миг, когда показалось ему, что вот оно, елки зеленые, удастся вроде бы соблазнить одну шестую часть света! Хана! Штурмуем, бля, небеса! Держись, Творец, хотя, возможно, никакой ты не Творец, а просто у меня, у бедного Дьявола, больное воображе­ние, мания преследования и комплекс неполноценности. Мы наш, мы новый мир построим, кто был ничем, тот станет всем!

Один только миг радовался Сатана и вдруг приуныл, ибо не такой он кретин, чтобы не чувствовать напрас-ности в конечном счете своих усилий и несокрушимости Творца на Земле и в людях. В очередной раз приуныл по­сле очередной блистательной стратегической операции Дьявол, но взбодрил себя, перенимая постепенно у лю­дей чудесный дар не падать Духом даже перед лицом не­минуемой гибели. Взбодрил и решил, что одним махом, как в октябре 1917-го, ему с Творцом не разделаться.

336

Перманентность побед — вот что мне необходимо, вот что в конце концов утвердит царство мое на этой проклятой планете, подумал Асмодей. За работу, товарищи! Не под­давайтесь на отчаянные провокации Божественного нача­ла! Советская демократия — высший тип демократии! На­ше правосудие самое справедливое в мире! Да здравству­ют народно-освободительные движения! Мы придем к по­беде коммунистического труда! Будущее не за горами! Учение Маркса всесильно, потому что оно верно, сукой мне быть, товарищи, век свободы не видать, продадим ро­дине дополнительно сто тысяч тонн зерна, не то пасть по­рву!

Короче говоря, Сатана чувствует, чувствует даже в та­кой начисто подавленной и отлученной от всех свобод массе советских людей, людей нового типа, глухое сопро­тивление своим наваждениям, очищение и освобождение от них то одной, то другой, то третьей, то сотой, то пяти­тысячной личности. Ужасает и бросает Асмодея в уныние существование Душ, выстоявших в эти годы, подчас перед лицом смерти, но не тронутых адской скверной. А обруб­ленные родовые и духовные корни снова прорастают, хоть и тычутся иногда в полной темени в разные стороны, как бледные волоски на клубнях подпольной картошки. И уж, выйдя из подполья на свет Божий, растут и сил набира­ются. С корнями социальными, гражданин Гуров, дело обстоит похуже. О них у нас будет особый разговор... Что же мы наблюдаем, бегло взглянув на шар земной глазами Дьявола? Много сделано и делается уже на одной шестой части света. Успешно, но не так, как хотелось бы, разви­ваются метастазы советского фашизма. Урки-террористы гуляют по буфету.

Наконец, цивилизация, которую Сатана пестует не один десяток веков и все сбивает, сбивает, сволочь, с пра­вильного пути, так же как свою любимую служанку нау­ку, стала приносить чертиле плоды. Померкшие небеса. Реки, выблевывающие в моря и океаны дерьмо и непро­варенную жратву Молоха. Близки к завершению два ка­питальных труда Асмодея — Красная и Зеленая Книги. Вещи ведут необъявленную тотальную войну с человеком, занимая Время и Пространство существования. В плен уже взяты сотни миллионов людских Душ. Кто не с нами, тот против нас! Метет и жутко завывает белая метелица наркомании. Сатана безумно ревнует человека к Образам Божественного мира и уводит его от них, отлучает от них,

Ш


искажает их и радуется, подсунув разуму вместо естест­венных и прекрасных образы безумия и разлуки. И про­должает совершенствовать оружие массового уничтоже­ния Душ. Вот погодите, падлы, думает, наверное, Верхов­ный Урка всех времен и народов, изведу я, изведу я ваши Души все до одной, а с Телами у меня, бля буду, затруд­нений не предвидится. Все у меня готово для последнего решительного боя, для уничтожения жизни на Земле, сна­чала человеческой, потом звериной, птичьей, раститель­ной, рыбьей, амебной и так далее! Я, пусть меня фраер на шашлык посадит, не угомонюсь до тех пор, пока послед­него вируса не приделаю к ногтю на вашей планетке!

Так что, как видите, гражданин Гуров, много Сатаною сделано и делается уже. Но все равно у него ничего не выйдет, ибо жаждет он погубить Всех, а Творец хочет спа­сти Каждого.

Не выпучивайте на меня свои фары. Я в своем уме, а вот мысли я беспорядочно излагал не свои. Пришлось не­давно допрашивать одного диссидента. Молодой человек. Православный. Бросил физмат университета. От религии пришел к беспокойству насчет прав человека.

Сами понимаете, официально согласиться с ним я не мог. Интересно было болтать с тем молодым человеком, интересно! Он словно прочитал, змей, мои собственные наблюдения и мысли! Предупредил я его, что посажу, ес­ли не прекратит антисоветской деятельности. В гробу, го­ворит, видел я ваши угрозы... Расстались мирно. Еле я удержался, чтоб, впав в патологическую сентименталь­ность, не чуждую нам — палачам, не пожать его руку и не выпить чернила допросов на брудершафт... Чистая и твер­дая Душа. Не то что у нас с вами... Вы не забывайте мое­го вопросика: есть она вообще у вас или нет?.. Предпола­гал, что и меня вы однажды спросите об этом. Предпола­гал... Отвечаю: не знаю. Точней ответить сейчас не могу. Это — самый точный, уверяю вас, ответ. Вижу по вашей блядской усмешке,. что после хитромудрых логических и химических операций, проделанных с совестью или с тем, что вами за нее принимается, вы предполагаете в себе на­личие Души. Предполагаете. На Страшном Суде, однако, разберутся. Там не пересылка, как говорят урки, там сука за вора не прохляет вовек... А я про себя ничего не знаю. Я — палач. Я — урод. Я — шестерка проклятой мною вла­сти. Я — говно... Прости меня, отец, Иван Абрамыч!

338

а! Я — говно, я не граф Монте-Кристо, гражданин Гуров! Знаете, где мне, трудновоспитуемому и считавшемуся полоумным бесенку, попалась в ру­ки эта великая книжка?

Вы угадали. Угадать несложно. Да. В детдоме для маль­чиков — детей кулаков и врагов народа имени... против фашизма... Я не шучу. Именно так он и назывался — Детдом имени против фашизма. ДИПФ. Вот это был грязный дневной зверинец и подлый ночью террариум!.. Ря-ябов! Сука, где ты провалился? Еще коньяку! Наорать на врачей! Коньяку, я сказал! У меня вечная мерзлота в промежностях! А ну-ка, Рука, смир-рно! Сесть!.. Смир-рно!.. Сесть!.. Вокруг стола — шагом а-арш!.. Сесть! Не обращайте внимания, гражданин Гуров, я расслабляюсь. Память моя стала такой спертой, вобрала в себя столько ужаса, вони, абсурда, грязи, лжи, фантасмагорий и под­лятины, что теперь, гужуясь впервые за полвека, выкиды­вает со мной жуткие коленца... Мне страшно... в сани... в детдом, и я как бы оказываюсь там, начинаю задыхаться, как во сне, и нет сил проснуться, не выдержит сердце, рехнусь, второй раз это пережить невозможно... Звери­нец... Террариум... Рябов, где ты?.. Имени против фашиз­ма!

Все там было. Утром чай, днем баян, вечером собра­ние... Там чаще били, чем кормили, а кормили тем, чем били. Били же чем попало. Монстры-перевоспитатели полагали, что только с помощью боли физической и уни­жения, про душу они тоже не забывали, может быть вполне осуществлен контакт непонятно зачем оставлен­ных в живых выродков с первой в мире советской дейст­вительностью, где никто на свете не умеет лучше нас сме­яться и любить. Но и актив имелся в детдоме имени про­тив фашизма. Шли в него смекнувшие, что лучше самим бить, чем быть битыми. Они колотили нас и за себя, и за перевоспитателей. Колотили за все: за не тот жест, не ту улыбку, не то прилежание, не тот труд, не тот аппетит, не те настроения, не те мысли, не то прошлое и так далее. Если повода не находилось, его выдумывали, сочиняли, заставляли расколоться, и, конечно же, кандей казался расколовшимся раем по сравнению с процедурой дозна­ния...

339


Поутрянке нас выстраивали перед портретами Ленина и Сталина. Зарядка, затем пение одной-двух любимых пе­сен Ильича, затем дрова, затем полмиски шелюмки, при­борка и политграмота. На уроке слабые, битые, но поум­невшие звереныши тискали доносы. Донос считался лег­ким симптомом морального возрождения вражьего вы-блядка. За него выдавался белый хлеб. Вы бы посмотрели, гражданин Гуров, как интеллигентные дети инженеров, врачей, эсеров, дворян, священнослужителей, бывших по­мещиков, фабрикантов, литераторов, не выдержав голоду­хи, хамского насилия и унижений, превращались в во­лчат... Не все, конечно, не все, далеко не все, теплились во многих души, сопротивлялись распаду, одни смиренно, другие яростно... Были побеги, удавки, толченое стекло, саморубы, уксусная эссенция, кипяток на руки, голодов­ки — все было в детдоме имени против фашизма, как по­том было то же самое, но еще пострашнее, в лагерях... Пожалуй, я начинаю надираться. На сегодня хватит!..

Ночной, подлый террариум... По ночам активисты бе­гали по спальням со стоячими. Им хотелось ласки, и бледные бедные лысенькие мальчики с черными кругами под глазами за конфетку, за кусок сала, за хлеб или про­сто так, от страха, схватившего за горло, подставляли не­счастные попки молодым козлам... Потом кто развращал­ся, кто падал, кто вешался, кто тихо плакал... Рябов! Ря­бов! Подай мне сюда... слезинку, так сказать, ребенка... отставить... виноват... подай мне сюда Карла Энгельса, Владимира Сталина... Максима Крррупскую ты мне сюда подай! Пода-а-ай, говорю-ю!.. Они видели, все они виде­ли... с портретов... и зеркало русской революции там ви­село... Волоки их, Рябов, не-мед-лен-но! Я их тыкну, тык­ну... Перовскую... Желябова тоже волоки... всех тыкну бо-родищами, усами, носами, очками, мордами, умными лбами в несчастные попки мальчиков... тыкну, тыкну в первую сперму молодых козлов... Тыкну, сука, тыкну в слезинку... Все... Все... Спасибо, гражданин Гуров... Это — последняя рюмка...

Ко мне тоже однажды сунулся один хмырина. Стишки, сволочь, писал про Маяковского. Я вот рукой взял его за хер, вывел медленно из спальни и кулачищем врезал по темечку. Я так в деревне, бывало, баранов забивал. Силен был не по годам. Врезал, а он — брык с копыт и до утра провалялся. На мое счастье, отшиб я ему тем ударом па­мять. Все начисто забыл, падлюка, даже «бурямглоюнебо-

340

кроя», «Интернационал», «Распорядок дня и ночи ДИПФ» и кто автор «Десткой болезни левизны».

Пойдемте... прогуляемся... искупнемся... немедленно... и поблаженствуем... на вашем пляже... Рябов! Идем ку­паться. Прими меры. И чтобы никаких эксцессов, граж­данин Гуров, попыток рвануть в Турцию и прочее. Руки за спину! Режим тюремный... Пошли на прогулку! Разго­ворчики!.. Я вам, гниды, закурю! Закурите с Троцким на разводе! Вихри враждебные веют над нами... За-апевай!..

/1в

^ оре!.. Море, гражданин Гуров! Вон маменьки и па-1у\пе«ьки с детишками. Камешки звякают... Стюдень 1   'плавает... Медуз я люблю. Ведь они тоже, так ска­зать, что-то чувствуют. Эту вот объективную реальность, данную им, по словам Ульянова, в о-щу-ще-ни-и! А мо­жет, медузы чувствуют всего один какой-нибудь слог из этого слова? Например, «ще». Или «щу». Лично я чую «ни». Вы мне отвратительны! Я надрался. И желаю зая­вить протест! Слушайте! Я нырнул сейчас и почувствовал себя сиротой... Сироткой... Вы — негодяй! Вы маму собственную убили, вместо того — своей рукой — чтобы лежать с ней тут на пляже!.. Цыц! Отвечай мне, как на плахе, достоин ты самой страшной казни и, главное, предсмертных... как я мог про это забыть!.. мук, мук, мук за убийство родной маменьки! Учти! У тебя есть один шанс облегчить свою участь. Один! Говори правду, бляди-ща поганая, только правду, со дна того места, где была ду­ша. Не может там ничего не остаться! Не может! Выкоря-бывай!.. Рябов. Боржомчика!.. Доставай муть последнего осадка!.. Говори! Что ты чувствуешь?.. Я ведь урок видел, убийц, с горою трупов на совести, но было в них на мо­лекулу людского, было! А в тебе есть? Ты медуза? Я про­тив тебя про-тес-ту-ю! Выкорябывай, что в тебе осталось! Доставай!.. Молчишь, проститутка!.. Может, тебе память отшибло?.. Не исключено?.. Я в таком случае вызову зав­тра одного бандита из Института психиатрии, доктора на­ук, он тебе с ходу память восстановит! Не про-хан-же!.. Никто не забыт, век свободы не видать, ничто не забыто!

341


Формуляры хранить вечно!.. Ты вспомнишь даже, что го­ворил бабушке в интимный момент дедушка. Ты понима­ешь возможности нашей славной психиатрии, идущей ру­ка об руку с органами госбезопасности и ВЭДЭ... и пос­ледний и-и-и реши-тельный бой, сучий потрох. Понима­ешь? Лучше вспоминай то, что было, советую от души! Или же придется вспомнить то, чего не было дано в ощу-ще-ни-и.

Меня интересуют... странно... трезвею... два момента, или один из двух. Первый момент: что ты чувствуешь в связи с маменькой, что ты чувствовал и так далее. Но только не темнить! Только не раскидывать чернуху! Прав­ду! Самую страшную, но правду! Харкайте кровью, препа­рируйте себя без наркоза, это — ваше дело. Приложите к устам зеркальце русской революции. Запотело?

Второй момент: если ничего вы действительно не чув­ствуете в связи с маменькой, то, будьте любезны, объяс­ните мне чудесное и гениальное устройство механизма постепенного вытеснения из памяти таких ужасных нече­ловеческих вещей, как убийство маменьки. А может быть, это настолько сверхъестественный факт, что память... или совесть, как хотите это называйте... вообще категорически отказывается принимать его в свои вонючие анналы?.. Ах, я неправильно ставлю вопрос и тем самым лишаю вас возможности подойти с какого-либо боку к объективной правде. Так, так. А я ебал «объективную правду». Я выпи­сываю и получаю «субъективную»! И ты мне ее выдавай! А не то я прикажу Рябову вбить тебе в глотку и в жопу по медузе — сразу заговоришь!.. Я, видите ли, неправильно ставлю вопрос. Теоретик хуев! Ты мне скажи: жалко тебе маменьку или не жалко? Было тебе невыносимо жить или не было, хотя мысли залезть в петлю ни ты в себе, ни я в тебе предположить не можем... Ну, подлюка, ну, свинья краснодьявольская! Выворачивайся ты, как глиста, выве­денная на чистую воду. Повыворачивайся. Ты кому хо­чешь доказать, что вина твоя сомнительна и в худшем слу­чае она не прямая, а исключетельно косвенная? Себе или мне? И если косвенная, то речь уже пойдет не о механиз­ме вытеснения вины, а о процессе самоуспокоения и са­мооправдания? Вы этого хотите, гражданин Гуров?..

Но я видывал позиционных игроков почище вас. Не одну ночь, не один день сиживал я, бывало, ломая голову и нервишки, наступая, отступая, комбинируя, выигрывая, проигрывая, и я понимаю, что вы не расколетесь, пока

342

вас не припрут коленом к стенке... Вот сейчас, не хитря, я даю вам слово палача: если вы, как на духу, расскажете мне о своих эмоциях — уясните: эмоциях, а не о бурных или медленных химических процессах, происходивших в вашей памяти, в совести, в мозгу, — я повторяю, даю вам честное слово палача, оставлю вас наедине с вашей ма­менькой и больше никогда не заикнусь об этом деле... От­казываетесь. Понимаю. Насильно и никакими посулами я не заставлю вас раскрыть передо мной душу. А вдруг у те­бя ее нет? Волк! Глиста! Крыса! Одевайся, сволочь! С па­пенькой твоим мне меньше пришлось возиться, и открыл­ся он в конце концов, а ты выкручиваешься перед самим собой!.. Пошли!.. Если ты продал душу Дьяволу за уверен­ность в том, что нет твоей прямой вины в смерти мамень­ки, то я тебя сейчас достану! Я эксгумирую на твоих гла­зах то, что ты воровато закопал в памяти или совести... плевать, мне все равно!

—1""де моя папочка?.. Вот моя папочка!.. Читайте свое за-| явление в партком института, гражданин Гуров, об I отказе от отца. Читайте. Я совсем отрезвел, читайте... Оживает память? Лепечет гунявая совесть «агу-агу»?.. Па­пеньку ведь тоже вы погубили вот этим своим патетиче­ским письмом. Как прекрасно оно сохранилось! Ни чер­вячка, ни запашка, ни трупных пятен, ни тления, и течет, чуете, течет по синеньким венозным закорючкам вашего почерка чернильно-кроваво-говенная кровь отцеубийства. А у вас самого сосудики уже не те, сердце сдает, черты ли­ца благодаря мне соответствуют наконец вашей внутрен­ней сущности, легкий циррозик от вечного коньячка, ес­тественная смерть взяла уже в кассе предварительной про­дажи билетик для встречи с вами, но вам безумно хочет­ся жить, и почти невозможно примириться с тем, что письмо это переживет вас... Правда?

Вы тогда думали — участь папеньки предрешена, виде­ли — пустеют партхоромы в вашем доме, и соответствен­но редеют ряды дружков и подружек на лекциях в инсти­туте. Это заметал сеньор Арест Ежович товарищей с семь­ями. Начали с царя-батюшки, и вот возвращалось к ним

343


их же чудовищное злодейство с кривой ухмылкой на бан­дитской харе... Тут-то вы и просекли в один миг, как по­казалось вам, происходящее и вправду сорвали куш: спа­сение и карьеру. Не без помощи, заметим, случайности.

Да... случайности... случайности... Ласточки-случайно­сти... Пожалуй, думаю я сейчас, нет на белом свете вещи­цы волшебной и замечательней! Может быть, и не вещи­цы вовсе, а... существа, хоть и не плотского, не духовно­го, но существа! Существа! Оно настолько мало, что мы не можем предвосхитить ни времени его появления, ни точ­ки приземления на зелененькой полянке Судьбы. А вы знаете, что так называемая «чистая случайность» принци­пиально не может быть ни замечена, ни осознана? Сама она уже принесла счастье, горе, удачу, смерть, славу, ни­щету и слиняла, и за нее человек в ста процентах из ста принимает тающий на глазах огненный прочерк — след движения,— соединивший настоящее с будущим или воз­вращающий прошлое, как в случае с вами, гражданин Гу­ров, в настоящее. Бывает еще предчувствие прилета слу­чайности — наитие, но причину его самовлюбленный, ха­моватый человеческий разум относит к своим гениальным способностям, а не к самому существу случайности, едва-едва тронувшей светом или тенью — это зависит от напра­вления ее движения — кончики наших нервов, верхушки травинок на полянке Судьбы.

Но кто? В каком году? На каком допросе? В связи с ка­ким делом развивались передо мной эти мысли о случай­ности? Вот сумасшествие — от невозможности вспомнить!

А вы на самом деле не жить безумно хотите, а все за­быть, забыть, забыть. И вам удавалось и удается прини­мать страстное желание всезабвения за безумную жажду жизни... Но кто же все-таки изволил философствовать на­счет случайности? Прах сонма подследственных моих сгнил, лиц их не восстановить в памяти, протоколы до­просов размыты дождями дней и мокрым снегом долгих лет, а мысли ихние всплывают вдруг, оживают, раскрыва­ются, как водяные лилии, помимо моей воли и шевелят мой язык, и снова тонут в гадостном омуте моего сущест­вования. Сука вы, гражданин Гуров! Ведь вы не знали точно, возьмут вашего папеньку или оставят: положение у него тогда было прочнее, чем у остальных. Однако, решив не рисковать — на всякий, так сказать, случай — и почув­ствовав к тому же отцовское смятение, тиснули вы это письмецо. Соображали, в общем, вы правильно. После

344

ареста цена отречению от отца была бы грошовой, если не никакой. Но до ареста такое блядство котировалось бы высоко. Высоко!.. И вот, когда ваша маменька, горько по­шутив, собрала папеньке, как многие тогда делали, кор­зинку с бельишком, куревом, колбаской и хлебушком, вы поняли — пришла пора!..

Вы прелестно мне подыграли, потому что спешили. Мне нелегко было подкопаться под Понятьева, несмотря на кучу доносов и готовые сценарии его дела, сочиненные мною в тиши ночей. Нелегко. Крепко сидел ваш папень­ка в партийном кресле. От прошлых заслуг лопалось его пузо, перетянутое старинным грузинским ремешком, по­дарочком Сталина. Член ЦК. Шеф различных обществ, один из отцов Нового крепостного строя. Демагог. Налет­чик. Рысь битая, циничная и подлая.

Запоздалое вам спасибо, гражданин Гуров, милый сы-нуля нового типа. Спасибо.

Ах, вы понимали, что участь отца в любом случае реше­на, и защитили свою судьбу и карьеру единственным из имевшихся тогда способов...

Нет! Ни черта не знали вы об участи папеньки. Ни чер­та не знали и о колуне, занесенном мною над его хребти­ной. Не всех же бесов мы тогда отловили и пошмаляли. Многие до сих пор гремят костями к светлому будущему. Могла коса гульнуть мимо папеньки. Просто вы подстра­ховались. Вас учили всю вашу жизнь харкать на мораль традиционную и буржуазную, вот вы и сдали на «отлич­но» экзамен по морали советской... Полагаю, события развивались следующим образом. Папенька с маменькой, чтобы снять тревогу и развлечься, слиняли на охоту в Но­вый заповедник, а вы, загнанный страхом за собственную шкуру, звякнули к нам в управление. Так, мол, и так, эсерская пакость собралась в своем логове. Не дремлите, товарищи! Звонили анонимно. После звонка вы выступи­ли на общем партсобрании, где и зачитали свое гнусное отречение, подчеркнув, что делаете это тогда, когда скры­тый враг, гражданин Понятьев, еще находится на свобо­де.

Павлик Морозов жив, дорогие товарищи, он подрос. Он вырос, он бдителен, как никогда, он вооружен учени­ем, перед которым не устоит любой чуждый социализму человек, кем бы он ни был! Имя Павлика — комсомол!..

Без капли застенчивости запели вы «Интернационал», вас тут же усыновила сорокапятилетняя Скотникова — са-

345


дистка и стукачка, а я получил наконец в свои руки убий­цу отца и матери. Спасибо вам!

Ну, как состояние? Уверенное или мутит?.. Тоскливо? Безмятежно? Что-нибудь дрогнуло в вас? Что-нибудь в душе шевельнулось? Может быть, в психике таких людей, как вы, отделяется один возраст от другого по мере дви­жения к смерти, вроде ступеней громадной ракеты, и дет­ство, юность, зрелость сгорают так бесследно, словно их вообще не существовало? Или они существуют в памяти абсолютно изолированно друг от друга и от вашего сегод­няшнего «я»?

Не желаете говорить на эту тему? Ну и хер с вами! То­гда давайте обедать. К папеньке мы еще вернемся. После обеда займемся маменькой... Завтра в двадцать ноль-ноль состоится ваш разговор с Паржием, с мадам Гуровой. Зять с дочерью тоже там? Молодцы! Славно гуляете по буфету! Лазурный берег... Косметическая клиника в Бордо. Я бы вашей супруге натянул на зажравшуюся харю морщины вот этой рукой быстрей и почище тамошних шарлатанов... Кое-какой текст разговора выдаст вам Рябов... Мелькнула мыслишка проорать что-нибудь в трубку? Нет? Не верю. Или вы уже так подавлены, что все до лампочки? Тоже нет? Значит, тогда вы уверены в не про-хан-же любого ху­лиганства. Угадал? То-то! Поэтому не пытайтесь хипе-жить. Рябов осерчает и переломает вам пару ребер. Это ни к чему... Пусть ваши родственнички спокойно и бессове­стно отдыхают в капиталистическом аду от нашего совет­ского рая. Им продлят визу. Культобмен с Францией только выиграет от этого, а мы тут еще позанимаемся, по­глядим программку «Время», понаблюдаем, как мчится страна к своему шестидесятилетию. У вас когда день ро­ждения? Прошел? Жаль. У меня же ровнехонько седьмо­го ноября. Отметим его непременно. Я угощаю.

20

Д помните, как отдали вы приказ перебить перед ухо­дом из Одинки всех наших кошек и собак? Да, да! Лично вы. Вы ведь командовали дьяволятами, вы и приказ, естественно, отдали. Не я же и не Бухарин его отдавали. Ворошиловские стрелки! Пах! Пах!. Мя-яу...

346

Ав-ав-ав!.. Ах, вы этого тоже не помните и призываете впервые за всю нашу беседу на помощь свидетелей. Кис, кис, кис! Хороший кот! Но я сиамцев не люблю. Триль-би! Трильби! Ко мне. Этих я тоже не люблю. Я люблю за­мызганных Васек, Мурок, вечно брешущих Шавок, Каб-здохов, Пиратов и Жучек. Перебили вы их, перебили... Предполагаете, что это могло быть сделано исключитель­но из «гуманных» соображений? Для животного домаш­него, по-вашему, лучше смерть, чем бездомность?.. Так, так...

То есть как это вы требуете прокурора по надзору? Вы что, очумели? Может, жалобу в ЦК желаете тиснуть?.. Не про-хан-же! Я ваш прокурор! Я ваш Брежнев, Громыко и прочее политбюро!.. Не валяйте дурака и поймите, пожа­луйста, сводить вас с ума я не собираюсь... Неужели так трудно понять, что я болтать хочу, болтать, отпустить язык на волю без конвоя, пусть себе мелет что угодно? Я же вслух говорю то, что думаю, первый раз в жизни, су­ка вы эдакая!

После того письмеца и партсобрания папеньку я ваше­го спокойно сгреб, и он сполна получил за все, сполна. Так мне, во всяком случае, тогда казалось. Маменьку я брать не стал. Она была славная, несчастная, верная и неповинная в преступлениях и делах своего мужика жен­щина. Она не отреклась от него, таскала передачки, пи­сала письма Сталину и поседела, сдав сразу лет на двад­цать от вашего, гражданин Гуров, гнойного предательст­ва. Не тронул я ее, но папенька ваш думал, что жена его блядь. Он слышал инсценированные мною пьяные вопли на чекистских борделях. Он получал состряпанные мои­ми мошенниками письма якобы от супруги с проклятия­ми и чудовищными откровениями типа: «Ты никогда не удовлетворял меня, но я ради партии поддерживала в те­бе иллюзии того, что ты прекрасный мужчина. Ты — дрянь! А вот твой следователь — романтик наших органов и чувств...» Грубо, конечно, глупо, не талантливо, но ведь и я тогда щенком был двадцатилетним, трясущимся и бе­зумствующим от скрежета в душе комплекса графа Мон-те-Кристо. Мне все равно было, как и чем достать ваше­го папеньку. Главное —достать! И я доставал. Я его так достал, что... Впрочем, речь о том деле — впереди.

347


-гл

-• ""раф Монте-Кристо... Все же какая-то падла стукну-

|   ла, что это я промеж рог врезал возбужденному пер-

I   вой половой грохотухой активисту. Кандей. Семь су­ток... Хотя нет! Не будем уходить от вашей маменьки, гра­жданин Гуров!

Она бродила бывало по ночам под окнами управления, дожидаясь меня, бросалась в ноги, умоляла разрешить раз­делить судьбу мужа, помочь ему строить социализм в лю­бых, даже каторжных условиях, ибо дело не в условиях, а в практическом соответствии нашим идеалам... Графу Монте-Кристо из НКВД не удалось спасти вашу матушку от высылки. От казни удалось. Я подсунул одному вепрю в удобный момент шедевр моих фармазонов: ужасное, подлейшее заявление с понтом, как говорят урки, от быв­шей жены врага народа Понятьева. Этого было достаточ­но. Караганда... Болезнь. Голодуха. Безысходность. Это чувство, между прочим, в те годы саранчовой тучею за­крыло небо над шестой частью света. И сквозь саранчу пробивались к полюсу полярники, самолетики пробива­лись через нее в Америку, и дура ебаная Америка подста­вляла им ладошки, разевала рот от великодушного востор­га и джентльменской зависти к загадочной стране, не ус­певшей вычесать вшей из буйных чубов и снять лапти, а уже покоряющей пространство и время пламенным, уста­новленным Сталиным вместо сердца мотором.

Не замечали ни Мир, ни молодые энтузиасты вроде вас, ни вечно остающийся на свободе обыватель, ни Ромен Горький, ни Лион Толстой, ни Бернард Шоухов того, что самолетики, забрызганные саранчовой плотью тоски, ле­тают на крови и серебрятся их крылышки втертым в дю­раль серым веществом, добытым нашими славными чеки­стами из раздробленных черепов невинных жертв Террора Эдмундыча Ежова. Я повторяю: невинных жертв... Па­пеньку вашего к таковым не отношу, гражданин Гуров. Он и ему подобные получили от своих питомцев все, что са­ми заложили в код их поведения и морали.

Одна шестая часть света походила тогда на тюремную камеру, на территорию лагпункта, на бараки, где развер­нулась отчаянная рубка сталинскими суками ленинских блатных.

Мы еще вернемся, гражданин Гуров, к Террору Эдмун-

348

дычу, к его метафизической подоплеке, если, разумеется, таковая существует, но не могу не поделиться с вами од­ним наблюдением. Происходившие целые двадцать лет со­бытия так потрясли социальные, культурные и нравствен­ные стереотипы обывателя — к обывателям я отношу про­стых, как говорится, людей, не являющихся партийными, советскими и прочими функционерами,— потрясли так, что обыватель подсознательно следовал здоровому ин­стинкту, активно включался в уничтожение всяких шишек и мелкой сошки, воплощавших в его воображении Силы Зла, и считал свои действия благом, необходимым для очищения атмосферы бытия от удушливых миазмов разла­гающегося на глазах Трупа Великой Идеи, служить кото­рой заставляли насильно.

А знаете, гражданин Гуров, какого самого жирного то­варища зайца уделал Иосиф Виссарионович на величай­шей охоте всех времен и народов? Посадил на руководя­щие посты и способных, и тупых оглоедов, и вросли они в кресла, и внушилась им мысль, что крах власти — это их смерть, крах ихней привилегированной жизни, крах свет­лой беззаботности женушек, крах карьеры родственников и детей — новой касты, оградившей себя от глаз посторон­них, то есть народа, заборами, секретной системой закры­того питания, снабжения, медобслуживания, отдыха, бро­невиками, персональными лайнерами, вагонами и так да­лее.

Да-а. Вот, кажется, еще один гаврик — неизвестно, по­саженный или казненный мною — заговорил моими уста­ми. Попадались, попадались мне молодчики, которые на допросах брякали такие вещи, от которых у моих коллег волосы опять же на лобках становились дыбом. А я запо­минал, запоминал, хотя иногда мои собственные сообра­жения были намного радикальней и «мракобесной» бес­страшных откровений «врага»... Странно, очень странно, что в память мою врезались лица гавриков ординарных, серых и тупых, а вот Личности, мстительно сводящие ме­ня с ума голосами своими и мыслями, прячутся в подво­ротнях башки, аукаются, призраки безликие, не потеряв­шие, однако, лица перед смертью... Вы не замечали: меня­ется мой голос, когда я начинаю философствовать, и вы смотрите на меня такими глазами, как будто перед вами не я, а кто-то другой, с замогильной сторонки?.. Тот же, го­ворите, голос... Странно. Мне он иногда кажется не мо­им... Ладно. К Террору Ильичу мы еще вернемся...

349


Болтать с супругой будете приблизительно так: все нор­мально, здоров, хотя из-за влажности немного гнетет ду­шу. Много читаю. Познакомился с интересным челове­ком. Часто встречаемся, беседуем, подружились. Судьба частенько сталкивала нас в прошлом, однажды даже виде­лись. С тех пор прошло немало лет. Вернетесь, познаком­лю вас всех с ним... Привезите марочного ликерчика... Как Париж?.. Нет, не скучаю. Сплю неважно. Снятся отец и мать. Сны страшны, как в детстве... Поболтайте там с кол­дунами, к чему это снятся родители... Будто бы я предал отца, а мать уморил голодной смертью... Ужас!.. Не могу тебе не рассказать... Плевать на франки! Неужели я дожил до того, что не могу лишних пару минут потрепаться с Па­рижем? Так вот: я лежу в ванной с шампанским. В ней плавают лепестки роз. Происходит что-то эротическое с невидимой нимфой, а мимо какие-то Силы, не люди, не конвоиры, именно Силы, ведут мать. Сама она идти не может. Она повисла на чьих-то бесплотных руках. От это­го ее поступь кажется бесконечно тяжелой и в то же вре­мя совершенно воздушной.

— Васенька, сделай ты мне бутербродик,— просит мать,— я умираю, я ухожу, Васенька!

И ты веришь, Эля, онемели от шипучих пузырьков, онемели руки, и нимфа, сволочь, к тому же мешает. Вот и все... А отец так ужасно снится, что я лакаю седуксен. Ну, будет. Привет от моего приятеля. Целую. До встречи... Да! Забыл сказать! Еще мне снится дурацкая фраза: «А что сказал дедушка в интимный момент бабушке?» Я напря­гаю все свои силы, чтобы услышать ответ, но не слышу и в страхе просыпаюсь... Только не беспокойтесь... Стресси-ки во сне весьма полезны. Психика наша как бы репети­рует очередную встречу с собачьим бредом бытия, трени­руется, набирается сил. Без этого мы сходили бы на каж­дом шагу с ума!.. Целую!

Ясен вам ваш телефонный разговор, гражданин Гуров?.. Эй!.. Не вздумай, скот, врезать дуба! Такой легкой смерти ты не заработал своей поганой жизнью! Рябов!.. Реанима­торов сюда! Хватит козла забивать и медсестер харить! Жи­во!.. Видишь, он шнифты под люстру закатил. Душу изо всех выну вот этой рукою!.. Гуров! Сволочь! За что мне та­кое наказание послано... приникать... своими губами к твоему... плюгавому рту, падаль слабонервная, и вдыхать воздух своей жизни... в помойку твоего нутра... проститут­ка!.. Дыши, не то я пулю себе в лоб пущу!.. Ря-бов!

350

гг.

ы напрасно думаете, что я вчера перепугался. Ниско-лечки, гражданин Гуров. У вас был не сердечный приступ, а странный обморок. Отключка. Чего-то ведь и вы, оказывается, вынести не в силах. А пугаться я не пугался. Ну, сдохли и сдохли, не успев краем глаза взглянуть на мстительный оскал моите-кристовского хле­бала... Лучше ответьте, сами-то вы как? Рады возвраще­нию на белый свет? Не лгите. Не верю... Вы не то что уд­ручены, вы счастливы, вы сейчас от каждого мгновения пригубливаете по глоточку и рады бы растянуть их по­дольше, тайком от меня. Угадал?.. То-то! Благодарю за признание. Это по-игровому, по-мужски! Будем считать, что маленькую партишечку я сейчас у вас выиграл. А вот за всю жизнь отыграться мне не суждено. Относительно этого я не заблуждаюсь.

Ночью я ни хрена не дрых, и знаете, чем занимался?.. Камешки ваши перебирал. Пересыпал из одной лапы в другую, свечи зажег, жирандоли подвинул поближе, про­мыли мои глаза хрустальные лучики, и я даже не узнал их, глянув на себя в зеркало. Изумительное, надо сказать, зеркало. Французской, очевидно, революции, не иначе... Перстни на пальцы натянул, сапфировой брошью футбол­ку украсил — чистый граф... Хожу себе по вашим коврам и чувствую, что чистейшей любовью люблю прекрасные вещицы, не ставшие хуже оттого, что заляпаны они под­лятиной и кровью, проходя по одному делу с таким гов-ном, как вы.

А пару жемчужин, розовую и черную, я узнал. Пред­ставьте себе, узнал! Но мне совершенно не интересно, как они к вам попали из влачковского сундучка. Этим вопро­сом мы заниматься не будем... Кажется, мы остановились на том, что меня кинули в трюм за покушение на жизнь активиста?.. Нет! Мы остановились на вашей маменьке. Представляете, с каким адом в душе жила она до своей го­лодной смерти? Где моя папочка? Вот моя папочка! И вот еще два ваших письма. Два за семь лет! Вы просите не пи­сать вам, так как работаете на номерном заводе... Сооб­щаете, что уходите на фронт. Номерной завод на самом деле был мясокомбинатом. Вы — главный инженер. Это начало вашей коммерческой деятельности. Изобретение добавок к фаршам сосисок и колбас... Подбор кадров для


реализации левого товара и излишков. Вы правильно по­няли лозунг Сталина «Кадры решают все». Кадры — это члены шайки. И вы их подобрали лучше, чем Сталин. Вас никто ни разу за три десятка лет не заложил и не продал... Не могли же вы писать обо всем этом маменьке...

Ни на каком фронте вы тоже не были. В годы войны, имея купленный белый билет... Только не дергайтесь. До­ктор Клонский, заделавший вам его за сто пятьдесят ты­сяч рэ и пару американских патефонов, жив. Вот дневник, который он втихаря вел все эти годы по старой интелли­гентской привычке. Почитайте, с какой гадливостью он описал ваш визит к себе и свое согласие на сделку... Но это не важно. В годы войны, перейдя в главк, вы назна­чили свои кадры директорами мясокомбинатов. В те вре­мена за кружок краковской можно было получить Леви­тана, Кандинского, Сомова... Над камином, простите, Со­мов висит? Ах, это Сислей. Чудесный пейзаж. За кило шпика — Рублевскую икону получить было можно. То, что люди становятся дешевками, а настоящие веши все дорожают и дорожают, вы просекли вовремя и железно...

В общем, достаточно было одного вашего звонка како­му-нибудь карагандинскому жулику, скупавшему за бес­ценок по вашему указанию драгоценные вещички у эва­куированных аристократов и наследников большевист­ских мародеров, и маменька ваша была бы спасена от бо­лезни и голодной смерти. Вы уморили мать, боясь родст­ва, которое уже похерили с концами, боясь суда материн­ской совести и прочих дел, связанных с возвращением ма­тери из ссылки. Бумаги ее, целая пачка ответов из канце­лярий Калинина, Сталина, Молотова и три ваших письма много лет хранились у соседей. Царство ей Небесное... Не одна она писала тогда письма и просьбы о помиловании своим палачам. Крупный урка уверял меня, что в облго-родах все такие письма собирают в кипы, грузят в вагоны, затем составляют спецэшелон. Приходит состав на Казан­ский, скажем, вокзал. Встречает его Калинин. Ручкой ма­шет. Ковыляет с палочкой по перрону. Затем вынимает мелок из кармана и пишет на красной дощатке вагонов, доверху набитых воплями, жалобами и слезными просьба­ми: «Отказать»... «Отказать»... «Отказать»... Эшелон гро­мыхает обратно. А Калинин ковыляет пешочком в Кремль обедать со Сталиным... Козел глухонемой!..

Вот как уморили вы родную маменьку, гражданин Гу­ров, и теперь из последнего возраста своей жизни, возвра-

352

щаясь мысленно в юность, чуете вы свою вину или счи­таете ее виной того свирепо-жадного на жизнь и уже при­нюхавшегося к чужой и родной крови молодого челове­ка — Понятьева-Гурова?

Кстати, за искренний ответ я готов платить, причем щедро... Интересуют меня не мысли, а исключительно чувства, ну а если формулировать точнее, то душевные ре­акции «человека нового типа» на разрушение нормальных отношений к ценностям. Разве маменька с папенькой не ценности? Разве не поменяли бы вы в сей миг жемчуга, камешки, картины, все эти столики, пуфики, хрустали, офорты, фарфор и ночной горшок Барклая де Толли, про­данный вам домработницей Бухарина, на ужин в скром­ном материнском доме и беседу с папаней о коварном Египте, обосравшем верный и безумно щедрый Совет­ский Союз?..

Вы правы: неумный это разговор. Какие уж тут обманы, если теперь для вас слово «маменька» не имеет ни смыс­ла, ни запаха, ни тепла. Вроде бы даже и не было вовсе маменьки вашей на белом свете, а произвели вас на тот же белый свет тайком от Ленина Луначарский и Круп­ская... Допускаю, что шестидесятилетнему человеку орга­нически ближе мысли о смерти, чем о матери. Меня, по­вторяю, интересуют душевные реакции на разрушение нормативных отношений к ценностям, но не сегодняш­ние, а сорокалетней давности. Я плачу. Назначайте цену... Я должен гарантировать безопасность и социальное бла­гополучие вашей дочери? Я правильно понял?.. На зятя же вам плевать?.. Впрочем, это не мое дело... Идет. Гаран­тирую... Честное слово палача — лучшая гарантия... В придачу вы хотите трое суток отдыха для размышлений и сортировки воспоминаний? Торговаться начали?.. Согла­сен. Размышляйте. Сор-ти-руйте. Могли бы найти слово поинтеллигентней. Козел!

гэ

тоже немного отдохнул за эти дни. Покупался. В саду вашем повозился. Имущество получше рассмотрел. Все-таки оно теперь мое. Я сказочно богат. Но что

мне делать с этими сокровищами? Разыскать по-монте-

353


кристовски родственников старушоночек, бабеночек и старикашечек, которые выменивали их на несчастных во­енных базарах на сало ваше, колбасу, комбижир, легкие, сердце и печень, гражданин Гуров? Разыскать, возвратить великодушно фамильные цацки и тайком оставить в сов­мещенном санузле записку о том, что справедливость вос­торжествовала?.. Все — говно!.. Садитесь, не мельтешите перед глазами... Бляди тут к вам приезжали. Эмма Ива­новна и Роза Моисеевна. На «вольво» раскатывают, под­люки. Вы что, обеих сразу шворите?.. Не те, говорите, го­ды?.. Не те... Не те. И нечего мне делать с вашими, пар­дон, с моими сокровищами... Ну а что вы, интересно, ска­жете, ежели услышите сейчас следующее важное сообще­ние. Делаю я его потому, что время наседает на хвост. Не можем же мы с вами вечно торчать на этой вилле. Пора грузить мослы в телегу...

Я не чекист, гражданин Гуров!.. Я всего-навсего старый разгонщик Ника Банкир! Да, да! И я славно уделал вас за все ланцы! А разговорчики, антисоветизм, говно, сопли и слезы — необходимый реквизит всего этого разгона. Пол­нота информашки о вашей особе и некоторая экстатич-ность ее подачи — любимые и тоже необходимые момен­ты игры... Ну, что скажете?..

Заразили вы меня своим хохотом. Давно я так не хохо­тал... Больше не могу! Да и сами вы тоже ожили и поро­зовели... Перестаньте! Не впадайте в истерику!.. Я сейчас думаю о том, что надежда имеет непосредственное отно­шение к бытию души, а не к функционированию разума. Поэтому надежда безумна. Ее порыв — мгновенный по­рыв птицы из безнадеги клетки в иную реальность. Логи­ки как таковой в это мгновение не существует. Она отбро­шена безумным порывом души, и ваш разум, гражданин Гуров, сейчас будет хлопать ушами, как это он, позорник, проморгал так нелепо и поразительно тупо трепетный взмах крылышек безумной надежды, ибо, помозгуй он ло­гически — хоть одну десятую долю секунды —над смыс­лом моего сообщения, то собачий его бред был бы так очевиден, что вы только презрительно усмехнулись бы, гражданин Гуров, помозгуй ваш разум хоть одну, хоть со­тую долю секунды! Но в том-то и дело, что скорость ду­шевных движений на много порядков выше скорости об­работки разумом даже самой дурацкой информации. И пока птичка безумной надежды порхает в иной спаситель­ной реальности, все ваше существо очищается спазмами

354

истерического хохота или рыданий от невыносимых нава­ждений момента жизни. Я возвращаю, однако, птичку в клетку... Неприятно это. Согласен.

Но если речь шла о душевных движениях, то естествен­но предположить наличие в вас души или ее остатков. И естественно попытаться пробудить в вас ужас перед чудо­вищными образами ваших поступков и породившей их идеи. Если же вы ужаснетесь, оглянувшись, и начнете сходить с ума от необратимости времени, невозможности воскресить невинных, обогреть униженных, вернуть здо­ровье, радость, талант, добро ограбленным, то пошлет вам в сей миг Господь Бог возможность раскаяния, пускай ти­хого, творимого вдалеке от людей, ибо раскаяние ваше не людям нужно, а душе вашей и спасающему душу в ее по­следний, быть может, миг существования Господу Богу. И такое тихое раскаяние — нож острый в спину Дьявола. Ибо, повторяю, гражданин капитан, его задача погубить Всех, в проекте же Творца — спасение Каждого... Вспом­нил! Вспомнил я фамилию гаврика, читавшего мне в пе­рерыве между допросами проповеди!.. Вспомнил-таки! Павловский! Священник Павловский! Царство ему Не­бесное!.. И раскаяние только одной души сводит на нет всю гигантскую работу Сатаны, и рвет он от бешенства волосы под мышками и воет на всю поднебесную!..

Вам, гражданин Гуров, до раскаяния, очевидно, далеко. Вы, подобно советской власти, поджав хвост от жалкого страха, чапаете всеми четырьмя лапами вперед, чапаете, и все равно вам куда — к смерти, к коммунизму —вперед, лишь бы не оглядываться: за спиной гремят костями шке-летины убиенных, кровавые вопят грехи за спиною и по­пискивают грешки мелкие. Вперед — выкрикивая на ходу заклинание «Никто не забыт, ничто не забыто!». Но за­клинания не спасут и не заменят мучительного, но чисто­го взгляда глаз, отверстых в прошлое, гражданин капитан, пардон, гражданин Гуров. А путей к спасению, как гова­ривал тот же Павловский, больше, чем трамваев в Моск­ве...

В конце концов, если вы дегенерировали из красного дьяволенка, плетьми заставлявшего невинных сверстни­ков орать на морозе «Интернационал», глядя к тому же, как трупы их родичей складывают в поле для волчьей гу­жовки, в примитивного ворюгу, наоравшего на «светонос­ные» идеи породившей вас власти, то даже в таком урод­ливом образе поведения есть животворные дрожжевые

355


грибки спасения человеческого от дьявольского. И ими поражен весь организм советской власти и ее социализма! Весь! Я знаю его, как инфекционист, рентгенолог, хирург и микробиолог. На то я и работник органов!.. Да! Как это ни странно, гражданин Гуров, воровство и коррупция свидетельствуют о неистребимости человеческого инстин­кта собственности. Если запрещено под страхом тюрьмы и смерти отправление естественного инстинкта собствен­ности и связанной с этим отправлением спасительной, ут­верждающей человека в мире и в собственных глазах сво­бодной инициативы, то и инстинкт, и инициатива как форма его проявления уходят в подполье, существуя урод­ливо и недостойно.

Ах, тут вы полностью со мной согласны, гражданин Гу­ров! Наконец-то!

Значит, все сказанное как бы снимает с вас вину! Поз­вольте вас спросить: полностью или частично? Может быть, вы осознанно подрывали устои советской власти? Может быть, вы всего-навсего спасали угольки из залито­го Асмодеем очага естественной, хоть и не лишенной бо­лезней и несовершенств человеческой деятельности? Чув­ствуете себя борцом? Что же такое тогда СССР? Добро­вольное общество борьбы с социализмом? Двести пятьде­сят миллионов борцов? И нипочем борцам кодексы, зу­бастая охрана социалистической собственности и с детст­ва прививаемая к ней любовь! Дьявол Чертилыч, разуме­ется, успокаивает себя тем, что видимые в совокупности только им большие и мелкие преступления против Запо­ведей, программирующих жизнь Совести, ежесекундно сталкивают широкие массы с пути истинного на гибель­ные колдоебины дьявольского бездорожья. Успокаивает себя Сатана! И действительно, куда ни глянь, под пока­зухой всенародного небывалого подъема и монолитного единства партии и народа, под трудовыми вахтами, под соцсоревнованиями в честь различных химерических праздников идет, по мнению Сатаны, разрушительная ра­бота двухсот пятидесяти миллионов рыл против одной из Заповедей — не воруй. И особенно приятно Сатане, что успешно внедряется в жизнь комплексный метод: своро­вав, лгут, убивают, лжесвидетельствуют, предают отцов и матерей своих, сотворяя при этом кумиров, и так далее.

Разумеется, спасибо вам за поправку, не все двести пятьдесят миллионов рыл воруют. Многие не воруют, не берут взяток, не преступают. В сопротивлении греху они

356

завоевывают право на самоуважение и суда над ближни­ми, грешившими, прямо скажем, на их глазах. Представь­те себя, гражданин Гуров, на месте Сатаны, продравшего гнойные зенки от звуков государственного гимна в горо­де Владивостоке, сполоснувшего опухшую, черствую ха­рю в Тихом океане и покапавшего инспектировать одну шестую часть света к берегам Балтики. Вселенский вам привет, товарищи, орет Сатана, цели наши определены, задачи ясны! Вперед к коммунизму! Воруйте! Лгите! Со-творяйте кумиров! Закапывайте в землю проклятые та­ланты!..

Рад, сучка, но не ведает того, что палка о двух концах! Не ведает, что жизнь, шутливо говоря, есть существова­ние белковых тел, сопротивляющихся коммунистической идее.

Так говаривал один шизой биолог... Шварцман, кажет­ся. Да, Шварцман! Десять лет ему дали, и врезал он дуба на Колыме от белковой недостаточности! Перед смертью за последнюю пайку хлеба Шварцман умолил шаромыж-ку выколоть на его старой худой груди мысль, за которую он и погорел: ЖИЗНЬ ЕСТЬ ФОРМА СУЩЕСТВОВА­НИЯ БЕЛКОВЫХ ТЕЛ, СОПРОТИВЛЯЮЩИХСЯ КОММУНИСТИЧЕСКОЙ ИДЕЕ.

На спине же Шварцман пожелал иметь следующий афоризм: СМЕРТЬ - ЕСТЬ ФОРМА СОПРОТИВЛЕ­НИЯ КОММУНИСТИЧЕСКИХ ИДЕЙ СУЩЕСТВОВА­НИЮ БЕЛКОВЫХ ТЕЛ...

Я вижу, вас заинтересовала судьба биолога Шварцмана, гражданин Гуров?..

Его похоронили. Но какая-то паскуда стукнула оперу, что Шварцман ушел из жизни непокоренным фашистом. Опер решил раздуть огромное дело. Дернул шаромыжку, делавшего Шварцману наколку. Тот уперся, как вол, и стоит на своем: никаких этих слов не колол, ничего не знаю, идите на хуй, а то Сталину напишу, он вас всех, падлы, на шашлык посадит. Опер меж тем арестовал группу лиц, ставивших своей целью захоронение идей Маркса — Энгельса — Ленина — Сталина в вечной мерз­лоте Колымы. Дело доходит до меня. Лечу в Магадан. До­бираюсь, чуть не подохнув в метели, до места команди­ровки. Допрашиваю шаромыжку. Молчит. Чую: что-то, сволочь, скрывает. Пять суток оттаивают зеки шизого биолога Шварцмана. Эксгумируем его нетронутое тлень-ем тело в присутствии представителей крайкома партии,

357


руководителей Дальстроя, двух московских философов и шеренги заключенных. Чисты льдышки последних слези­нок в черных яминах безумных глаз мертвеца. На белом лице выражение непреклонной убежденности и снисхо­дительная — в адрес идейных противников — усмешка. И что же я читаю на груди Шварцмана? Лагерную веселую читаю мудрость: ФРАЕРОМ РОДИЛСЯ — ФРАЕРОМ ПОМРЕШЬ!

На спине несчастного шаромыжка запечатлел свою наивную попытку одолеть сущность теории относитель­ности в невыносимых условиях лагерной жизни: МАМА! ДЕНЬ ТЯНЕТСЯ ДОЛГО, А ДЕСЯТЬ ЛЕТ ПРОХОДЯТ БЫСТРО!

Ниже приписал: УЧЕНИЕ МАРКСА ВСЕСИЛЬНО, ПОТОМУ ЧТО ОНО ВЕРНО!

Дергаю шаромыжку. Ты что же, говорю, гаденыш, по­следнюю волю умирающего не исполнил, хлеб даром сха-вал, фуфло двинул и еще испоганил покойника?

А что я, отвечает, фраер, что ли, срок себе по пятьде­сят восьмой наваривать? Покойник умер довольный, а я помиловку просить буду за увековечивание слов гражда­нина Ленина. Знаете, что он просил меня наколоть ужас­ные вещи? Даже выговорить страшно, не то что колоть!

Тут крайкомовцы начали совещаться и решили, что в таком виде перезахоронение Шварцмана невозможно. Это будет политически неправильно. Вызвали патоло­гоанатомов. Те удалили со спины покойника ленинский афоризм, и кусочек кожи был послан Сталину к се­мидесятилетию со дня рождения от имени умерших и раскаявшихся перед смертью врагов лысенковской био­логии... Шаромыжку впоследствии досрочно освободили, а на стенах лаборатории, где Шварцман шаманствовал с дрозофилами, нынче установлена мемориальная доска...

Кис, кис, кис!.. Ишь ты, куда уселась, сиамская рожа! Я вот всажу тебе сейчас из своего ласкового «вальтера» косточку промеж глаз!.. Не верти башкой, мерзкое живот­ное, не мешай, стерва, целиться!.. Успокойтесь, гражда­нин Гуров. Это я вас пужанул слегка, а вы уж сразу, как Александр Матросов, под пистолет претесь. Может, сами пулю в лоб хотите — и с концами от меня и бессмыслен­ной жизни?.. Тогда садитесь и не питюкайте. Выклады­вайте лучше насчет душевных реакций на разрушение нормативных отношений к ценностям. Наш договор ос-

Й8

тается в силе. Дочь вашу мы не потревожим. Как вещала она для бурлящей Латинской Америки о проблемах ком­мунистического воспитания, так и будет вещать, пока, конечно, латинские страны слушают эту говенную ложь о чистейшей якобы нравственной атмосфере жизни совет­ского общества. Кроме всего прочего, дочь ваша стучит нам, оказывается, со школьной скамьи. Крыса. Настоя­щая крыса. Ваша плоть, ваши зубки, ваша мертвая се­рость душонки. Стучит, блядюга... Молчать! Я повторяю:

«бля-дю-га», потому что стучит она, как Стаханов в забое, закладывает и анекдотчиков, и сплетников, и тех, кто тряпками фарцует. И ведь никогда ее, паскудину, не рас­колют сослуживцы, потому что механика функциониро­вания стукачей у нас совершенна.

Мы изредка дезавуируем подонков, ублюдков или совершенно порядочных людей и убиваем с ходу пару зайцев. Подонки держат себя в рамках, если не катятся в дерьмо, а люди порядочные, узнав, что их считают стука­чами, нервничают, умеряют свои либеральные наклонно­сти, некоторые в конце концов перестают доверять сами себе, действительно начинают постукивать, другие, пере­нервничав, перекомплексовав, перестают осторожничать и исключительно для того, чтобы их не считали стукача­ми, делают глупости: подписывают письма протеста, рас­пространяют самиздат, передают содержание «голосов», и тут-то мы их—к ногтю. С работы, от кормушек раз­ных — в жопу, от диссертаций, повышений, допусков к статистике и прочей сверхсекретной документации, от поездок в Соцлаг и в Каплаг, от пирога, короче говоря,— ко всем чертям.

Почему, спрашиваете, я говорю «мы выявляем», «мы — к ногтю»? Потому что по долгу службы, по соответствию званию и ролевой установке я ведь все-таки не граф. Я помогаю органам делать всю жизнь как раз то, с чем мне надобно было бы активно бороться, и поэтому я дохлое говно, которому нет теперь ни спасения, ни прощения.

В общем, дочь ваша будет в порядке... Крыса! Блядюга! Она еще в либералках, сучка, числится. Во Францию мы ее давеча для понта нашего не пустили, материал заруби­ли, как якобы недостаточно боевой, и бросили временно для пущей маскировки с Латинской Америки на Австра­лию тискать очерки о моральном облике молодого совет­ского человека — строителя коммунизма. Вот что проис­ходит... Итак, выкладывайте. Слушаю.

?59


гч

| « ак все, оказывается, просто! Порожденный истери-^Г ческим страхом за свою шкуру холодный расчет. ^"—Ни отца, ни мать вы в такие моменты не воспри­нимали как близких по крови, да что уж говорить по кро­ви! Вы не воспринимали их вообще как людей, как осо­бей, которым дороги и необходимы биологически и воз­дух свободы, и хлеб с маслом. Вот что такое торжество совершенных принципов коммунистического воспита­ния, выдуманных Сатаною и воплощенных в жизнь го­мункулусами вроде вас, гражданин Гуров...

Не все, слава Богу, дети предавали родителей, соседей, друзей и близких родственников. Не все. Я понимаю, что вы всего-навсего один из многих. Но все-таки — рекорд­смен! Замочить и маменьку, и папеньку — это, согласи­тесь, и в уленшпигелевские времена считалось мировым рекордом злодейства, штурмовать который не отважива­лись даже самые низкие души...

Значит, страх, расчет, самое мерзкое деяние, после ко­торого не было пути назад, и приспособительная для вы­живания работа механизма вытеснения из психики им­пульсов тревоги, боли, сожаления, сострадания и вообра­жения состояний отца и матери. Ну и время, время, сти­рающее в памяти и дела, и лица, и дергание ножками умирающего в последних судорогах стыда... Вот как все, оказывается, просто. А сонм блядей, реки коньячные, со­циальное счастье, азарт дельца, вечный напряг пребыва­ния в роли коммуниста и руководителя, воспитание до­чери, перевод напаханных бумажных деньжат в ценности были для вас демагогическими моментами, тащившими по жизни и абсолютно отвлекающими от прошлого. Хо­рошо, что вы не свистнули насчет того, что идейные со­ображения поддерживали в вас силу жить после трагиче­ского предательства отца. В праве на трагизм вам отказа­но вообще. И я бы все равно не поверил. Хотя многим говнюкам казалось, что именно идейные соображения поставили их перед страшилищной рожей трагического конфликта. Они хотели идейностью, мнимой, разумеется, оправдать злодейство. Истинная идея в подобных случа­ях приводит нормального человека к выбору: отказ от от­речения и предательства или самоубийство. Это вам, гра­жданин Гуров, не в брянском гастрономе: тут вам третье-

360

го не дано. Я не встречал буквально ни одного подонка, сумевшего надуть самого себя так искусно, что органи­чески уверовал он в свою идейность как побудительную причину «субъективно трагических» и «объективно необ­ходимых» актов предательства и отречения. Хотели они освятить подонство, слова говорили, и вы говорили сло­ва, личико, страдающее высоким страданием, делали, ды­мились на трибунах, казались все вы, казались, подчер­киваю, идейными, а на самом деле... Говно вы на самом деле! И никто лучше вас не знал тогда и не чувствовал, какая чудовищно лживая и грязная туфта — ленинская, большевистская, классовая мораль. То есть антимораль, оружие Сатаны Чертилыча в борьбе с ценностями, дан­ными человеку Богом. Так я и думал, что никакой реак­ции человеческой на разрушение этих ценностей не бы­ло в вашей душе, гражданин Гуров... Холод... Расчет... Инерция существования... Беспамятство... Бездушие... Пустота... Вы — крыса!.. Вы — крыса! И вы мечетесь по лабиринту от одной крысоловки к другой, к третьей, к четвертой, к сотой, и каждая — вот фокус — оказывается не смертельно-губительной, а наоборот, спасительной, потому что в той вон крысоловке приманка — мизинец маменьки, вот в той — папашкин вострый глаз, а в этой — честь, в этой — совесть, и вы жрете приманки, жрете, и Асмодей открывает тогда затворы, и вы вывали­ваетесь из крысоловок на волю, жирные крысы, обратно в лабиринт, усваивая с каждым разом все лучше и лучше, что в крысоловках даже с невообразимо страшными при­манками не смерть, а спасение!.. Понимаемое, кстати, нормальными людьми как смерть.

Вот что происходит после того, как империалистиче­скую войну превращают в гражданскую спасители чело­вечества от власти капитала, еби их в душу мать!

Я вот слушал вчера Би-би-си. Тухнет мир на глазах. Бессмысленно протухает. Терроризм. Похищения. Те же Силы, которые помогли Дьяволу сделать своим оплотом одну шестую часть света, гуляют с бесовскими мурлами по остальным пяти шестым. И нипочем этим частям опыт России, Германии, Китая. Клюют они на тех же са­мых красных червячков.

Хотите знать, какой именно случайности обязаны вы за чудовищную удачу спастись, дожить до седин и стать миллионером? Пока я возился с вашим папашкой, пока

ш


бросали меня то туда, то сюда на налов врагов народа, ру­ки до вас не доходили. А когда дошли вроде бы в соро­ковом... Звоню однажды в обком. Велю доставить рыло ваше гнусное прямым ходом в мой кабинет.

Отряд особого назначения уже полег от пуль, инфарк­тов и безумия. Одиннадцать человеко-врагов угрохал я своими руками, и испытали они перед концом если не все муки ада, то самые пикантные и мрачные, а Гутман, тот Гутман, который изнасиловал, ко всему прочему, се­стру мою и тетку, тот Гутман имел возможность насла­диться перед погибелью тем, как грязные, вытащенные из БУРа урки харили его дочь, его жену, его двоюродных сестер, его двух родных теток... И все это преподнес ему я — вонючий палач, старший лейтенант Монтекристов. Я засунул в мясорубку возмездия невинных, в общем, баб... Я!.. И нет мне ни прощения, повторяю, ни спасения...

Но я ликовал, тихо ликовал, молясь, чтобы увидели с небес это возмездие моя матушка, батя, тетка, сестрица, смаковал, ликуя, последние капли жизни, бродившей от помешательства и горя в бандитских жилах. Я напоминал ему ежедневно про Одинку, и когда он не выдержал — выходит-таки, существуют некие нормы здоровья и вы­живания, существуют для последнего злодея и насильни­ка пределы, которые преступает сам он по отношению к своим жертвам, но сам же, сволочь, став жертвой, одо­леть психически не может! — и когда Гутман, не выдер­жав, начал перекусывать себе вену, а перекусывал он ее долго, ибо ослаб, когда воя добирался он золотыми клы­ками до бережков своей жизни, до собственной речки Одинки и, возможно, отыскивал краем сознания тот миг, тот шаг, который привел его к таким нечеловеческим кошмарам, я не мешал ему, не мешал, грызи себя, кры­са, грызи, вгрызайся, еще немного, и ослепнешь ты от своей крови, ослепнешь, как ослеп в тысяча девятьсот двадцать девятом от похоти в горевшем уже сарае на мо­ей тетке живой, на моей живой сестренке, грызи себя, крыса...

Шестнадцать часов добирался Гутман до вены. Уверен, что показались ему часы эти вечностью, что получил он за все сполна.

Но справедливости, как это ни странно, в мире не ста­новится больше от попыток человека уравновесить наси­лие и зло самым жестоким возмездием, хотя идея поучи­тельности возмездия жива и наглядна, как мудрый гриф

т:

над горою трупов, и образ этот удерживает, очевидно, не­которых от зла и насилия. Но не будем останавливаться на этой щекотливой теме, а то вы еще вознадеетесь в глу­бине души, что я вас пас годами и взял для бурного бра­тания в конце беседы.

Признайтесь, промелькнула, обвеяла вас на миг слад­ким ветерком ласточка надежды?.. Обвеяла... Может быть, захотелось вам также спросить меня, куда я гну и где же край вашего трудного часа?.. Захотелось... А не за­хотелось ли случайно вашему телу, ощутившему полное бездушие и отгороженному гнусью своих дел от Бытия, выбраться, используя последний остаток энергии жизни, из потока бессмысленного существования? Если захоте­лось, то попросите меня пустить вам пулю в лоб... Ах, по­ка что не появилось у вас такого желания... Ну ладно, ва­ляйте, живите.

А вот у меня, кажется, в сорок девятом, проходила именно в этих же выражениях беседа с одним поляком... или литовцем... или венгром... в общем, с кем-то из оку-пированных нами. Прямо так и спросил, собака, не же­лаю ли я слинять из органов, из этого унылого ада хотя бы в прохладное чистилище, а если желаю, а силенок для отвала не хватает, то он с удовольствием и исключи­тельно с целью помочь ближнему вырваться из лап Са­таны пустит мне пулю в лоб. Вторую пулю он тут же, он поклялся в этом жизнью и свободой сыновей, пустит в лоб себе. Спокойно, без лукавства, с мудростью в изму­ченных бессонницей глазах втолковывал мне то ли эсто­нец, то ли еврей, то ли бандеровская харя, что таким об­разом он избавит мое тело от невыносимого бессмыс­ленного бездушия, а свою душу, соответственно, от воз­можно небессмысленных, очистительных, но совершен­но невообразимых страданий тела. В конце концов, ска­зал словак, он согласен безропотно ждать смертного ча­са, согласен превозмочь боль и унижение только для то­го, чтобы я не думал, что он таким макаром хочет спро­воцировать меня на избавление его от ужасных испыта­ний, лишь бы освободить от собачьего бреда казенной жизни такого пса, как я. Надолго я задумался тогда... Ла­тыш сидел, курил и молился... Серьезным показалось мне его предложение. Многое я передумал. Потом ссать захотел. Дождь шел. Я в окно прямо, как сейчас помню,

т


поссал на «паккард» Берии. Ничего поэту не ответил. За­кончил его дело за пять минут, хотя намеревался растя­нуть на полгода... Значит, говорю, говном меня считае­те? Нет, отвечает стервец, говно есть некая цельность, формообразно оно и содержательно. Давайте пистолет. Я вас спасу.

25

•I '""ут меня заело. Ах ты, говорю, подлюка! А сам ты |   разве не злодей перед Богом, в которого, по своим \ словам, веришь, а в советскую власть, в Верховный Совет и в сталинскую Конституцию не веришь, если ты хочешь совершить двойное страшнейшее преступление:

меня убить да еще самоустраниться? Это ли не грех, это ли не слабость?

Теперь уж немец задумался. Долго думал. Плакал изредка, как дитя заливался, сморкался, курил, поссать я ему тоже в окно разрешил, на генерала какого-то попало, посмеялся, успокоился, просветлел, возрадовался бело­гвардеец старый. Спасибо, вдруг говорит, вам, гражданин подполковник. Спасибо. Буду за вас молиться. Весь пол в камере лбом обобью. Сам же раскаяние глубочайшее приношу к стопам Творца. Воистину человек беспредель­ными обладает возможностями: ухитряется и в страдании впасть в страшную Гордыню и вознамериться распоря­жаться чужой жизнью и своей... Спасибо. Понятней мне происходящее не стало. Но груза его на душе моей отны­не нет. Могу по существу дела показать следующее: воп­рос о том, отрезаем ли мы себя от вечного, от бессмерт­ного Бытия, покусившись на чужую жизнь и на собствен­ную, есть, на мой взгляд, вопрос, приближающий нас к Высшему Знанию, то есть к тому, чего нам знать не на­до, к тому, в существование чего надобно верить. Тут предел. За ним — разгадка. И самая соблазнительнейшая попытка на белом свете, на которую подталкивает нас сам Сатана или лично, или с помощью хитро сконструи­рованных тупиков, это попытка постигнуть запредельное ценой жизни. Я, говорит мне, закинув ногу на ногу, как в гостиной, этот оккупированный гусь Видзопшебский...

364

Или Чюрленис... Или Стамбла, имею в виду самоубийст­во. Мотивов покончить с собой бесконечное множество. Они могут быть или осознанными, или бессознатель­ными.

Был у меня в приходе добропорядочный прихожанин. Вдруг ни с того вроде бы ни с сего топится средь бела дня. За день до самоубийства сказал жене: вот уже три го­да у меня на каждом шагу почему-то расшнуровываются ботинки. Три года! Я сменил сотни шнурков. Бесполезно. Мне страшно ходить по Вильнюсу... или по Дрездену... или по Пярну... или по Кракову... может быть, по Ужго­роду... Мне надоело нагибаться, ставить ноги на тумбу, приседать, делать вид, что ничего не случилось, запуты­ваться, поскальзываться, спотыкаться, все — к чертовой матери, сказал жене мой прихожанин, и что это за страшная ведьмища, если у нее такой плохой сын? И утопился. Все у него было в порядке: семья, дела, нрав, набожность и так далее. Допытывался я, допытывался, друзей опросил, коллег, лавочников, родителей, жену, и никто не мог путно и сколько-нибудь неглупо сказать, что за шлея попала под хвост моему прихожанину. Не шнурки же ботиночные, в самом деле! Хотя большинство опрошенных мною сходились на том, что это именно они — шнурки проклятые — свели бедного Франца... Ка­зимира... Ласло.. Зденека... Василу на дно озерное. И од­нажды в сортире театра он прорыдал все второе действие из-за того, что конец одного из его шнурков исплюгавил-ся, незаметно развязавшись, на сортирном полу в харкот-не и моче, перемешанной с грязищей. Завязать его сно­ва, очевидно, было чертовски противно. Мысль об этом должна была, по-моему, вызывать тошноту. Вытащить, простирнуть шнурок и снова шнуровать его в коричневые дырочки ботинка казалось делом смертельно унылым и в высшей степени компрометирующим. Выбросить шнурок вообще, плюнуть на него — и все, он тоже не смог: бо­ялся показаться смешным в антракте в фойе, в чинном и туповатом хороводе знакомых и незнакомых меломанов... И почему вообще человек с бессмертной душой вынуж­ден думать обо всей этой херне? Тоска. Тоска... Полицей­ский вспомнил, что видел респектабельного господина, задумчиво шедшего по вечерней Праге... ночному Буда­пешту. На вопрос полисмена, кто его раздел и куда он в таком виде прется, странный прохожий ответил, что к чертовой матери он прется с пьесы красного драматурга

ш


«Человек с ружьем». После смерти несчастного супруга обнаружила в его секретере чудовищное количество раз­ных шнурков, шелковых, сыромятных, вязаных, витых, плетеных и прочих. Утопленник бросился в озеро в полу­ботинках. Шнурки на них были завязаны чрезвычайно туго, хоть режь ножом. Но резать шнурки не стали. Вода стекла. Полуботинки просохли на солнце, пока само­убийцу пытались откачать. В них его и похоронили. На кладбище над могилой пьяный скрипач-алкоголик про­изнес умную и блистательную речь о безвременно погиб­шем друге. Он же рассказал мне о внезапных вспышках ярости покойника при вечных разговорах скрипача о не­обходимости наконец завязать, что без завязки — хана здоровью и искусству, что он в полном недоумении отно­сительно своей последней развязки и так далее. Кроме того, покойник странно произносил выражение «к черто­вой матери», и скрипач со своим абсолютным слухом не раз улавливал звучание этой фразы то в мажоре, то в ми­норе. Она оркестрировалась в зависимости от настроения бедняги то гармонически, то безумно-какофонически. Но чаще всего слышалась в ней бесконечно-унылая и оттого казавшаяся страстной мелодия любопытства. Да, да! Лю­бопытства! Недаром, произнося очередное к месту или не к месту «к чертовой матери», глубоко чувствовавший му­зыку покойник замолкал, на мгновение прислушивался, не задумывался, а именно прислушивался, но также бы­стро отвлекаясь от чего-то неизменно поражавшего его в этой на каждом шагу повторяемой миллионами людей фразе, то шутливо, то жутковато добавлял: что же это за маменька была у такого мерзавца?..

Странно, что, поминая ежеминутно чертову мать, мы никогда не обмолвимся ни словечком о его папеньке. Странно... Может быть, он их бросил, и травмированный мальчишка стал изощренным бандитом, мстящим людям за отлучение от отцовства?

В общем, тяжким было бремя любопытства. Не вынес его мой прихожанин.

Но давайте, гражданин следователь, вернемся к началу нашего разговора. Почему церковь считает самоубийство грехом чудовищным? Потому что жизнь наша принадле­жит не нам, а Творцу, хотя свободны мы по Его воле на­столько, что и сами себя убиваем и поднимаем руку на ближнего, и в корысти, и в беспечности, и в безумии.

Мы висим, подобно плодам, на ветках бессмертного

366

древа, пережив цветение и завязь, наливаемся, зреем, трепетно ждем часа радостной спелости и прикосновения руки Сотворившего нас. Ждем часа своего. Но как нелеп был бы, на наш взгляд, плод дерева, если представить его на мгновение наделенным даром самосознания и свобод­ной воли, как нелеп был бы плод, упавший по собствен­ному произволу до срока, до часа своего с ветви бес­смертного дерева, плод, продолжающий участвовать в круге и в обороте сил жизни, но не возрадовавший Хозя­ина в осеннее плодоносие!

Так и мы, употребив не во благо сознание и волю, ли­шая жизни себя и других, не только не способствуем про­мыслу Творца, цели которого до времени нам познать не дано, но и умножаем силы зла и бездушия.

Не может так быть, чтобы ветер не сбивал с Древа пло­ды, чтобы не побивал их град, не может так быть, чтобы не выклевывали ядра их птицы, не может не быть пора­жена часть плодов червоточиной, не может не грозить плодам тень разбоя, но выстоит Древо, и собраны будут плоды на радость Взрастившему их и на умножение Бы­тия во Вселенной. Не мы, гражданин следователь, хозяе­ва своей жизни. Нам доверен Творцом этот волшебный дар, и чувство полной благодарности за него во все вре­мена, несмотря ни на какие испытания, ощущается ду­шой человеческой как высшее, единственное, полное Счастье. Все остальное — меньше жизни. Покушающий­ся на нее теряет дар и убивает душу. Вы — палач. Но вы и тысячи вам подобных, губя одного, губя тысячи, не из­ведете жизни. Ликвидируя священника, крестьянина, по­эта, повествователя, музыканта, ученого или развращая и уничтожая дар Божий, не убьете ни слова, ни звука, ни радуги многоцветной. Вы — слуга Сатаны, и не снизой­дет на вас вовек удовлетворение и довольство трудом и жизнью. Ибо труд ваш напрасен, а жизнь бездушна, как бы ни ухищрялся Дьявол, придавая ей видимость смыс­ла, провозглашая заведомо недостижимые цели и оправ­дывая тщету черных дел...

Так-так, говорю, Франц, чудесно ты шпаришь, здоро­во чешешь, говорю, Властимил, хорошо излагаешь, Ми­тенька, славно трекаешь, Ионас! Тут, говоришь, предел и разгадка? А откуда ты знаешь, что за тем пределом? Жаль, не могу я вырвать показаний по этому делу у тво­его прихожанина и у казненных мною Понятьева, Влач-кова, Гутмана, Гуревича, Исматуллина, Лациса, Думляна

ш


и прочих. Жаль! Вдруг за тем пределом покой вечной жизни? Значит, они благодарны должны быть не Богу твоему, обрекшему их на тупое мельтешение в кровавых жерновах советской власти, а мне — палачу, избавивше­му бывших палачей от черной работы. Но если же я уг­робил невинную душу, значит, я всего лишь ускорил ее отвал из этого проклятого вредного цеха, который ты на­зываешь жизнью, в зону вечного отдыха трудящихся Со­ветского Союза? Выходит, так? И невинная душа еще спасибо должна мне сказать за то, что я снял с нее ответ­ственность за грешные мыслишки о досрочном освобож­дении от невыносимо трудного существования на земле!

Понял, говорю, Август? Ну, так что за тем пределом? Пустота или вечнозеленые нивы и бесконечная гар­мония? Сам ты туда, Богомил, заглядывал? Может, ты, Винцас, доверенное лицо и хранитель Откровения? Ка­кая такая за тем пределом разгадка? Абсолютная ясность того, что Дух бессмертен? Не потому ли ты так клеймишь самоубийц, что они, так сказать, первопроходчики, пио­неры, авангард человечества, безумно храбро переступа­ющие за предел, и единственно, что не в их силах, так это ликующе возопить оттуда оставшимся: «Эй, братцы-кро­лики, тут просто замечательно, айда за нами, чего зря ишачить?» И я убежден, что, заполучив гарантию бес­смертия и услышав личные свидетельства отбывших на тот свет — романтиков риска и поиска, люди, как лем­минги, стадами побегут топиться. Посыплются из окон, словно яблочки с крепко тряханутой яблоныси. Прервут, улегшись на рельсы, работу транспорта. Сокровища будут отдавать за веревку, нож, яд и пулю. А мы, палачи, ста­нем миллионерами, хозяевами, спасителями... И работы у нас, почитаемой народом, будет невпроворот. Преждев­ременная, Збигнев, смерть станет наградой за труд и од­новременно освобождением от него. Пытающихся про­шмыгнуть в бессмертие на шармачка мы будем принуди­тельно возвращать к жизни. Мы превратим города и ве­си в реанимационные отделения с самой совершенной аппаратурой, использующей последние достижения науч­ной мысли — верной нашей служанки, преданной нашей помощницы... Должностных лиц, злоупотребивших слу­жебным положением, коррумпированных негодяев, про-текционеров и прочих блатюков Всемирной организации Смерти (ВОС), выдававших пропуска в крематории, мы будем беспощадно осуждать на жизнь, иногда на две и на

ш

три. На четыре — было бы слишком жестоким наказани­ем и нарушением Декларации прав человека. Героя тру­да, выполнившего пять дневных заданий, выдавшего на-гора лишних пару тонн, продавшего государству допол­нительно сотню пудов хлеба, досрочно выполнившего, возведшего, открывшего, увеличившего, поставившего, добурившего, наездившего, налетавшего, поймавшего, расследовавшего, сыгравшего, смонтировавшего, дока­завшего, сменившего, посадившего, спилившего, сочи­нившего, нарисовавшего и прыгнувшего, мы торжествен­но проводим на заслуженный отдых. Мы построим вос­питание детей на принципах, компрометирующих Жизнь и Свободу — драгоценные дары вашего Творца, Андрей Георгиевич, и основные препятствия на пути достижения нашей основной цели. Мы выведем в конце концов по­коление людей, которых будет тошнить от оргазма, мате­ринства, сыновнего почтения, будет бросать в мучитель­ные конвульсии от одного только воспоминания о верно­сти, долге и чести, будет хватать нервная кондрашка от красоты и гармонии. Зачавших, но пришедших с повин­ной мы простим и сурово накажем. Влюбленных осудим на страшные муки. Внушим отношение к отчужденному труду как к цели, внушим отвращение к Земле, к миру тварному, к естественным сферам Бытия и любовь к веч­но живому, а на самом-то деле давно врезавшему дуба Антихристу, славному моему сатрапу.

Ты спрашиваешь, Павло, зачем нам внушать народу отношение к отчужденному труду как к главной цели? Потому что для твоего Бога любой труд есть средство. Средство сохранения достойных и истинных форм жиз­ни. Для нас же труд — цель, дело чести, доблести и ге­ройства. Оболваненные массы, следуя к этой цели, уби­вают жизнь, выхолащивают ее, превращаются в исполни­тельных бездушных роботов, а с увеличением хотя бы в одной отдельно взятой стране количества мертвых душ соответственно уменьшаются запасы жизни на земле. И когда вся она начнет приближаться к пределу, можешь называть коммунизмом этот предел, Ян, мне все равно, мы восторжествуем. Еще одно мгновение вечности, и не спасется никто, ибо мы погубим всех. На твою же грубую и ехидную подъебку, Флоренский, «что сами-то мы ста­нем тогда делать?» — я тебе отвечу так: делать нам тогда будет нечего. Вот и все. Подписывай, говорю, сука, про-

369


токол допроса, а то сейчас Дзержинским между рог вре­жу!

Что же, вы думаете, говорит мне этот Степан Ивано­вич?

Сгинь, говорит. Сатана, не подпишу! Померяемся си­ленками! Не подпишу! Я знаю, что ты желаешь погубить Всех, но Господь хочет спасти Каждого! Попробуй за­ставь ты меня подписать твой протокол, позорник и гум­мозная душонка! Вы, палачи, присвоили себе право су­дить и распоряжаться свободой и жизнью, вы, используя бесконечно казуистские способности разума, пытаетесь создать новую дьявольскую диалектику для того, чтобы необходимо присутствующую в душе человека мысль о загробной жизни поставить на службу не Бытию, но Смерти. Скажу тебе, палач: вот шар земной, и на нем свободно произрастает жизнь, и, по словам пророка, есть время жить, и есть время умирать, и эти времена и сро­ки установлены сообразно законам возрастания, и они открыты Садовнику, но не тебе, Асмодей, сколько бы ты ни мешал Ему снять урожай, как бы ты ни портил Ниву и ненавидел Время. Нет! И ты торопишь Человека уйти из жизни, лишая его красоты, добра, любви и достоинст­ва, делая ее невыносимой, а если видишь, что устоял Че­ловек, что не сломить его ни мором, ни хладом, ни го­рем, то ты, палач, казнишь Человека и устрашаешь дру­гих.

Вам, заявляет Франтишек, не удастся успокоить себя, гражданин следователь, обращением к основной дьяволь­ской посылке о невыносимости жизни. Не про-ханже! Циничны вы, конечно, и неглупы, но смрадный страшок и холод сквозит во всех ваших трепачествах. Самому-то подыхать неохота! Вижу, что весьма и весьма неохота, хо­тя пробегают иногда по желобку меж лопаток ваших чер­тенята и гадливость охватывает вас к самому себе от то­го, во что превратили вы свою жизнь. Вы спросили, за­глядывал ли я за те пределы. Не заглядывал, пожалуй... Разве только краешком глаза, после того как ваши шес­терки крепко меня потоптали. Врать, однако, не стану и по существу дела могу показать следующее... Впрочем, ничего я вам показывать не стану, кроме хера своего не­счастного, истоптанного сапогами! Извините за выраже­ние, приходится усваивать в тюрьмах язык народа. Пере­дайте Сталину, Берии и остальным бесам из политбюро, что как веровал я в Мудрость Творца, как благодарен был

т

Ему за Дар жизни, как смиренно относился к любой Его Воле, как укрощал гордыню разума, пытавшегося ворова­то заглянуть в Хранилище Высшего Знания, как веселил­ся тихо, причащаясь к тайнам рождения, любви и смер­ти, так и пребудет все это во мне до конца моих дней, а за спасение ихнее молюсь и молиться не перестану. Ве­рю, и для них, идиотов, найдутся смягчающие вину об­стоятельства. Дай вам Бог, гражданин следователь, раска­яния и очищения от ужасных грехов. Господи, прости и помилуй. Верую в Тебя, а не в советскую власть, Верхов­ные Советы СССР и союзных республик и сталинскую Конституцию!

Стоп, стоп, говорю, Абрам Соломоныч! Не спеши, по­жалуйста, и покончи с заблуждением, что я всего-навсе­го следователь. Не следователь я, дорогой ты мой Федор Михалыч, я — сам Дьявол и вот сейчас перед тобою в кресле кожаном сижу. Брось, говорю, Фридрих, эту несо-знанку, не думай также, что ты «поехал». Ты, благополуч­но совершив трансцензус, оказался передо мной. Если желаешь доказательств — пожалуйста! Вот пистолет «вальтер». Встань, подойди ближе, возьми его в руку и выстрели мне в лоб, над левым глазом, чуток выше шра­мика, и ты увидишь, что будет. Пуля пройдет насквозь, в меня уже стреляли, она пройдет насквозь, пробьет порт­рет Ворошилова, стену лубянскую, долетит до Кремля, и тихонько звякнет Царь-колокол, когда она брякнется об него на излете. А я, естественно, останусь тут в кресле, как сидел, кончая остопротивевшую мне фразу «по суще­ству дела могу показать следующее». Ну! Смелее. Берите. Крепче держите, а то отобьет при отдаче в глаз. Цельтесь. Я сейчас поудобней усядусь. Вам стоит только плавно, если хотите — резко, нажать спусковой крючок... Ну! Ну-у! — заорал я на него... черт его душу побрал бы, вспом­ню я наконец фамлиию, имя и отчество этого типа или не вспомню? Ну-у! — ору. Стреляй! А в самом во мне ни капелюшечки страха Смерти, только мыслишка в ухе по­калывает странная: если нету страха, значит, нету Смер­ти. Можно ли трусить того, чего нет? Стреляй, говорю, негодяй, тебе хорошо, ты в Бога веришь, а мне как быть прикажешь?

Тут этот Лев Николаевич кладет спокойно «вальтер» на стол, проверив предварительно, есть ли в магазине па­трон, не доверяя мне, так сказать, кладет и говорит, как простой лагерный прощелыга, несмотря на явную духов-

т


ность, аристократичность, образованность и, по-моему, священнический сан: ху-ху, гражданин начальничек, не хо-хо?

Как же, спрашиваю, растерявшись, не стыдно вам так выражаться? Молчит, в окошко глядит. Улыбается. Нехо­рошо, говорю, Габор, уходить от ответа на серьезный во­прос, не-хо-ро-шо! Имеешь ты право уйти на этап, оста­вив меня тут одного сходить с ума? Кто тебе, сволочь, право такое дал даже не пытаться разрешить сомнения грешника? Что же ты так высокомерно относишься к за­блудшей овце?

Ты, отвечает этот тип, не заблудшая овца, а остывший от жизни холодный игрок. С Лукавым в дискуссии я вступать больше не намерен. Логикой, исходящей из дья­вольской посылки о невыносимости жизни и о смерти как благе избавления от нее, ты меня не увлечешь. Мо­жешь судить меня за антисоветские анекдоты, дискреди­тацию социализма и попытку изнасиловать певицу Вале­рию Барсову. Суди и казни, только я не принимаю, знай это, ни суда твоего, ни казни. И советую тебе, раз уж мы живем в стране Советов, не забывать о том, что, губя чу­жую жизнь, сотни чужих жизней, ты губишь свою душу и существование свое превращаешь в адское. Зови конвой. Мне жрать и спать охота. Это такая прелесть даже в тюрьме — похавать и покемарить.

Ну, хорошо, говорю, Алексей Александрович, сейчас вы отправитесь в камеру, и обед вам по моему прика­занию притаранят царский, из «Метрополя», потом дрых­нуть будете, сколько ваша душа пожелает. Я отлично вас понял, но скажите мне, ради Бога, как вы посоветуете ве­сти себя человеку, бывшему очевидцем чудовищных зверств над его близким, творившихся безнаказанно, сла­дострастно, под знаменем передовой идеи, как вести се­бя человеку, униженному в самой сути своего естества, лишенному органов жизни, как? Что правильней; само­убиться или мстить за поругание? Чему радоваться чело­веку, сбитому палкой выродка с древа живого? Чем успо­каивать себя падалице? Тем, что сгниет она со временем? Тем, что птица прилетит и склюет? Тем, что ваш Господь Бог, возможно, поднимет павшее яблочко, куснет и ска­жет: все-таки падалица бывает иногда чрезвычайно слад­ка и душиста?.. Как быть душе, пребывающей в никчем­ном теле, даже если не считать счастьем номер один спо­собность тела размножаться и чуметь от оргазма? Какой

т

смысл и восторг могут быть во времени того человека? Кого винить? Кому предъявлять для оплаты счет конеч­ный? Ответьте! Правомерно ли вообще задавать такие во­просы? Какова механика душевного или волевого акта, уводящего человека от торжества гордыни разума в без­мятежные кущи неведения? Если вам известно что-либо по существу этого проклятого дела, то грех, говорю, пре­бывать в глухой несознанке. Грех!

Сидит. Молчит. Хожу из угла в угол. И состояние пе­реживаю впервые в жизни незнакомое и отчасти благо­стное. Это странно, потому что в одном нашем разгово­ре, когда я развивал фантасмагорическую идею о гаран­тированном человеку бессмертии и повальном уходе ог­ромных масс людей из жизни, я до того ясно вообразил себя на миг самим Сатаною, да и Павел мой на тот же миг поверил в это, что не чувствовал я в себе ничего, кроме разлитого по всем клеточкам тела торжествующе­го, сладострастного зла. Отвратительное профессиональ­ное состояние палача, довольного успешным ходом сво­их дел. А тут, гражданин Гуров, ощутил я в себе покой и промытость, как в Кисловодске, где мне частенько про­мывали кишечник и желудок колким, пузырьковым на-рзанчиком.

Догадываюсь, отвечает, что пережили вы немало и по­бывали в такой кровавой каше, что мне и не снилось. До­гадываюсь, что сюжет вашей жизни необычаен и запутан до невозможности. Почти, оговорюсь, до невозможности, ибо, поставив вопросы, обращенные к людям и Творцу, поставив их не лукавя, ощутив меру присутствия в себе сил Тьмы и Света, меру амбиции и бунта, вины и ответ­ственности, вы уже ступили на путь спасения и смире­ния... О многом догадываюсь, глядя на вашу физионо­мию и обмозговывая вашу ненормальную конституцию. Говорю это без подьебки, гражданин начальничек. До конца вы, конечно, не расколетесь, как на духу, чувствую в вас присутствие страшной личной тайны, тяжесть ее из­менила черты вашего лица, поэтому практическим сове­том помочь не могу. Буду за вас молиться. Возлюбите не­навидящих вас. Такой шаг приводит, говорят, к чуду. А органы не мешало бы бросить. Капайте в грузчики. Вон у вас ручищи какие! Грузчику хорошо! Покидал себе ме­шочки-ящички — и лети домой, легкий, как птица. А с

373


таким грузом на душе, как у вас, доходягой скоро стане­те и потащитесь на полусогнутых в скорбный лазарет. Молюсь за вас.

Вот, говорю, уйдете вы сейчас, а мне все еще неясно:

простили ли вы врагу вашему, возлюбили ли ненавидя­щего вас? Сами-то вы как?

А этот, говорит Павло... говорит Георгий Леонтьевич... говорит Христиан.. кажется, все-таки это был Христиан... Христиан, но не важно, не важно... этот мучительный, возможно, конечно, вопрос, который по моему глубочай­шему убеждению несет на себе отблеск Высшей Реально­сти, Разум своевольно и лукаво переводит в соответству­ющей сложнейшей ситуации из области Душевной, из сферы чувств безъязыких в свой великолепный вычисли­тельный центр.

А человеческие чувства. Душа человеческая так трога­тельно неумны в истинно наивном состоянии, то есть в величественном и простом обращении к ничем и никем не замутненному образу бесконечной Гармонии, что Ра­зуму ничего не стоит смутить человеческую душу логиче­скими категориями и навязать Душе ответ, устраиваю­щий Разум и делающий честь безупречной работе его вы­числительного центра. Сообразно ответу и ведет себя личность, но поскольку ответ на мучительный вопрос принадлежит на самом деле Разуму, лукаво выступивше­му от имени Души и хамовато присвоившему себе ее пре­рогативы, то он — ответ — изолирует Душу от Света Ис­тины, он уводит ее от возможности великодушного соот­несения своих обид и чужих зверств с тайной чудесного предназначения человека в участии, возможно, почти на равных с Богом в Высшем Промысле, целью которого, как я уже не раз заявлял, гражданин следователь, являет­ся насаждение и торжество жизни во Вселенной. Дайте-ка попить водички... Спасибо... Вы спросили меня: про­щаю ли и возлюбил ли я вас, своего палача, уходя в не­известность?

Допустим, я нахожусь в привычно-бытовом отноше­нии к смысловой структуре вопроса. Именно в таком со­стоянии и стремится удержать Разум Душу при ее стрем­лении вознестись от логики опыта, от низшей целесооб­разности к нормам поведения, интуитивно ощущаемым Душой благодатными и предельно просто разрешающим

374

душераздирающие антимонии жизни в полной больших и малых горестей земной юдоли... Допустим. В очередной раз доказал Разум, что прощение и любовь к врагу — оче­видное мудачество. Доказал, подлец!

Но вот я взрываю последним усилием воли или, что одно и то же, полной расслабленностью, гражданин под-колковник, бедный палач, эту вонючую, привычнобыто-вую, семантическую, черт бы ее побрал, структуру любо­го вопроса, будь то: «Можешь ли возлюбить врага сво­его?», «Подставишь ли левую щеку, когда заедут ни с то­го ни с сего по правой, да и к тому же, пока ты не успел очухаться от боли и обиды, звезданут по подставленной левой?», «Способен ли ты осудить предавшего тебя?». Взрываю, короче говоря, камеру, в которую заточил Ду­шу так называемый здравый смысл, этот заурядный не­долгожитель, выкидываю к чертям собачьим на площадь Дзержинского сквозь вот эту решетку, расплывшуюся от одного моего смиренного взгляда, наручники, плюю на режим устрашения и... вот уже я, веруя в реальность вы­сшую, переношусь в нее! Я чувствую не боль и обиду, а непозволительность создания отношения, в котором мои страдания и унижения считают себя вообще бесконечно превышающими жизнь. И я вашу злодейскую службу Дьяволу и его идее, ваши грехи, ваши увечья, погибель души вашей вижу более обидными и страшными, чем мои обиды и раны. Но я не говорю вам, ибо словам не разорвать проклятый заколдованный круг, возведенный Разумом, я люблю вас, враг мой, я вас прощаю! Просто я сейчас нахожусь в пространстве такого потрясающего все мое существо состояния покоя и воли, где хватит места всем: и вам, и мне, и вашим органам внутренних дел, и страшному прошлому, и абсурдному настоящему, и иску­пительному будущему, и многому, многому — и хороше­му и дурному. Я не говорю вам слов, заводящих в тупик. В силу сохранившегося во мне веселого характера, в на­дежде на извинительность юмора я чистосердечно при­глашаю вас, Василий Васильевич, в Высшую реальность! Милости прошу! В это мгновение, стоящее вечности, мы с вами вносим свою лепту во Вселенскую Жизнь, укреп­ляем душу, смываем грехи и чувствуем, что воистину бе-конечно меньше радостного течения жизни, что она — чудо... А слова... Хрен с ними, со словами... Кланяюсь низко вам. Не вы, так и не посетило бы меня, возможно,

375


такое состояние и такое понимание. Это не означает, что я извиняю и приветствую деятельность палачей. Прощай­те. Завещаю вам изъятое у меня при обыске Священное Писание. Читайте в перерыве между допросами. Вдруг поможет оно вам облегчить муки узников? Я ничего, кстати, нового вам не сказал. Я только обрел личный опыт постижения Образа Жизни. Образ Жизни и есть Христос. Передайте Сталину, что он свинья. Господи, прости меня за столь частные выпадения из течения Вы­сшей Жизни... Прощайте, Василий Васильевич!

Опять мы долго пропетляли... Долго... В общем, про­сматривая реквизированный у одного теоретика соцгуманизма альбомчик с изображением орудий пыток глубокой древности, жду, когда приволокут ко мне вашу рожу... Это я возвращаюсь к случайности.

Вдруг — звонок. Звонит тот самый мой дружок, секре­тарь обкома, тогда еще, правда, горкома. Вчерашкин. По­дох, говорит, твой человек Понятьев Василий... Как, ору, подох? Очень просто: трехтонка под лед провалилась с агитбригадой. В колхоз я ее посылал отвлекать колхоз­ничков от ненужных настроений. Снабженцы их охмури­ли очень и заготовители... Снабженцы привозят, а заго­товители увозят. Колхознички же посасывают лапу. Те­перь до весны пролежит подо льдом грузовик. Жалко. И два баяна жалко. Два баяна у меня роту чекистов иногда заменяют. Ну а трупам, как говорится, вечная слава...

Вот идиот какой я был. Мне бы выехать, водолазов взять эпроновских, вытащить трупешник, и сразу стало бы ясно, что не вы это, а брат ваш двоюродный затонул вместе с казенным грузовичком.

Поскрипел я зубами, что вывихнула вам судьба боль­шой фарт миновать Руку, ох и поскрипел! Вот вам и слу­чай счастливый для вас и неудачный для братца-агитпро-мовца.

Очень странная и ужасающая подчас штука — случай. Может, он не что иное, как удар Рока, нацеленный имен­но в ваш лоб, но из-за какой-то ничтожной ошибки в

376

расчете, из-за каких-то мизерных ваших перемещений в пространстве вбок, вверх или вниз от мушки прицела, захерачивший не по вас, а по другому, случайно, случай­но ли, гражданин Гуров, попавшему в зону действия ро­кового удара человеку? А? Что вы скажете? Или бесчин­ствующий Рок не самовластен — и на него тоже имеется управа, имеется Судьба, отводящая удар от одного живо­го существа или его счастья и плюющая на все последст­вия веселенького рикошета? Не может ли не ведать Судь­ба, что творит ее левая рука, а что правая, может ли не задуматься она, что неотвратимость, воплощенная мате­риально в роковом случае, оставила в покое гражданина Гурова, но проломила лед под грузовиком ЗИС? Ведь ес­ли бы было иначе, то вам бы кранты, кранты, Василий Васильевич! А ведь вместе с братцем вашим погибло еще несколько человек и два баяна. Ведь у тех погибших то­же были судьбы, и ангелы-хранители наверняка были!.. Впрочем, стоп! Возможно, ангелов-хранителей-то и не было у тех погибших, и в этом весь фокус.

Кто-то из моих говорил, что человека, погубившего свою душу, покидает ангел-хранитель, и он, естественно, оказывается беззащитным перед лицом враждебных сил и траекторий роковых ударов, густо пронизывающих про­странство существования человечества. Нет! Не могу я допустить такого расклада! Не могу. Едет грузовик отвле­кать недовольных колхозников, а в нем специально для того, чтобы гражданин Гуров, эта сука, этот жестокий хо­рек, эта гнойная, продавшая все на свете пропадлина, продолжал грабить государство и подсовывать народу вместо нормальной колбасы и сосисок хер знает что, продолжал жить, позавтракав рагу «папенькины уши по-пионерски», пообедав супом из материнских слез с брил­лиантовыми запонками и поужинав в «Метрополе» с бля­дями из Совнаркома! Так, значит, специально для этого Судьба погрузила в трехтонный грузовик ЗИС двадцать шесть рыл, покинутых ангелами-хранителями, и два не­виннейших баяна? Невозможно согласиться с таким рас­кладом. Не могло не быть в грузовике хотя бы одного праведника или обыкновенного грешника. А в таком слу­чае отвлечение внимания ответственного работника НКВД от приговоренного заочно к смерти В. Понятьева погибелью ни в чем неповинных комсомольцев вызывает недоумение, сомнение относительно тождества наших представлений о справедливости с представлениями о

377


них же Высших Сил и полное непонимание принципов механики Судьбы. Или она никак не может примириться с вмешательством НКВД СССР в свои собственные вну­тренние дела? Хорошо. Согласен. Не хрена, допустим, совать свои рыла в чужую грязь и в чужие смерти. Судь­бе видней. Каков ни есть негодяй Понятьев, он же Гуров, но его час не пробил, пущай живет, сволочь, никуда не денется, молчать, отставить, кр-ругом... а-арш! Я вам по­кажу, скоты и разложенцы, полюбуйтесь, что я сейчас на­творю и погублю вам в устрашение грузовик, двадцать шесть рыл и два баяна! И если у вас есть совесть, то в следующий раз семижды семь задумайтесь и не всо­вывайте свои палки в мое неумолимое колесо! На вас ви­на за ни в чем не повинных!..

Меня лихорадит мысль о ситуации войны. Десятки миллионов погибли, сгорели, сгнили заживо, в крови, в гное, в кишках, в костях, в грязи, в страданиях, десятки миллионов, а гражданин Гуров в это время выменивал по всему Союзу с помощью своих прохиндеев шматы сала на драгоценности и картины. Блудил. Опохмелялся вме­сте с Алексеем Толстым, был такой случай, в ванне с шампанским. Мать голодом уморил, наплодил гнуси, лжи и разврата, но берегли его силы Судьбы, берегли, близко не подвели к роковой черте, от бандитов спасали, от следствия, от хвори, от бед. Как это понять? Не лично ли Дьявол вас опекал, гражданин Гуров? А на войне и катор­гах гибли лучшие, хотя и говна полегло немало. Странно. Странно... Неизбежно ли должен быть поражен ударом Рока, отведенным от тебя, другой? Что это за палка такая хитрая о двух концах используется иногда при ударе? Стараются ли ангелы-хранители, отводя удар от своих подопечных, успеть сообщить коллегам по Промыслу, чтобы не проморгали они такого-то числа во столько-то минут и секунд, в таких-то точках пространства принять необходимые меры безопасности, дабы кирпич упал, ни­кого случайно не задев, на мостовую... отъезд в свадебное путешествие на новом «бьюике» был отложен... грибы, ужасно похожие на шампиньоны, не изжарены... акции не покупались... девочка не ходила на вечеринку... не вы­пит мальчиком денатурат... баянисты поехали не в кол­хоз, а на свадьбу... дедушка Гитлера не познакомился с бабушкой... девушка в Гори не дала сапожнику... Ленин не пошел по другому пути... никому не приходила в го­лову мысль о коллективизации... не убивали отца и

378

мать... не горела моя деревня... дабы приняли ангелы ме­ры, и я не сидел бы на мерзлой колодине... и мы не смо­трели бы сейчас друг на друга, гражданин Гуров!.. Что вы скажете?.. Вы думаете, что и здесь без нечистого не обошлось? Наверняка. Просто удивительно, что я, заняв­шись вами, начисто отвлекся от него самого.

Конечно, это он, сволота, провоцирует каким-то обра­зом праведника или случайного человека прислониться к стенке дома и залюбоваться бликами солнца на первой листве, глупо к тому же открыв рот, а через секунду тот падает с головой, пробитой тяжелой сосулей, с еще свер­кающим в глазах солнцем, не ведая, что предназначена была сосуля дворнику Сидорычу, выдавшему Чека семью эсера для получения жилплощади. Это он, Сатана, спас вас от Руки, он!.. А вот хорошо он поступил или плохо, это уж вам решать, гражданин Гуров. Я же пойду выпью за Судьбу, которой нам все равно не понять, и за согла­сие с ней, данное как дар немногим людям. Пожалуй, вам легче согласиться с ее велениями, чем мне. Но я про­цитирую сейчас кусочек из лагерного дневника одного старикашки, упрямого как осел, жизнелюбивого, как ди­тя, с хорошей наследственностью, мудрого, как не знаю кто, и веселого, как птица.

Где моя папочка?.. Вот моя папочка... Это то, что ска­зал дедушка в интимный момент бабушке... Это мне не нужно... Вот!

«Милые мои зеки! Сижу я, как и все вы, на нарах, жду неведомо куда этапа и благодарю Бога за то, что нагнулся я вчера и случайно увидел карандаш марки "Хаммер ". Тет­радка была у меня, и вот спешу на глазах у вас посочинять, ибо грех имею не тщеславный, а от немощи мыслительного дара происходящий, не думать вслух или же про себя, но по­сочинять. Вслух не очень-то, прости, Господи, посочиняешь, да и чего чудесного изглаголишь скверным языком своим, к мату привыкшим?.. Шум слова моего мешает зачатию яс-номыслия, и уши Душа затыкает, как если бы аэроплан пролетел и скрылся...»

Тут... тут дедушка мечет гром и молнии в адрес хлебо­резки, нарядчика и Вышинского... пропустим...

«Ну что за судьба, думаю, у Хаммера с такой неслучай­ной фамилией ? Ведь за бесценок скупает сокровища нацио-

т


нальные, а уж сколько тайком скупил, только он да продав­цы знают. Нехорошо пользоваться бедой народа, нехорошо. Проклинаю наживающихся на народной беде и не думаю прощать, грех этот беру на душу! Но да вот карандашик-то я нашел "хаммеровский ". Ты же счастливым сделал ме­ня, карандашик ты мой — карандашик! Могу на стенке ба­рака белой начеркать "Сталин — говно! Большевики — бе­сы!" Но я поберегу тебя, поберегу, И лучше я сгорю быст­рей тебя, растаю как свеча, чем ты искрошишься, чем ос­танется крошка единственная от грифелька, точка пос­ледняя, раньше моего смертного часа. Слава тебе. Господи, за карандашик! Однако душа смущена, Господи! Как же с Хаммером быть? Может, если бы не он, то и писали бы мы от отчаяния одни скверные слова и проклятия пальцами в российских сортирах? Господи! Прими раскаяние души моей, нелепой временами! Прощаю Хаммеру. Ты подал мне знак, и каюсь, что сам без него не допер до отказа от ожесточе­ния. А с Хаммером ты сам разберешься...

Ведь я почему возрадовался карандашику? Я темным мо­им умом мужикам письмишки накатал домой, ксивами зо­вем мы здесь письмишки. Помиловки, правда, тискать от­казался, Бесполезняк. Суета напрасных надежд. Милости у Тебя просим, а не у антихристовых шестерок. По-нашенски это слуги. Но главное, возрадовался я потому (экономя в дневнике карандашик, обозначу тему скорописью), что по­мыслить желаю в рассказе под названием "Куда и зачем? или Плач о карандашике"».

Ну как, гражданин Гуров, не надоело слушать?.. Тогда я продолжу. Мне самому интересно.

«Вот сидим мы, сирые и униженные, серые, жалкие, пус-тобрюхие, на дереве нар наших. Этапа ждем. Куда? Зачем? Ходили мы некогда свободные по свободным дорогам сотво­ренной земли, через горы и реки, за моря-океаны ходили. Ве­тры попутные Ты слал нам на радость. Били вихри в наши лица на испытание упрямства сил наших. Смысл нас подго­нял. В землю врастали одни, на мудрость остановки начхав, перекатывались по полю иные.

Но ныне. Господи, бросают нас на этап, бросают в те­лятники, нарезая поток наш на куски, аки колбасу, чей вкус забыт зубами, по пять рыл в куске, из одной богомерз­кой ямы пространства в другую, из другой — в третью. До­коле, Господи? Доколе? И Твоею ли волей все это творимо?

380

Отвращают пустые глаза от Лика Твоего бараки лагерей, ибо не понять невинным в сегодняшней жизни знака такой чудовищно большой обиды. Охрип я уже, говоря им: не оже­сточайтесь! Он дал нам от века крыло Свободы, не наша ли вина, что залетели мы не туда, хотя залететь сюда не хотели? Не пели ли нам пророки, предупреждая блуд и ложь на этапах долгого пути, не пели ли они нам во гневе своем:

летите, птички, летите, не знаем только, где вы обосре-тесь!

Вот мы и в клетках! Вот мы и в силачках! Пой, Вовоч­ка, "остался вдали Магадан, столица Колымского края!". Пой, Коленька, "стоп, стоп, паровоз, не стучите колеса, кондуктор, нажми на тормоза!".

Мы, братья, виноваты, мы, и не говорите "не мы "! Мы!!! Трижды мы!!! Мы плоть от плоти, кровь от крови тех бес­численных прошедших, умерших в свой час и сгинувших от чужой воли, но если карандашик мой, крошась, оставляет неведомый и незаметный надзору мира след, то жизнь ос­тавляет после себя нас. Мы след ее. След ее вины и сверше­ния, пустоты и радости, предательств и подвигов, света и горя, воровства и милосердия, песни и грязи, пролитой кро­ви и безгрешной улыбки дитяти. Не сетуйте на Бога, как на хлебореза, что птюхи у вас разные, с довеском у одного, с опилками у другого, без корочки у Сидорова, сырая у Фельдмана. Не сетуйте, что обделены сегодня вы! Но если бы не вы, то кто? Отец ваш? Мать ваша? Брат? Друг? Сестра? Жена? Сын? Ближний? Переложите ли крест ваш на другую спину? Даже если захотите, милые, то не пере­ложите. Хер вам! Будем же нести наш крест. Будем ждать освобождения. А крест наш и есть след жизни, ко­нец ее, дошедший до тебя и до меня, и отречение от жиз­ни неразумно, ибо неразумение тоже след, и наследует его следующий за тобой. Так не твоя ли вина, что заплачет он горько однажды от скудности и уродства наследства? По­ложимте же, братья, в копилочку для еще не рожденных кто что может, кому чего не жалко, а если не жалко, то тем более положим, ибо не будет копилки нашей дара бо­гаче, неожиданней и радостней для того, кто вскроет ее в известное время. Но что же есть у нас, на дереве нар на­ших? Говна пирога? Вшивота? Струпья? Кажется, что не может быть существ более обездоленных, чем мы. Да так ли это, братья! Вот Невидимый Некто с шапкой идет по баракам, подадим ему надежды наши и чистые сожаления, тоску по родственникам и очагам, любовь нашу к ним, не

381


пожлобимся, подадим кусочек Свободы, я знаю, что у вас ее и так мало, подадим раскаяние, что до сей секунды еще на воле, нам и в голову не приходило, замкнутым самим в се­бе, уверенным, что жизнь на нас оборвется, поделиться с потомками тем, что сделает их свободней, справедливей, веселей и бесстрашней.

Что клали те, чей прах давно уже стал соком почв, в ко­пилку жизни, если мы сейчас сидим в таком дерьме и ждем этапа неведомо куда, неведомо зачем? Что клали они? Это нетрудно представить... Так говорят иные, но отождест­вите себя с жизнью, и прошедшей и будущей, и вы улыбне­тесь по-детски, так как мелькнет в вашем сердце, вечно открытом для согласия и раскаяния, детская мысль: елки-палки! Это же мы сами себе поднасрали! Не хватит ли под-сирать? И вам станет весело, и вы зажмуритесь, как от солнца, выходящего из-за туч, от ослепительной возможно­сти успеть жить в это мгновение благодарно и правильно. Но ведь можно каждый миг неправильно сгинуть во тьме, братья! Верно?

Так ты не плачь, Трошенька, что двадцать годочков те­бе, а ты еще не целованный, а ты еще с женой не спамши, не плачь! Ты молод, но почти генерал-лейтенант по данной тебе чести в столь молодые лета заслужить горький хле­бушек опыта, который я хаваю в свои семьдесят два, без­зубый, бессемейный, осужденный на четвертак, пять по ро­гам, пять по рукам, пять по ногам, прободения язвы желуд­ка ожидаю с минуты на минуту. Не думайте, братья, что жизнь есть только на свободе. Мы — костерки полузатух­шие на дереве нар наших, но не зальем слезой отчаяния и ожесточения огоньки угольков, но донесем их с вами до Сво­боды, но сохраним жизнь, братья, и поддержим ее горение!

Господи! Господи! Кончается мой карандашик, и скоро идти на этап, но растрепался язык и источился грифелек, а я так и не ведаю куда и зачем? Что же, что же, думаю я в смятении лихорадочном, что же еще написать, когда кончается карандашик? Господи, Слава Тебе за него, за ог-рызочек этот, прости Хаммера, скупающего у несчастной страны ее сокровища и выпускающего карандаши, пошли радость тому, кто обронил карандашик! Что еще, что еще? Господи! Выдай нам на этапе селедку нержавеющую и воды, воды, воды, и прохлады в жару, и дровишек в морози-ну... Кончается мой карандашик! Зачем не жалел я его? Так ли употребил? Почему не экономил? На кой хрен запятых наставил, точек, знаков, заглавных букв витиеватых, за-

т.

чем? Из них можно было мысль составить! Куда мне деть написанное, Господи? Нас шмонают такие же несчастные, живущие жизнью тюремной мусора, заглядывают в задний проход... И то ли я наболтал свыше посланным мне каран­дашиком, то ли?.. В другой раз. Господи, в другой раз, дай только сил и принадлежность, и я получше насочиняю. Кон­чается мой карандашик... тает... тает... растаял... Спа­си...»

На этом оборванном слове «спасибо» кончается, граж­данин Гуров, запись упрямого старикашки, с которым немало потрепался я на допросах, немало узнал интерес­ного, за чьею судьбою следил. После его смерти я получил от начальника лагеря весь нехитрый зековский скарб. Умер старик, Владимир Аристидович Воинов, раньше, чем кончился его карандашик, от разрыва сердца... Где моя папочка? Вот моя папочка... И вот этот самый каран­дашик. Взгляните на него, гражданин Гуров. Можете в руку взять. Если хотите, напишите им что-нибудь... Да... Нечего вам написать карандашиком этим, малюсеньким огрызочком этим, нечего. Отдыхайте пока.

—^ общем, грузовик, двадцать шесть рыл и два баяна, и р«^вы живы, а упрямый старикашка Воинов подыхает (У на дереве нар своих, как любил выражаться. Каша. Каша. Каша.

И занесло нас тоже черт знает куда и зачем. Времечко-то идет. Вот уже руководители различных компартий сле­таются в Москву к Седьмому ноября... Смотрите, как чмокаются взасос! Небось только и ждут и гости, и наши высокие чины, как бы сплюнуть поскорей с губ вкус этих идиотских поцелуев... Слетаются. Потом мы с вами по­смотрим репортаж о юбилейной сессии Верховного Сове­та. Посмотрим на очередной апофеоз лицедейства, по­смотрим, как ткачихи, горняки, токари, генералы, писа­тели и прочая шобла единогласно проголосует за. Против не голосовал ни разу ни-кто за всю историю существова-

383Е


ния этого феноменального высшего органа народовла­стия. Почему?

Смотрю на застывшие в одном и том же выражении лица и умных, и ученых, и тупых, и талантливых, и дело­вых, и фанатичных, и смелых, и безграмотных, и чван­ных, и разных — в общем, депутатов, и меня, пусть даже на миг, покидает чувство реальности, ибо происходящее как раз не имеет никакого отношения в основном имен­но к ней, и я чувствую: вот оно... вот оно... вот он — аб­сурд, и если я лично окончательно не «спотыкаюсь», то на выход из мгновения или протяженности ощущения чистого абсурда требуется известное напряжение всех сил ума и души. И побившись лбом, окропленным черным потом недолгого помешательства, о невидимую стену, от­делившую на всех уровнях существования реальную жизнь от бесовского царства театральной бюрократии, играющей с неистовством и самоубежденностью парано­ика в заседания, съезды, конференции, слеты, месячники дружбы, трудовые вахты, юбилейные сессии, субботники, митинги протестов, выборы судей, демонстрации всена­родного подъема и небывалого единства с родными пар­тией и правительством, я растерянно спрашиваю: что же это происходит, господа-товарищи? Может быть, вы опо­мнитесь наконец? Почему никто из вас, сознавая ужас­ную лживость лицедейства и того, что верхушка откро­венно считает вас жалкими марионетками, не проголосу­ете против? Ни разу! Никогда!

Из психушки мне позвонил однажды врат-элодей. По вашей, мол, части, Василий Васильевич.

Ну поболтали мы по душам с гавриком. Вот как было дело. Он резко отреагировал на репортаж в информаци­онной программе «Время» о сессии Верховного Совета. И когда депутаты как по команде подняли мандаты, а потом зааплодировали, чувствуя себя, очевидно, растворенными до последних клеточек в мире бурных оваций и не желая вылазить на мерзкую сушу воплощенными в прежние де­путатские образы, буйный гаврик заорал на весь дом «по-че-му-у-у?» и выбросил телевизор на улицу. Телевизор упал в пустую, к счастью, детскую коляску и не разбился. Безумца увезли в смирительной рубашке в ганнушкин-скую больницу. Он до сих пор там, ибо бедный мозг, не­смотря на мощное торпедирование всякой химией, не от­казался от попытки найти хоть сколько-нибудь вразуми-

384

тельный ответ на вопрос, почему никто из депутатов ни­когда, ни разу не проголосовал против.

Ну а как вам нравится, гражданин Гуров, что если бы телевизор упал в коляску на десять минут раньше и на од­ну минуту позже, то обкакавшийся, на свое счастье, мла­денец, которого мама унесла подмывать, а потом вынесла обратно, был бы уже на том свете?.. Это я не перестаю вам намекать на ту, счастливую для вас, случайность...

Но и у меня самого был случай почище, чем телевизор в коляске... Я, наверное, разряжаюсь после страшного на-пряга, непонятно уже чем вызванного, поэтому треплюсь, сопротивляюсь, возможно, возвращению памяти к детдо­му имени против фашизма, и вы уж послушайте.

В тридцать восьмом собираюсь кончать тварь одну, специализировавшуюся на взрываний церквей и сде­лавшую на этом карьеру, ордена и так далее. В его каме­ре это было. Зубами стучит, падаль, чует, что надвигается темень на душу, в угол норовит забиться, а я ему говорю:

сучара поганая, это тебе Божья кара за все твои инженер­ные штучки по «совершенствованию разовых нерассеян­ных взрывов под объектами архаичной и реакционной культуры»... Диссертация его примерно так называлась... Взрывал ты, гаденыш, храмы по заданию Гиммлера для провоцирования части верующего населения на нена­висть к Сталину и его ленинскому ЦК. Все признания и протоколы я сам за тебя подпишу, а тебя, гадость, кокну вот из этого «несчастья». Кокну, если ты мне сейчас прав­ду, выродок, всю не выложишь. Почему ты с такой любо­вью и с таким искренним рвением занимался преступ­ным, варварским, грязным и уже — тут я налгал — осуж­денным всей партией делом? Почему?

Ах, говорю после его признания, потому что вы, боль­шевики, произвели насильственную смену религий под руководством Ленина и его апостолов, и поэтому совер­шенно логично, сровняв с землей прежние места отправ­ления контрреволюционного религиозного культа, возве­сти здесь же детясли, детсады, кинотеатры, тиры, бассей­ны, катки, магазины и клубы воинствующих безбожни­ков! Так-так, говорю, антихристово семя, образование у тебя какое? Вышиблен из шестого класса гимназии за кражу денег и бирюзового колечка в публичном доме... Какими книгами увлекался? Троцкий... футуристы... по­рнография... анархизм... про взрывы... Ленин...

Так-так, говорю, большой ты специалист, большой,

385


смотри в дуло, погань! Достаю из кармана «несчастье». К стенке, пес! Смотри в дуло, смотри в черную дырочку, от­куда плеснет тебе в рыло последний раз адское пламечко, гляди!.. Тут входит в камеру корпусной надзиратель. Вас, говорит, срочно Сам к себе вызывает. Срочно.

Я уже не могу остановиться, стреляю, промахиваюсь, пуля рикошетом от стены бетонной вжикает мимо моего уха — и в глаз вошедшему, на свою беду, надзирателю. Наповал... Чумею от неожиданности. Не добиваю взрыва­теля храмов. Иду на доклад к шефу. Готов к суду, к раз­жалованию, к расстрелу, к бессмысленному концу своей жизни. Ликвидируя, говорю, врага народа, случайно сра­зил надзирателя Промежняка Юрия Титыча. Кладу на стол «несчастье» марки «вальтер». Начинаю откручивать кубики с петлиц.

Спасибо, Рука, вдруг говорит шеф, обнимая меня, спа­сибо, дорогой ты мой человек с истинно чекистским ню­хом! Промежняк этот глаз мне намозолил. Законность ему соблюдай, видишь ли! Не расстреливай в камерах по­чему-то... В тюрьме должен быть порядок, поскольку от тюремного бардака до дискредитации ленинско-дзержин-ских идей один шаг и прочая бодяга...

Он объективно мешал нам рубить пятую колонну. А кубики, говорит шеф, откручивай, Рука, откручивай, я те­бе шпалу сейчас приверну... Вот так я стал капитаном.

Что с тем хмырем, интересует вас, стало? Привернув к петлицам шпалы, вернулся я в камеру и с удовольствием, с аппетитом большим, с настроением приподнятым и бодрым пришиб его без лишнего шума вот этой кулачи-ной. Предварительно, конечно, сделал все, чтобы для хмырины смерть была не внезапной. Я спец растягивать последнее время жизни, которое, пожалуй, пострашнее смерти, как резину... Как резину, гражданин Гуров...

ыключите проклятый «ящик». Депутаты, кстати, по­лучают после сессии по цветному, новейшему, пе­реносному телевизору. О гостинцах я уже не говорю. Икорка, колбаса, рыбка, ондатровые шапки, дубленки. В

386

общем, задаривают этих механических человечков, как туземцев лет двести назад. Кормят свой актив. Без него уркам туго. Без него сложно «держать» камеру, барак, ла­герь, район, область, республику, страну, сложно. Все дожны быть за. Чтобы выковырять окончательно из зубов эту навязчивую тему, я вам сейчас, гражданин Гуров, тис­ну одну занятную, на мой взгляд, байку. Мне ее, в свою очередь, тиснул во время следствия молодой небесталан­ный безумец. Попался он при передаче опасной инфор­мации, гневной статейки, иностранному корреспонденту. Статья называлась «Почем нынче визиты?». Говорилось в ней о тупых ритуалах встреч прибывающих в нашу стра­ну различных государственных деятелей и делался при­близительный подсчет нелепо потерянным при этом вре­мени и деньгам... Вот эта баечка.

Сталин врезал дуба. Никита сталинскими же методами вырезал бывших коллег и союзников. Насажал своих рыл где только можно было. Укрепил положение. Расселся. Обнаглел. Глупостей миллион натворил, но и деловых ре­шений принял немало. Оздоровил кое-что, ослабил кое-где, кое в чем расширил права руководителей ведомств, но входил в прагматизм, как ревматик в холодную воду, как девица в придворцовый пруд, прикрыв срамоту пре­лестными ладошками, смущаясь острых взоров выгляды­вающих из-за кустов Маркса-Энгедьса-Ленина-Суслова и прочих тупых склеротиков — старых догматиков...

Оттепель, трудная погода для наших органов, когда по улицам в форме ходить было опасно, прошла... Либералы снова расползлись по щелям и кормушкам. Ряды их по­редели. Скомпрометировал себя Никита в их глазах как ликвидатор сталинской тирании и правдоборец чистками в учреждениях культуры. Подавлением Венгерского анти­чекистского восстания. Отказом от выплаты населению по облигациям многолетнего государственного долга. Ос­лаблением и полной приостановкой критики сталинских кровавых сатрапов. Повышением цен на масло и мясо. Первой беззаветной и бесконечной любовью к кукурузе, навязанной насильно русскому мужику, привыкшему жить с пшеничкой и рожью, и многим другим.

Но хотя миновала пора хмельного глумления либера­лов над славным революционным прошлым, над роман­тикой классовой борьбы, над великолепно поставленны­ми драмами нашего времени — политическими процесса­ми троцкистов-бухаринцев, над поразительными по кра-

387


соте и изяществу исполнения операциями контрразвед­ки, вырезавшей накануне Отечественной войны еврей-ско-польский генералитет, ветер возмездия овевал горя­чие лбы, теплели лица отсидевших по четверть века в ла­герях и их родственников, сияли глаза реабилитирован­ных, вновь включавшихся в партработу, при упоминании имени Никиты. За неслыханную для вождя коммунистов и тиранической сверхдержавы человечность ему проща­лись промахи внешней политики, анекдотические ляпсу­сы в области экономики, присвоение фашистам Насеру и Амеру звания Героев Советского Союза, неуклонное по­дорожание и одновременно ухудшение качества водки, царские подарки — авиалайнеры — вождям африканских племен — все прощалось Никите за доказательство воз­можности управления государством и особенно общест­вом, человеком, пьяным и трезвым, глупым и мудрым, расчетливым и мотствующим, бескультурным и развива­ющим науку, бессмысленно грубым и интуитивно душе­вным, в общем, не холодильником, набитым трупами друзей и врагов, а обыкновенным человеком.

Тут, говорят, либеральные представители некоторых просвещенных компартий Запада высказали Никите не­доумение. Как это, вроде бы заявили они, ни разу за всю историю существования вашего парламента никто из де­путатов не проголосовал против? Очевидно, имелась ра­нее определенная тенденция подавления депутатской во­ли? Не может так быть по всем законам термодинамики, кибернетики и логики, чтобы орган вашей законодатель­ной власти, подобно человеческому мозгу, принимал ре­шения, определяющие основные параметры жизни госу­дарства и общества, без серьезного критического обсуж­дения, предполагающего естественную регуляцию всегда несовершенного механизма управления, возможную кор­рекцию мудацких проектов, отказ от заведомо неэффек­тивных авантюр, защиту прав и интересов граждан и про­чее, и прочее. Как так может быть? Рядовых членов на­ших компартий, да и нас самих интересует принцип ра­боты вашего мозгового треста. Чья воля направляет его деятельность? А если Верховные Советы только кажутся мозговыми трестами, а на самом деле за них думает кто-то другой, то зачем они тогда? На хрена припудривать то место, где, по мысли Маркса, должна была быть диктату­ра рабочего класса? Почему вы прямо не скажете загни­вающему капитализму, что вы отказались от парламент-

388

ской болтовни и сосредоточили власть в руках пятнадца­ти членов политбюро, гарантирующих населению неиз­менную безошибочность своего мыслительного процесса, абсолютную правильность геополитических представле­ний, экономическую безаварийность, неуклонный рост доходов, защиту прав личности и так далее? Объясните нам, на хрена вам Верховный Совет? Итальянские, гол­ландские, английские, испанские, французские, сан-ма-ринские рабочие хотели бы взять власть в свои руки, но их пугает перспектива заседать в парламентах своих стран с лицами, отрешенными от возможности принять реше­ние, сообразуясь со своим депутатским долгом по отно­шению к братьям по классу, по труду, по мысли, по ис­кусству, приговоренным проголосовать в полной про­страции воли и сил только за!

Ведь черт знает сколько раз, вроде бы сказали озабоченные руководители, депутаты были уличены в коррупции, аморальном поведении, безмозглости, чудовищных злоупотреблениях, но мы что-то не читали в прессе о признании Верховным Советом ихних ошибок и о лишении негодяев депутатских мандатов, не читали!

Раз уж вы, Никита Сергеевич, шуганули кровавого вампира из Мавзолея, то давайте боритесь последователь­но с методами сталинского руководства страной. Давайте нам пример истинного народовластия, мы задыхаемся без него, мы краснеем, мы не можем больше скрывать от членов наших партий ужасающую правду о реальной со­ветской жизни. Мы не можем, просто не можем больше идеальную, казалось бы, модель человека, человека со­ветского, противопоставлять предложенной реакцион­ным Ватиканом модели Человека Божественного. Боже­ственный Человек, к сожалению, оказался не менее, чем человек советский, жизнестойким, нравственным, куль­турным, умеющим смеяться и любить, как невесту, свою родину, сознающим высочайшую ответственность перед родом человеческим, окружающей средой и перед своим якобы сотворившим все это дело товарищем Творцом. Вот какие пироги, Никита Сергеевич! Трещим по швам, ревизионизм, как водичка в трюмах тонущего корабля, прет изо всех щелей, крысы всякие сигают от нас к соци­алистам, выручайте, давайте нам хотя бы парочку депута­тов, голосующих против! Да-вай-те! Неужели не найдет­ся такой парочки у двухсотмиллионного народа?

Тут Никита, говорят, шарахнул стакан чистейшей, как

389


слеза Жанны д'Арк, правительственной водяры, крякнул, закусил нежинским огурчиком и задумался. Подумав, сказал: парочки такой депутатской у нас не найдется, мы и скрывать это не намерены. Мы в отличие от вас давно кучу наклали на мелкобуржуазные парламентские штуч­ки. Не найдется у нас парочки. Парочка депутатов, рабо­чий, например, и колхозница, голосующие против в вы­сшем органе власти,— это уже, товарищи, бунт. Бунт! Цепная реакция! Эдак и все двести наших миллионов за­хотят, чего доброго, сказать «Нет!» планам партии, пла­нам народа. Но вот одного какого-нибудь типа мы вам подкинем. Не сразу. Нахрап в таком деле, по-чашенски говоря, неадекватен, господа-товарищи. Тут подготовка всесторонняя нужна, как перед запуском спутника, а то как шибанет взрыв, и полетим мы в разные стороны, «чао» даже сказать не успеем. Подкинем, в общем, одно­го типчика. Пора. Сам вижу: пора! Жополизов хоть отба­вляй, а критика, влюбленного беззаветно в наши идеалы, нема. Нема! Поезжайте. Успокойте западное обществен­ное мнение. Сделаем человека. Будет вам «Мистер Про-тив-64», контра по-нашенски, будет!

Уехали успокоенные представители-руководители, и Никита отдает волевой приказ перетормошить личные дела всех депутатов, найти безупречное лицо с русской национальностью, рабочим происхождением, образова­нием, войной, орденами, участием и так далее. Фамилия чтоб была звучная и красивая типа «Каренин» или «Епи­шев». На алкоголизм проверить, на слабость передка, на мат, семейное и международное положение.

Безусловно, подыщите ему дублера, а еще лучше дуб­лершу. Только чтоб без спевки, без половых сношений и коллективной пьянки... Подготовьте кандидатуры. Я, го­ворит Никита, лично выберу лучшего и евонную дублер­шу...

Ну покопались референты в депутатских досье, поше­велили шариками, попотели, потряслись от страха и предложили наконец Никите пару десятков отборных де-путатиков изо всей апатично выбранной народом кодлы. Сел Никита за белый стол вместе с зятьком Аджубеем в крымском имении. Бутылочку «Столицы» под грибки и баклажаны приперли к стенке. Подумали. На фото депу­татов поглядели. Остановились на Боронкове Федоре Кузьмиче, нижнетагильском металлурге, здоровенном и красивом мужике с веселой, задубевшей от стального жа-

390

ра рожей. Дублершей его выбрали народную артистку СССР Яблочкину. Лет девяносто стукнуло старушке. Старая дева. Не пьет, не курит, не лесбиянствует. Полная потеря ощущения собственной личности от многолетне­го пребывания на сцене в чужих шкурах. В общем, то, что доктор прописал.

Ну начали их готовить к торжественному голосованию на очередной сессии Верховного Совета СССР против одобрения деятельности партии и правительства. Раз­дельно готовили во избежание создания организованной «Оппозиции Двух»...                       .:

Три дня до сессии остается. Никита принял меры по усилению бдительности на всех постах. Приказал объя­вить в программе передач о хоккейном матче СССР — ЧССР после репортажа из Георгиевского зала, чтобы, не дай Бог, не высыпал народ на улицы, наглядевшись на депутата, голосовавшего против. Не дай Бог. К окраинам крупных городов были подведены воинские части. Диви­зии «голубых беретов» ночевали в самолетах, ожидая вы­броса на территориях союзных, особенно Прибалтийских республик, в случае возникновения непредвиденных во­лнений среди держащего камень за пазухой населения...

Академики не взяли на себя ответственности за про­гнозирование возможных реакций народа на проявление одним из депутатов невиданного героического свободо­мыслия. Эксперты же КГБ не исключали восстания алко­голиков, спорадических вспышек сексуальной револю­ции, глумления над революционными святынями, сжига­ния некоторой части портретов госдеятелей, еврейских погромов, требования Армении объявить войну Турции, разбрасывания в публичных местах стихотворений Пас­тернака, провозглашения независимости Украины и Гру­зии, бегства колхозников в единоличные хозяйства, фи­зического уничтожения работников сферы бытового об­служивания, ограбления банков и спецмагазинов закры­того типа.

В общем, если бы царское или Временное правитель­ство приняло хотя бы тысячную часть предупредительных мер по борьбе с оппозицией, принятых нашими совет­скими, партийными и карательными органами перед не­слыханным, первым в истории СССР голосованием про­тив, то Октябрьской революцией даже не запахло бы на просторах одной шестой части света...

Спецкомиссии между тем разрабатывали предложения

391


по депопуляризации личности Боронкова Федора Кузь­мина после его триумфального противопоставления сво­ей персоны планам партии, планам народа. Готовилась к печати автобиография героя дня, где он прямо и откро­венно признавался в наличии у него с некоторых пор оп­позиционных настроений, в алкоголической наследст­венности, прослеживаемой до пятого колена, и в регуляр­ной ловле различных вражеских голосов, успешно заглу­шаемых нашими славными дезинформаторами. На Ниж­нетагильском металлургическом комбинате уже репети­ровался митинг гневного протеста против антитоварище­ского поведения Федора Кузьмича, получившего наказ избирателей добиться в Москве улучшения снабжения нижнетагильцев продуктами первой необходимости, а вместо этого закапризничавшего, завыебывавшегося и впавшего в беспартийные эмоции. Ну а газетных заголов­ков, транспарантов со словами «Боронкову — наше гнев­ное нет!!!», «Никому не сокрушить монолитного единства партии и народа» и прочей хреновины заготовлено было великое множество...

После заседания планировался дружный уход всех де­путатов из Георгиевского зала. Федор Кузьмич должен был в полном одиночестве растерянно и тупо смотреть в глаз телекамеры, пока диктор не скажет: приглашаем вас, дорогие товарищи телезрители, посмотреть хоккейный матч между... Тут Федор Кузьмич, по замыслу режиссера, расплывался, постепенно превращаясь в клюшку, а по­том в шайбу и в лед.

В общем, гражданин Гуров, за день до открытия сес­сии, когда уже начали съезжаться в Москву депутаты и им выдали талоны в бесплатный ресторан, в закрытые промтоварные магазины и по одной ондатровой шапке на душу, страна наша находилась на пороге новой жизни, а ее вожди в предынфарктном состоянии. Суслов харкал кровью и готовил самолет для бегства в Китай. Лубянку и Старую площадь лихорадило.

Тут скончалась от физической невозможности продол­жать жизнь на сцене дублерша Боронкова актриса Яблоч-кина. Текст своей последней роли она унесла в могилу.

Сам Боронков находился в это время в полнейшей изоляции от мира. Ему прокручивали кинорепортажи, за­снятые нашими агентами на заседаниях разнах парламен­тов, кнессетов, фолькетингов, конгрессов, стортингов, дансингов и прочих форумов буржуазной лжедемократии.

392

Натаскивали, разумеется, как надо вести себя перед голо­сованием против. Недовольно дергать ножкой. Пожимать плечами. Саркастически дыбиться. Иронически выкри­кивать «браво». Прерывать речи вождей правого крыла выражением «А уж это, батенька, не лезет ни в какие во­рота!». А также говорить про себя различные грубости в адрес руководителей правящей партии, правительства и мысленно глумиться над их святынями и идеалами. Заче­ты по этим делам Боронков сдал блестяще.

Когда оставалось несколько часов до открытия истори­ческой сессии, первого, единственного и величайшего оппозиционера могущественной сверхдержавы, депутата Верховного Совета СССР от Нижнетагильского избира­тельного округа привезли в автофургоне с надписью на борту «Пейте томатные соки!» в кабинет всесильного Ни­киты. Стол его, говорят, был завален сводками о состоя­нии здоровья руководителей республик, высшего генера­литета, обкомовских и райкомовских работников и про­чих урок помельче. Состояние их здоровья было ужас­ным. Многие сутками не выходили из кабинетов, и са­мые мощные микрофоны улавливали беззвучный, каза­лось бы, вопрос, исходивший от всего существа поверг­нутых в уныние чинов: а дальше что?

Так чувствовали себя, вероятно, самые чуткие к изме­нению атмосферного давления и тектоническим сдвигам кошки перед последним днем Помпеи. Поэтому в пом-пейских развалинах до сих пор не было найдено ни од­ного, буквально ни одного кошачьего или котеночкино-го скелета. Естественно предположить, что почуявшие беду кошки сделали все, что было в их силах, для спасе­ния себя и своих детей от ужасного, неумолимо прибли­жающегося к стенам бедной Помпеи катаклизма.

Только не надо со мной спорить, гражданин Гуров! Не надо! Вы что, полный дебил и кретин? Вас действитель­но больше всего на свете интересует, на самом ли деле кошки были единственными из спасшихся в Помпее тва­рей, или все это злая сатира? Больше вас ничего не ин­тересует, бесчувственное животное?.. Ах, просто кошку свою вы боготворите, потому что она, в свою очередь, любит вас мистически и беззаветно... Вот как. Тут есть над чем подумать, есть, но продолжим, и не перебивайте меня, сука вы эдакая!

А дальше что?.. А дальше что?.. А дальше что?

Никита включал магнитофон «Сони», и до него доно-

^


сился этот унылый вопрос, тысячеустно произнесенный в разных концах нашей необъятной родины партийными придурками и воротилами вроде вас, остро и тоскливо чуявшими глухое шебуршание этих тектонических сил. Только одного «против» вы опасались, как маленького клинышка, вбитого в трещинку монолита и начавшего тем самым пусть медленное, пусть неприметное иному оку, но все же неотвратимое разрушение вроде бы нераз­рушимой громадины, под тяжестью которой задыхаются и силы, и дух многих народов! Наложили в штаны, заво­няли, затрезвонили друг другу, завздыхали в душной ис­томе тревог и печали: а дальше что?.. А дальше что?

Началась, кроме всего прочего, после утечки информа­ции о готовящемся событии серия самоубийств некото­рых материально ответственных лиц с богатым воображе­нием.

Все они, благоденствующие полвека в коррумпирован­ной сверху донизу структуре государства, живо предста­вили свое сирое и скорбное будущее после историческо­го голосования Боронкова против... Огромная страна сто­яла, пользуясь тут, извините, гражданин Гуров, выраже­нием Швейка, на грани политического, экономического и морального краха.

А когда Громыко поэтично обрисовали трагические картины распада огромной Советской Империи, неиз­бежно наступившего после акции Боронкова Федора Кузьмича, проголосовавшего против на глазах всего ми­ра, изумленного и обнадеженного этим героическим, от­крывающим огромные перспективы шагом, то Громыко, говорят, подумывал о петле. Он сидел на Смоленской площади, молчал, а в кабинете Никиты то и дело звучал усиленный мощной аппаратурой, трансформирующей красноречивое молчание в звуковые колебания, внутрен­ний голос министра, и доныне таскающего по лестницам и континентам свой портфель, несмотря на фантастиче­ские провалы внешней политики: а что же дальше?

Вот тут-то и втолкнули в кабинет Никиты Боронкова Федора Кузьмича, шепнув ему предварительно, чтобы от­вечал на все вопросы правдиво, весело и непринужденно и ни в коем случае чтобы не вздумал посылать Никиту Сергеевичу в жопу: он Боронкову не директор металлур­гического комбината, он стойкий марксист-ленинец, а также победоносец над драконами Иосифом Виссарио­новичем и Лаврентием Палычем.

394

— Ладно. Постараемся,— будто бы шепнул в ответ ин­структору ЦК Федор Кузьмич.

— Вот ты каков! — сказал Никита.— Здорово, гусь лап­чатый. Мы тут уже указ подготовили о награждении тебя за мужество, проявленное при исполнении депутатских обязанностей, орденом Кутузова первой степени. Ленин­скую премию тоже получишь за вклад в теорию. В какую именно, пока неизвестно. Академик Федосеев думает... Ну, так что же дальше, Федор?

— Дальше будем голосовать, Никита Сергеевич, про­тив, согласно приказу и личной ответственности. У само­го ведь тоже многое наболело.

— Ну а против чего же ты собираешься поднять свой мандат, врученный тебе не Эйзенхауэром, а народом? Против чего?

— Против всего,— честно и открыто, по-детски при этом улыбаясь, ответил Ф.К. Боронков и пояснил: — Я тут прикинул своим рабочим умишком, что хули уж раз­брасываться по мелочам, по пунктам всяким, статьям и параграфам. Если уж рубать первый раз против, то рубать надо против всего. Хули мучиться, Никита Сергеевич? Что я сюда, ебаться, что ли, приехал за тыщу километ­ров? Неужели уж если мы на партсобраниях возражаем начальству, против говорим, то на сессии Верховного Со­вета перебздим пердячим паром и рассыплемся в мандра-же, как заграничные говнюки в своих ебаных парламен­тах? Правильно я дотумкался? Давно собирался, да все стращали нас, когда шапки выдавали пыжиковые: не за­бывать, что все мы за.

— Вот как, оказывается, обстоят дела в голове передо­вого рабочего класса, гегемона нашего, проверенного и испытанного! — говорит Никита.— Ну что ж, Федя, да­вай сядем и прикинем, против чего же ты все-таки соби­раешься голосовать? Ведь на тебя и так уже весь мир, благодаря журналистской заразе, смотрит... Против чего? Неужели против... нашего сегодняшнего, вчерашнего и завтрашнего... против всего? Ты сознаешь свою истори­ческую ответственность?

— Сознаю! От всей груди сознаю! Я уже и с бабой, и с детьми попрощался. Тут я, как Гагарин в космос, запу-щаюсь и готов на все сто к любой, как говорится, беде. До конца пойду, выстою, Никита Сергеевич. Вам тяжель-

395


ше было, и то обошлось, а мы как-нибудь перекантуем­ся.

— Хорошо,— говорит Никита.— Будешь ли ты, Федя, голосовать за утверждение госбюджета на текущий год?

— Зачем же? Конечно, не буду! На хер он мне сдал­ся? — простодушно признался Воронков.

— Поясни, Федя, почему, если ты разбираешься в ме­ждународном положении, колбасных обрезках и яичном порошке,— потребовал Никита.

— Много расходов на вооружение, мало на автомоби­лестроение. Мы хотим жить почище фордовских найми­тов и катать на рыбалку на машинах. Затем ковров мало­вато выпускаем, телевизоров. Обувь — говно, пальто че­ловеческого нигде не купить, и я, хоть и металлург, но поднимать желаю не тяжулую, а легкую промышлен­ность. От тяжелой у народа уже по две грыжи на рыло имеется. Продолжать?

— Валяй, валяй,— угрюмо, но с большим интересом сказал Никита.

— Еще я желаю перевести часть капиталовложений из атома в сельское хозяйство. Скоро жрать нечего будет.

— Дальше.

— Дальше прошу указать в бюджете точную цифру средств, которыми мы подкармливаем иностранные ком­партии, а они, как волки, только и смотрят, чтобы в джунгли побыстрее убежать.

— Это ты правильно, Федор, рассуждаешь, но мы так прочно увязли в трясине народно-освободительных движений, что сам не знаю, как быть. Я бы рад из говна вылезти. Суслов мешает. Любит он это дело, дурак.

Хлобыстнул тут Боронков водки стакан из хрустально­го графина и совсем осмелел.

—— Обязательно хочу, чтобы в бюджете указали выпла­чивать народу денежку за облигации. Мы же от души да­вали в долг партии и правительству, от детишков кусок, можно сказать, каждую получку отрывали, а вы р-раз — и накрылись жареной мандой все наши займы. Так толь­ко в тюрме урки с мужиками поступали. Я против!

— Может быть, ты, Федор, также против Асуанской плотины, которую мы по-братски строим в Египте? — спросил Никита.

— Против! Все равно они скурвятся, а денежки, мил­лиарды наши, плакали. Я против! Я думаю, что Индо-

ж

незия тоже скоро скурвится, как скурвился Китай! Выхо­дит, мы на свою шею обстраивали его? Ведь мы за те же деньги могли школ настроить, новую модель ботинок изобрести, стадо увеличить, лишних ракет десять в кос­мос захреначить! Откуда такая глупая недальновидность? Спасибо, что вы быстро очухались. А по моему мнению, надо крупные капиталовложения делать не в друзей так называемых Советского Союза, а в торговлю с врагами. Они завсегда могут оказаться друзьями, а вот дружки только и ждут, чтобы обхавать нас, ободрать почище и в удобный политический момент заячьи уши приделать. Да кто вам, между нами, девочками, дороже, Никита Серге­евич, собственный народ или Насеры, Лумумбы и прочие Ким-Ир-Сены?

— Короче говоря, на сессии ты не собираешься одоб­рять нашу классовую внешнюю политику, имеющую в виду во главе с Громыко освободить всех из-под власти капитала и империализма, а заодно захватить у миллио­неров ихние нефтяные месторождения, концерны и тре­сты?

— Да! Я голосну против! Ни за что не одобряю внеш­нюю политику. Не хера нам делать в Африке и в Азии. Дома дел хватает. Нечего самим становиться империали­стами. Мы — нижнетагильцы — против! Тут нам все яс­но, в отличие от Громыко! Против! Да и зачем освобож­дать от капитала американца, шведа, австралийца, канад­ца, финна и других рабочих разных наций, включая японца, если они загребают в пять-десять раз больше ме­ня? Чтобы снизить уровень жизни? Где тут логика-то? Не понимаю. Я против, потому что я болею за брата по клас­су, за пролетария, и зла ему не желаю, но каждую полу­чку завидую. Тут ничего мы с тобой поделать не можем. Давай закусим, Никита Сергеевич. Хороша у вас водочка! Родник! — Выпили оба государственных деятеля, закуси­ли, и Боронков живо продолжал: — Отобрать у Морга­нов-Дюпонов концерны и недра не мешало бы, конечно, но тут есть опасность: вдруг Рокфеллеру не по душе это дело придется? Вдруг он встревожится, скажет: «Ну уж хуюшки!», взбрыкнет копытом, а это уже война, может, и не мировая поначалу, но, во всяком случае, третья отече­ственная. Я против войны и никаких не признаю наших

397


кровных интересов в чужих колониях, странах и концер­нах! Будьте здоровы, Никита Сергеевич!

— Отлично! Отлично! — сказал Никита.

— Стараемся, как можем, хули говорить,— заскромни-чал Федор Кузьмич.

— Так... Выходит, ты голосуешь против бюджета и стратегических целей нашей внешней политики. Так. А с огромными инвестициями в ядерно-ракетный комплекс согласен?

— Против! Против и еще раз против!

— Почему?

— Даже не знаю. Если все — за, значит, я — против. Главное, чего спешишь с этим космосом? Куда он денет­ся? Темпы его освоения мне не нравятся, ибо прорех на Земле много. Врачи участковые, пидарасы, иногда ап­пендицит от гриппа отличить не могу, учат их мало и времени для лечения дают в обрез. У меня Миронов из бригады дуба врезал. Думали, ангина у него с поносом, а зевнули перитонит. Улучшать надо подготовку врачей. Мы же не хрюшки со свинофермы. А вы говорите «кос­мос»!

— А как насчет кукурузы? — осторожно поинтересо­вался Никита.

— Я против. Мой зятек говорит, что проклинают ее кое-где крестьяне. Анекдот во многом это ваша царица-кукуруза.

— Следовательно, раз тебе кукуруза не нравится, то ты, Федор, против постановлений партии о дальнейшем развитии кино, театра, художников, музыки и литерату­ры?

— Конечно! А как же? И кино, и романы только ухуд­шаются от этих постановлений. Страху они прибавляют деятелям искусств. А уж какое от страха искусство, мы и по телевидению видим, и в журнале «Огонек» читаем, и в тухлых книжках, и в фильмах задристанных, и в про­чих шедеврах, как говорится, соцреализма. Я против! Мне остоебенило видеть на заводе и на улицах одно, а читать другое. Что я, сумасшедший, что ли? Это только у безумцев и трусливых писак отличаются представления о советской жизни, так сказать, от самой реальности и наоборот. Мы не идиоты, мы видим все это, понимаем, а если читаем, смотрим и слышим всякое говно, то ведь

зад

ничего другого делать не остается. Разве что пить? А мы и пьем другой раз. Ей-Богу, веселее это дело, чем в ки­ношке скрежетать зубами от смертной тощищи... Я про­тив. Талант, полагаю, не чугун: его по одинаковым фор­мам не надо разливать, пущай себе течет как знает по зе­мле, пока не затвердеет. Я вот в цеху любуюсь на сливки металла застывшие, на лужицы разнообразные, а чушек отлитых видеть не могу. Девяносто процентов ваших пи­сак, художников и режиссеров — чушки! Дошло?

— Дошло, Федя, дошло, и еще как дошло! Чуть не до желудка достало.— Тут Никита выключил усилители, чтобы не мешал ему общий хор, вопрошавший «А что же дальше?!», в который вплелись дисканты польских, чеш­ских, румынских, венгерских и других младших братьев, побеждающих нашими танками биологическую несовме­стимость своих народов с тем, что принято называть со­циализмом.— Дошло, Федя. Ты и насчет Пастернака не согласен?

— Да! И тут я против. Вы бы дали нам сначала прочи­тать эту «живагу», а потом уж обливали его помоями. Мы бы хоть знали, за дело или снова по вашей же глупости.

— А целина?

— Целина дело неплохое, но вы бы посчитали: во сколько пуд хлеба обходится целине, если технику туда и обратно вывозите с другого конца Союза, если половина зерна гниет, горит и теряется из-за распиздяйства, пло­хих хранилищ и неродственного отношения городских молодых людей, в приказном порядке ставших хлеборо­бами, к земле, к колоску, к зернышку. Трубить надо меньше. Будто до нас человечество целины не осваивало. Весь земной шар распахали, а звону об успехах не слы­хать, хотя фермер в одиночку за двадцать наших остоло­пов работу производит! Тут я воздерживаюсь.

— А Сталин тебе как?.. Выпей, выпей еще, не пужайся.

— Насчет Сталина я тоже воздерживаюсь. Но и против идти не могу. Вы же только начали очищать Кремль от культа. Работы меньше половины сделали, и вообще она, говорят, свертывается. А о полработе чего говорить? Это вроде как всунуть, тут же вытащить и впустую ждать де­вять месяцев. Кончить надо, одним словом, работу.

— Куба? — коротко, начиная багроветь, спросил Ни­кита.

399


— Против! Дорого больно платить Фиделю восемь миллионов в день, если не больше, и опасно. Америка ведь не олень сохатый, она чует, что к ней подбираются. А сам Фидель нам, нижнетагильцам, не по душе. Орет с трибуны, как наш секретарь парткома, и фиглярничает по-профурсетски. Я за Кубу, но против заморских аван­тюр. Восемь миллионов новыми! Просто охуеть можно! Для этого, что ли, цены на мясо, масло повышали? Я против. Кроме того, вся страна охвачена из-за оптимиз­ма очковтирательством.

— А денежная реформа?

— Объебаловка чистая! Сами знаете. А не знаете, за­гляните на рыночек. До реформы пучок петрушки сколь­ко стоил? Десять копеек. Чем десять копеек стали? Од­ной копейкой. Сколько нынче стоит петрушка? Двадцать копеек! Во сколько раз цены выросли? Позвоните мини­стру финансов. Он ответит. У него башка большая. Я против!

Тут входит секретарь Никиты. Так, мол, и так, гово­рит, Никита Сергеевич, Юрий Левитан готов! Трижды гоголем-моголем глотку ему прочистили. Рвется в эфир. Еле держим. Депутаты уже в фойе. В киосках дефицит покупают, в буфетах лимонад пьют, а представители раб-класса — пивком балуются, дефицитную воблочку поса­сывают. Ждем исторического голосования.

— Выйди прочь,— говорит ему Никита.— Левитану приказать забыть текст информационного сообщения. Велеть прочитать по всем радиостанциям стишок этой обезьяны Рождественке: «Партия — сила класса! Пар­тия — мозг класса! Партия — слава класса! Партия не ба­ба, она мне никогда не изменит, друг к другу прижатая туго!» Но чтобы громче читал! Чтобы весь мир его слу­шал, и все либеральные компартии чтоб трепетали от на­шей титанической несгибаемости... Тебя же, Федор, я спрашиваю: как же ты мог говорить «против»? Как? Не укладывается это в моей голове, повидавшей и не такие виды! Ужас! У-жас!

— Так ведь вы... сами инструктаж, как говорится,— за-бухтел Федор, теряя логику существования.

— Что я? Что сами? Что инструктаж, етит твою конт­ру в доменную печь! Ну, учили тебя, ну, инструктирова­ли, приказать даже могли голоснуть против, мало ли че­му нас плохому вообще в жизни учат? Меня же учил Ста-

409

лин быть кровопийцей до конца, но я ведь не стал им, я ре-а-би-лити-ро-вал! Я «Иван Денисыча» напечатал, я Пастернака не поставил к стенке, я через себя, можно сказать, перешагнул, через бздилогонов сталинских, че­рез КГБ, МВД, Суслова, Ибаррури, Мао, Молотова, гнусную, кровавую режу Кагановича, этого Каина наше­го времени, убившего брата Авеля Моисеевича, я же пе­решагнул через «железный занавес», а ты? Как ты мог?

— Готовили меня к историческому, как говорится, ша­гу... учили... Зачеты опять же... Я и слился с тем, что го­ворю. Мне это «против» родным как бы стало, вроде вас, партии и правительства...— Федор, говоря, трезветь хму­ро начал и злиться.

— Я тебе не про то. Я знаю, что тебя учили. Я лично проект сей породил. Я тебя спрашиваю, сукин ты сын, как ты сам мог пойти, органически, так сказать, против, сам? Вот что в башке моей не укладывается! Как ты сам мог? А если бы, скажем, ВЦСПС приказал тебе предать родного отца и уморить голодом матушку, ты что, стал бы злодействовать? Да? Ты и в Венгрию не ввел бы войска?

— Ни за что не ввел бы! Насильно мил не будешь! — сказал Федор.

— А что дальше? Что дальше? Что дальше? — застучал Никита кулаками и затопал ногами.

— Сначала я проголосую, а там видно будет,— безза­ботно сказал Федор.

— Нет, Федор,— будто бы сказал Никита.— Белогвар­дейская, кулацкая, жидовская, модернистская морда. Го­лосовать ты не пойдешь. Ты воздержишься. Мы так и со­общим в закрытом порядке товарищам: воздержался. Нельзя сразу быть против. Либерализация — процесс бесконечно долгий, как и путь к абсолютной истине. Спешить некуда. Сиди здесь, вот ключ от бара, пей что хочешь и музыку слушай... Потом домой поедешь. Мы защитим свои устои. Никак, никак, хоть убей, не могу я понять, как ты органически согласился быть против? Молчи, сукин сын, и скажи спасибо, что не ликвидиру­ем мы тебя на месте, как Берию!

Федя в кабинете, говорят, допивать остался, а Никите так и не простили ближайшие сотрудники того, что по­тряслись они и в штаны наложили. Чем все это кончи­лось, вам, гражданин Гуров, хорошо известно.

401


Я устал. Я безумно устал. Я отдыхать буду. В тенечке полежу на пляже. Помидоры прополю, ботву подре­жу, яблоньку подопру. Вы читали «Графа Монте-Кристо»?.. Тогда почитайте. Специально для вас достав­лена любимая моя книжечка из библиотеки Дома творче­ства писателей. Смешно мне стало, когда я давеча порыл­ся там в книжках классиков и вообще достойных авторов, а потом зашел в столовую и окинул печальным взглядом трутней, слепней, клопов, летучих крыс, ящериц, черепах, раков, шакалов, гиен, кошечек, оскопленных петушков, хамелеонов, ценимых начальством за прочно удерживае­мый кожей красный цвет, посмотрел я на пауков, буреве­стников, прогнозирующих вечный штиль, на соболей, ха-вавших себе подобных особей, на волов, пашущих и бо­ронящих на тучных нацнивах, на лисиц, на кротов, на ручных соколов в наглазных повязках, на грифов, гордо, как орлы на скалах, сидящих на обглоданных до костей останках классиков, посмотрел я на горных орлов, клюю­щих с ладони тюремщиков и палачей, на низколобых го­рилл, научившихся выдумывать в неволе тексты пошлей­ших песен, на попугаев, говорящих за орешки и семечки «Солженицын — дурак! Сахаров — враг».

Посмотрел я на грустных, безголосых соловьев-солову­шек, на потерявших нюх и наследственные качества кра­сивых псов всех пород, страдающих от скучной службы и общей шелудивости, на бывших иноходцев, впряженных в тарантасы и трясущихся мелкой трусцой по колдоеби-стым российским большакам, на ослов, осликов, на не­пьющих месяцами верблюдов, на барашков, готовых стать шашлыками на кухне Дьявола, посмотрел, и отчетливо стало мне ясно, что Дома творчества писателей —это все­го-навсего лагерные бараки привилегированного типа, что питание, шмутки и работенка их обитателей получше, почище и полегче, чем у трудящихся на общих работах. Расконвоированные есть даже в этом бараке. Выездные. Погуляют на свободе, в Англии например, и возвращают­ся. На свободе хорошо, а в лагере привычней, хотя и не лучше. На нарах ведь все-таки родились и выросли.

Понимаю, гражданин Гуров, есть среди обитателей этих творческих бараков так называемые порядочные пи­сатели, драматурги и поэты, не буду спорить насчет упо-

402

мянутых нескольких фигур, не надо делать из меня идио­та. Я просто хотел сказать, что, когда я окинул печальным взглядом обедавших в лагерной столовке, а столовок ла­герных я повидал немало, меня вдруг пронзила, непонят­но почему, страстная жажда свободы, хотя я ни разу в жизни не пробовал на вкус этой штуки, не пробовал и был уверен, что вполне, раз уж такая у меня судьба, мож­но смириться с ее отсутствием, как мирюсь я с отсутстви­ем кокосовых орехов и... невозможностью отхарить в сто­ге сена крепкую, кисловатую, словно яблочко, девку... Спасибо вам за поправку. Да мне и не хочется... Но что же это за орган есть в существе человеческом, в таком за­мызганном черт знает чем человеке, как я, если вдруг просыпается во мне жажда свободы, хотя образ ее неве­дом, плоть не надкушена и цвет темен бездонно! Может быть, я так остро почувствовал жажду свободы от серого рабского вида общей неволи писателей и невыразимо унизительного процесса общего казенного питания? Не знаю... не знаю...

Думаю, и не пойму. Возможно, мы, как звери, рожден­ные в зверинцах, не осознаем значения стальных пруть­ев — преграды между нами и волей? Но вдруг всем есте­ством своего существа ощущаем ненормальность отделе­ния нас от чистого бытия чем-то жутким, переставшим быть ощутимым, но именно поэтому ужасающим и еще больше сводящим с ума в мгновение, поразившее душу и воображение жаждой свободы...

У меня сейчас мой голос был? Говорите быстро!.. Вы опять ничего не заметили? Странно. Мысль о свободе мне понятна, но, кажется, я говорил голосом того... не помню кого... он был неповинен в дьявольщине, это точно... по­лучил минимум... ни лица, ни фамилии не вспомнить... Ладно. Читайте «Графа Монте-Кристо»...

30

^г- доброе утро! Как книжечка? Вы не можете себя на-|  )силовать и читать то, что вам не нравится... Так... ^^^Вы «уважаете» другую литературу... Про путешест­вия и зверей... Ясно. Мы, палачи, иногда умеем ставить диагноз: вы, гражданин Гуров, бежите нравственных про-


блем, изложенных в бессмертной, захватывающей фор­ме... В масть гадаю? А как у вас с детективами? Вы слы­шите?.. Что у вас с убийствами? Я имею в виду насилие, совершенное вами лично с помощью ядов, холодного или огнестрельного оружия и удушения... За кого я вас при­нимаю? Это трудный вопрос. Ну, так все-таки? Как с убийствами у вас в отчетный период, в момент, когда на­род обсуждает свою новую Конституцию, а если говорить точнее, распорядок внутрилагерной жизни?

Ваши руки никогда не были замараны чужой кровью, вы не стреляли, не травили, не душили. Согласен, опять же только потому, что не имею доказательств, опроверга­ющих ваше утверждение... Не стреляли, не душили, не травили... А почему вы, позвольте полюбопытствовать, ни словечком не обмолвились о холодном оружии? Да! Не стреляли, не душили, не травили. Но, возможно, размаз-живали или вгоняли под ребра?.. Ничего подобного с ва­ми не случалось... А вот тут-то я легко не соглашусь, как раньше, не соглашусь. От чего скончалась в 1939 году ва­ша приемная матушка, Коллектива Львовна, рождения 1894 года, в момент смерти было ей сорок пять лет?.. От кровоизлияния в мозг... У вас сохранилось свидетельство о смерти... Допустим, что оно не туфтовое, вроде вашего белого билета, купленного у доктора Клонского за пять­десят штук и пару американских патефонов. Допустим...

Вспомните собрание, где вы прочитали заявление об отречении от отца, прочитали донос, и кодло грязное ап­лодировало вам, а большевичка Коллектива Львовна Скотникова, взяв в этот патетический момент шефство над вами, двадцатилетней сволочью, как над сиротой, объявила себя вашей партийной мамой. Ей стукнуло тог­да сорок три года. Баба она была боевая, по рассказам жи­вых еще ваших сверстников, и красивая. Брила усы, ибо, если их не брить, отросли бы, как у Буденного. Соратни­ца Плеханова, затем Троцкого, затем Ленина. Сталин близко к себе ее не подпускал, но услугами пользовался. Продала на смерть и в ссылку Коллектива Львовна не­сметное количество дружков по партии. Имя идиотское дал ей папенька, большой поклонник Чернышевского...

Вспомнили собрание? Отвела вас после него Коллекти­ва, Клавочка, как вы стали ее звать впоследствии, за руч­ку, сынульку своего, к себе домой?.. Отвела... Накорми­ла?.. Напоила?... Спать в кроватку уложила? Баю-бай, баю-бай, прошептала, обнимай!.. Так оно и было дело в

404

общих чертах?.. Не совсем так. Может быть, вы не жили с Коллективой-Клавочкой, половой, революционной бан­диткой?.. Жили... Ничего я, сами понимаете, гражданин Гуров, в сексе не смыслю, но представляю, как, должно быть, жарко и сладко было сорокапятилетней Коллекти­ве, пылающей словно вечный огонь неизвестного солда­та, уложить вас, здорового, высокого, румяного кобеля, в кроватку и навалиться, исколов щетиной ваши губы, и драть вас всю ночь, как красну девицу. И ваше омерзение представляю я, то возникавшее в паузах, то пропадавшее в вулканической ебле, на которую, по словам живого еще ее любовника — я разыскал его,— горазда была Коллек­тива Львовна. Вот тебе и партийная мамулька. Рассказы­вала она в постельке о романтике конспирации, о допро­сах в жандармерии, об эмиграции, о славном Октябре, о службе в Крымской ЧК, где она самолично прижигала цигарками половые органы белогвардейцев-мальчиков и стариканов, и о легендарном раскулачивании? Не помни­те постельных разговоров... Хорошо... Так от чего же тог­да скончалась в 1939 году, седьмого ноября, Коллектива-Клавочка?.. От кровоизлияния в мозг, и шел бы я к ебе-ни матери... Хорошо. Оставим на время этот разговор.

ЪЛ

гернемся к тому, как возлюбил я тюрьму. Точнее бы­ло бы сказать: тюрьму в тюрьме. Ибо детдом имени против фашизма был тюрьмой в тюрьме Страны Со­ветов, но и в детдоме была еще одна тюрьма — кандей, трюм, карцер. Вот я и подсел в него на семь суток за удар кулаком по черепу похотливого активиста. Я думаю, что мальчики, почуявшие в себе влекущую к половухе силу, не были никакими извращенцами. Просто когда во тьме жизни нет света женщины, то плоть людская, особенно мальчишеская, существует вслепую. А в темени на что на­ткнулся, с тем и стыкнулся. Сам я был невиновен, толь­ко не вздрагивайте, гражданин Гуров, а мальчишки кого только, бывало, не употребляли в дело! И самих себя, и соседа, и корову, не без смеха, конечно, не без хохота, и котят совращали, и онанировали прямо на уроках, глядя на старух учителок глазами, выпученными от похоти.

405


В общем, сижу я в кандее еще с несколькими рылами. Режемся на щелчки в картишки самодельные. Я все, как назло, проигрывал. Лоб мой гудел уже от щелчков, но, ду­маю, блеснет фарт и мне, больше одного моего щелчка никто из вас, падлы, не вынесет! Терплю. Зверею посте­пенно, но отыграться мне не пришлось. Кто-то что-то сфармазонил, подсек картишку или смухлевал при сдаче. Сначала Гринберг рассказал фармазону, что если бы Ке­ренский, блядь такая, у которого фармазонов отец служил адъютантом, не предал Корнилова, то большевистская проституция сразу была бы взята к ногтю, а Россия бы стала нормальной буржуазной демократией, где и народ, свободно дыша, пил и ел от пуза, а не чумел бы от граж­данской войны, терроров, голодух, курсов на индустриа­лизацию и головокружения от успехов.

Сашку Гринберга полностью поддержал четырнадцати­летний князь. Керенский, сказал он, мать собственную жарил. За это его Ленин хвалил.

Ты, сукоедина, помалкивай, вмешался Коля, сын одно­го из руководителей промпартии, если бы не ваша вели­косветская шобла, блядовавшая за границей и в Ливадии и безответственно относившаяся к дворянскому долгу пе­ред отечеством и народом, то мы бы не в вонище кандей-ной в карты резались, а на университетских скамьях си­дели. Суки!

Все вы хороши, влез в спор младший братишка деяте­ля рабочей оппозиции, а особенно меньшевистские хари. Цацкались с Лениным, вот и получайте мягкую затычку в рот.

Меньшевистская харя с ходу облаяла Сашку, заявив, что во всем не марксисты настоящие, а евреи виноваты. Сашка оправдывался тем, что его папаня учил стрелять эсерку Каплан и ныне проклял марксизм как таковой.

В спор вмешались кадет, брат какого-то опального по­эта, племянник личного шофера Троцкого, сын крон­штадтского мятежника, двое голодающих Поволжья, пасынок хозяйки борделя, беспризорник и купеческие де­ти.

Тут за Сашку вступился Пашка Вчерашкин. Отец его был завскладом диетпродуктов в Кремле, проворовался и сидел на Лубянке. Сашка и Пашка дружили, несмотря на разные политические платформы посаженных отцов.

Драка началась дикая и кровавая. Я сидел, наблюдал, ищите теперь виноватых, думаю, давите, твари, друг дру-

406

га, как папашки ваши давили и мамашки. Нам же, му­жичкам, расплатиться пришлось за все почище вашего. Одни из вас потеряли цепи, другие их нашли, а мы и зе­мли, и близких лишились.

Эй, ору драчунам, психованным, как звери, от своей проклятой жизни, кончай бузу!

Стал я их разнимать. Кулаком по темечкам — бах, бах, бах. Не сильно бил. Так, чтоб только перед глазами по­плыло. Как вдарю, так — с копыт. Всех утихомирил. А Вчерашкина Пашку просто от верной смерти спас. Князь занес уже над его башкой парашу, да я успел удержать. Убил бы, как пить дать, убил бы. Сподобило меня вовре­мя оттолкнуть князя. Несколько случайностей, Пашкина, княжеская и моя, скрестившись на миг, словно лучи в од­ной точке, смылись в бесконечность или в долгий оборот до новых встреч с нашими судьбами.

Если б врезал тогда кнзяь парашей между рог Пашке Вчерашкину, то не сидели бы мы сейчас на этой вилле, гражданин Гуров. Поверьте...

Вы думаете, нам только кажется, что в нашей жизни масса случайностей?.. Это — неплохая мысль. На самом деле, уверяете вы, не масса, а всего одна у нас имеется случайность? Так? Но с мгновения зачатия случайность начинает двигаться вокруг нас по орбите. Я правильно понял? Орбита может быть такой растянутой, что случай­ность до конца чьей-либо жизни не успевает в нее возвра­титься, принести счастье или беду, и получается, что единственной случайностью такой жизни было зачатие. Интересно! Смерть же пришла естественно, на восемьде­сят девятом году жизни, в глубоком и, судя по посмерт­ной улыбке, счастливом сне. Интересно. Таких судеб ма­ло, гражданин Гуров, и не хрена им завидовать.

Возьмем вот мою судьбу. Вертясь по короткой орбите, случайность иногда прошивала меня ежемесячно, ежене­дельно, ежедневно, казалось временами, что ее орбита — мой чекистский ремень из прекрасной кожи. Я жил в чу­довищном напряге. Но вдруг неведомо какая сила запу­скала случайность в многолетнее шествие по космосу мо­ей судьбы, и наступал для меня покой, время ожидания возвращения случайности. Потом опять начинались пред­чувствия, начиналась маета. Когда? Где? В какой ипоста­си вернется она? В безумно-нелепой или в счастливой?

407


В общем, нравится мне ваша мысль, гражданин Гуров, сообразительный вы дядя, но сами вы мне все равно от­вратительны. Не надейтесь, надежда вполне могла у вас сейчас появиться, что вы очаруете меня как собеседник. У вас не может быть никакой надежды, кроме надежды на случайность. Вероятность ее залета сюда я, кажется, свел почти к нулю. Почти. Так что надейтесь. Но не надейтесь, что прошлое ваше мертво. Оно в вас, и оно от вас не сги­нет. Случайность туда не возвращается. Там все так, как оно есть, даже если вам самому кажется, что вовсе не так, как полагают другие, и вы стараетесь их разубедить или, что еще хуже, запутать. Не про-хан-же! Прошлое — это навсегда покинутые случайностью орбиты. Навсегда...

А случай!.. Случай, гражданин Гуров, случай! Кто он, случайность? Отец? Муж? Любовник? Нет! Он просто дя­дя, хорошо одетый дядя с пушистыми сутенерскими уса­ми и порочным лицом. Это он слу-чает, слышите, случа­ет с вами случайность и в зависимости от своего настро­ения или расположения к вам успевает шепнуть случай­ности, пощекотав ее холодное от внегалактической про­гулки ушко пушистыми усами, как следует к вам отне­стись в мгновение встречи, не измеряемое даже миллион­ной долей секунды: кокнуть, вознести, отнять, дать, отда­лить, приблизить, свести с ума, озарить навек мудростью.

Так вот, если бы врезал тогда князь парашей между рог Пашке Вчерашкину, то не сидели бы мы сейчас на вашей вилле. Вы бы, очевидно, открывали бы в сей момент мя­сокомбинат в Анголе или Эфиопии, а я... глупо, впрочем, искать для себя вариант иного существования, глупо.

зг

азнял я дерущихся. Карты в парашу выкинул. Хватит, говорю, бузить! Но трепаться детдомовцы не переста­ли. Перли и перли друг на друга потомки большеви­ков, кадетов, аристократов, люмпенов, нэпманов, богемы, меньшевиков, эсеров, ликвидаторов, бундовцев, богоис­кателей, банкиров, священнослужителей, кулаков и всей, в общем, российской шоблы, умело разделенной властву­ющим теперь над нею Сатаной.

408

А меня, после моей силовой миротворческой миссии, директор Сапов вызвал и сказал: учиться ты, недобитая кулачина, не желаешь, исподлобья глядишь, вот и будь начальником кандея, с глаз моих долой. Гордых — ло­май, смирных — терзай, за чумоватыми — приглядывай, о каждом ЧП — докладывай. Заметил, что я в рифму го­ворю? Не заметил?.. Значит, ты дурак ненаблюдатель­ный. Покажи лапу!.. Да-а! Кулак — есть кулак, и неда­ром мы вас раскулачили. Иди...

И возлюбил я тюрьму свою в тюрьме своей. При кан-дее был у меня закоулочек с койкой, ящичком для лож­ки-кружки-миски и лампочкой Ильича. По детдому уже пополз слушок о моей силище, и наказанные вели себя в кандее тихо. Сашка Гринберг, Пашка Вчерашкин и князь по моему представлению стали уборщиками, ис­топниками, надзирателями, раздатчиками баланды, са­нитарами, прачками, одним словом, универсалами. Дер­жался я за них, несомненно чуя, что каким-то образом главный фарт моей судьбы связан будет или со всеми ними, или с одним из них...

А общаясь с помощниками, я почуял важнейшую вещь, определившую впоследствии тактику и стратегию моего поведения. Я почуял в них, как чуял это в себе, животную, стойкую, неуничтожимую ненависть к боль­шевизму, коммунизму, ленинизму, марксизму — мне было все равно, гражданин Гуров, как называть силу, си­лу, силу, загулявшую по России, мечтавшую о мировом загуле, уничтожившую наши дома, нашу родню и бро­сившую нас для бессмысленной жизни в детдом имени против фашизма.

Мы — щенки, мы — кутята, раньше всех своих одно­годков и многих старых пердунов разгадали, что под овечьей шкурой, под мельтешением человеколюбивых партийных лозунгов, под сладкими посулами, под при­глашением на новоселье в Мировой Коммуне — волчий оскал дьявольских сил! Сил! Сил! Мы поняли, как легко этой лживой и коварной силе, призвав толпу к установ­лению новых человеческих отношений для торжества коммунистической морали, внести безумный хаос в людское общежитие, как легко разметать по сторонам добрый скарб души, с трудом собранный темными и светлыми веками для умножения в будущем детьми и внуками.

408


Мы увидели своими щенячьими глазами, еще не за­литыми радужной блевотиной советских иллюзий, как сытая страна стала голодной и раздетой. Под знаменем строительства новой жизни хаос проник в торговлю, в быт, в экономику, в правосудие, в культуру, в искусство.

Хаос ездил на службу в «линкольне» в Госплан. Если что-то где-то строилось, налаживалось, росло, произво­дилось, то это не благодаря озабоченности дьявольской Силы судьбами страны и народа, а вопреки ей, вопреки. Это из-под вылитого на поле нашей жизни адского гуд­рона выбивались на свет Божий стебельки ненавидимо­го Дьяволом Естества. Естества труда, естества семьи, естества радости и порядка.

Несмотря на бесовский, запутывающий души и разум шабаш агитации и пропаганды, мы — щенки — чуяли, что кроется за лозунгами и красивыми словами. За ни­ми была мертвая бездна или параша, полная дерьма. Они скрывали от нас чудовищный произвол, кровавую резню, крушение планов, несостоятельность очередных кампаний, злоупотребление властью, тотальное воровст­во, вырождение нравов, глумление над верой.

Силы использовали слово, использовали язык, одно­временно пытаясь уничтожить его сущность, в своем на­храпистом наступлении на человеческое.

Силы переделывали мир на одной шестой части света, обольстив легковерную толпу преимуществами передел­ки мира над объяснением его.

Силы понимали, прекрасно понимали, что объясне­ние мира чревато благодатными переделками того же мира. Переделками к лучшему, нежелательными, смер­тельно опасными для главной цели Сатаны — внесения неуправляемого хаоса в миропорядок.

Вот силы и сыграли на инстинкте торопливости разу­ма, на его страстном, напоминающем детское, любопыт­стве поскорей, поскорей узнать, что там за пружинками и колесиками в механизме жизни общества...

Что там за фиговинки и тайны, которые философы хуевые все объясняют, объясняют, а толку ни черта нет, раз люди умирают, как умирали, а у Путилова бляди в шампанском плавают! Хули объяснять, даешь переделку такого блядства! — завопила толпа. И ей, и ее вождям не терпелось от ужаса ощущения времени существования, всегда присутствующего в человеке, поскорей, поско-

410

рей, скача по трупам и ценностям, победить Простран­ство и Время, обскакать на всем скаку Судьбу и въехать, стирая кровь со лба, в золотой век Мировой Коммуны.

Я скоро закончу, гражданин .Туров, очередную не свою, не совсем свою мысль...

Вы просите пояснить, что я имею, что, вернее, имел в виду человек, невольно цитируемый мною, говоря о попытках сил уничтожить сущность языка.

В слове, так же как в человеке, легко убить душу. Си­стема употребления мертвых слов и есть большевист­ская или какая-нибудь иная, фашистская, например, демагогическая фразеология: «Народ — хозяин своей земли», «Слава КПСС!», «Да здравствует наше родное правительство!», «СССР — страна развитого социализ­ма», «СССР — страна передовой демократии», «Совет­ские профсоюзы — школа коммунизма», «Наше право­судие —самое демократическое в мире», «Искусство принадлежит народу», «Мы придем к победе коммуни­стического труда!», «Постановление о дальнейшей борь­бе с дальнейшим хищением соцсобственности», «Народ и партия — едины», «Выше флаг соцсоревнования!».

...Что, спрашиваем мы, за этими словами? Ложь, ес­ли не пустота. Пустота, если не ложь. Слова перестают постепенно восприниматься как слова. Из них вычер­пывают высокооплачиваемые пропагандисты своими бандитскими ковшиками содержание. Мертвое слово теряет свою связь с политической, экономической и культурной реальностью и формирует реальность но­вую, мертвую, существующую исключительно в черепах вождей и западных идиотов — больших друзей Совет­ского Союза, знающих нашу житуху по рекламным про­спектам и помпезным экспозициям выставок.

35

— 1 "Зк вот, в кандее, будучи щенком, сообразил я, что | если существуют, не важно как называясь, силы, I летающие на метлах над нашими несчастными ду­шами, то не может не быть сил других, сопротивляю-

411


щихся, борющихся, находящихся внутри нас, не сгова­ривающихся только из страха быть проданными в ЧК, но и в негласном сговоре тоже, не важно как называ­ясь, делающих все, чтобы одолеть бесовщину.

Ну как? Доходчиво излагаю? Чуете, куда гну? Конеч­но, это я сейчас задним числом приблизительно форму­лирую только предчувствовавшееся тогда нами — щен­ками. А уж потом все происходящее: террор против так называемой ленинской гвардии, опухшие от непонима­ния смысла всего этого сталинского кровавого бардака мозги оставшихся временно на свободе, узурпация главных кормушек «победителями» и многое другое, то, что нынче принято фанатиками и снобами марксизма именовать «перерождением ленинских идей», подтвер­дило верность моего наития и определило выбор моей позиции в схватке с сатанинской Силой... Но это все было потом...

В своем закутке, в кандее, и днем, и вечером, и но­чью я хавал книгу за книгой, книгу за книгой. Хавал советскую пошлятину и классику, стишки и детективы. Мне хотелось читать страстно и непрерывно, как Саш­ке и другим пацанам онанировать. Вот я и читал. И возлюбил за возможность читать свою тюрьму. В ней был порядок. Беспорядки я прекращал одним щелчком в лоб или ударом по макушке... А книги мне таскал Сашка. Его посаженный папашка-эсер успел переты­рить массу книг из своей библиотеки к своему друж­ку — детскому врачу. Сашка бегал втихаря в город и та­скал в кандей книжки. И однажды притащил «Графа Монте-Кристо».

Жажда мести мгновенно захлестнула меня. И я воз­ненавидел все, что сложнейшими, разумеется, путями привело к ужасам, которые я наблюдал лично, которые я пережил, от которых вскакивал по ночам с койки и с безумным криком вслепую бежал до первой стенки. Удар или боль приводили меня в чувство.

Я возненавидел утопистов, Марксов, Энгельсов, Ле­ниных, революционеров, социалистов, Дантонов, Ро­беспьеров, Чернышевских и прочих бесов. Я воз' ненавидел посулы якобы друзей народа, уверявших слабонервных и маловерных в возможности создания на земле нового порядка. Философски и даже полити-

412

чески я, конечно, не мыслил. Все варилось и запека­лось в сердце, но и мой слабый умишко не мог уже то­гда не соотнести наличной очевидности советского ада или ада французской революции с его идейными и нравственными истоками. Дзержинские... Менжин­ские... Урицкие... Буденные... Павлики Морозовы... Блюхеры... Тухачевские... Ярославские... Островские... Крупские... от этих бесовских харь некуда было мне деться.

И я после почти еженощно повторяющихся ужасов воображал свой кандейский закуток островной граф­ской пещерой, а себя самим графом, примеряющим ко­веркот чекистской формы перед тем, как отправиться со скорострельной пушкой и отрядом верных друзей в мстительный поход против Сталина, Фурье, Каменева, Сен-Симона, Троцкого, Ворошилова, Зиновьева, Карла Маркса, Петра Верховенского, Ягоды, Кампанеллы, Бу­харина и прочей шоблы... Я мечтал, я творил в мечтах возмездие и делал это в ненавистной мне чекистской форме исключительно из камуфляжных соображений. Я воображал, как вхожу в кабинет одного из отцов крас­ного террора, Зиновьева, например, и говорю ему: Зи­новьев! Вы — говно!..

— То есть как это говно, товарищ?

Он выпучивает на меня зенки, а я врезаю ему в ло-бешник щелчок, говорю: я тебе, падаль, не товарищ, потом другой щелчок, третий... и на следующий день стою такой же серый, неприметный и запуганный до смерти, как остальные совдеповцы, у газетного киоска, покупаю «Правду» и читаю сообщение о скоропостиж­ной смерти от тройного кровоизлияния в мозг, повре­дившего черепную коробку верного большевика-ленин­ца, дорогого товарища утописта Зиновьева... упавшего на письменный стол, до последней минуты... в наших сердцах... трепещут враги мировой коммуны... и как один умрем в борьбе за это...

Сашка Гринберг иногда спрашивал у меня, почему я не дрочу. Может, у меня вообще пока не стоит? Или вся моя малофейка в силу кулака ушла? Он искренне пы­тался растолковать мне, что за неземная радость вдруг пронизывает его до мозга костей, растет, наполняет дрожью даже такие сравнительно бесчувственные части

413


Сашкиного тела, как ногти на ногах, гланды, аппен­дикс, пупок, мочки ушей, ресницы и левую ноздрю, на­полняет, и Сашка не может остановить дрочку во вре­мя урока биографии Ленина, потому что, по мнению Сашки, в такие моменты живчики рвутся навстречу другой жизни, думая, по глупости и неведению, что рвутся они, сотрясая Сашкино существо счастием, в ло­но материнское, в лоно Лены, Любы, Насти, Рахили, Ириночки, Машеньки, Нины, Евдокии, Клавы, Гали, Ксюши, а попадают всего-навсего в кулак, на грязный пол, в промокашку и умирают на тупом и скучном уро­ке биографии самого величайшего изо всех прошедших по земле людей, тоже умершего, но считающегося, чего Сашка вообще понять не в силах, живейшим из ныне живущих.

Я ничего Сашке не отвечал. Я еще не страдал от ущербности. Я был уверен, что причащение к жажде мести как бы обязывает человека к безбрачию, деятель­ному одиночеству, к возвышению и полному отказу от удовольствий типа Сашкиного...

Иногда князь, Пашка Вчерашкин, Сашка и я дис­кутировали о половой проблеме. Князь уже успел к это­му времени переспать с кузиной и преданной их семье горничной. Он без капли похабства делился с нами сво­ими впечатлениями и проклинал себя за погубленную до первой тургеневской любви невинность. Он провоз­глашал непримиримую ненависть к онанизму и шепо­том уверял нас, что все революции — пустопорожняя дрочка, бесплодная, хотя и доставляющая удовольствие бесплодным же прожектерам и авантюристам и губя­щая, главное, запасы жизни в человечестве. Не буду я дрочить. Нас, князей, и так мало осталось, говорил князь.

— Интересно, продаст ли кто-нибудь из нас осталь­ных после таких разговорчиков? — спросил однажды Сашка.— И кто это сделает первым?

Каждый из нас сказал: не я... не я... не я.

Я вижу, гражданин Гуров, как разбирает вас от жела­ния узнать, кто же именно оказался этой падлюкой? Разговоров-то мы вели множество и поопасней, чем тот, о дрочке... Распирает?.. А я вам не скажу.

414

^от вы тут утверждали, что когда мы — лишенцы, уроды и голубая кровь — выносили свой приговор революциям, энтузиазму масс, великим свершени­ям, аварии ледокола «Челюскин» и прочей херне, имев­шей мало отношения к реальной жизни, вы и вам по­добные жили самоотречение, собирали копеечки для МОПРа, металлолом, разбивали на месте церквей скве­ры и пруды, готовились, в общем, не менее трех месяцев в году к умопомрачительным по пошлятине и безвкуси­це демонстрациям, просиживали жопы на собраниях и митингах в честь Ромен Ролланов, Димитровых, Тельма-нов и других героев нашего времени. Вы якобы были ро­мантиком, а мы шлаком истории. Нет! Все это было по­казухой, фоном вашей истинной жизни, гражданин Гу­ров!..

Вы учились у папеньки и его дружков даже манерам и прическам представителей правящего класса. На ваших глазах, едва отмыв руки от крестьянской крови, папень­ка ярел от проснувшейся вдруг хапужности. Он волок домой реквизированные у арестованных шмутки. Добил­ся личного «форда». Отгрохал домину. Обнес ее забором. Поставил вопрос в ЦК о недопустимости лечения парт­работников в общих поликлиниках, о необходимости со­здания сети партпитания и снабжения, о желательности выдвижения на высокие ответственные посты детей про­веренных товарищей.

То есть он легализовал тосковавшую до времени под­спудную мысль о формировании касты, крепость кото­рой гарантирует на многие годы близость к полному со­циальных привилегий корыту и самому Понятьеву, и де­тям его, и внукам. Не так ли?

Личный аскетизм вождей, так импонировавший тол­пе, дружно рвущейся в адское пекло революции, потому что как бы уравнивал образ ее жизни с вождистским и, следовательно, уже теперь делал Равенство реальным. После захвата власти, после узурпирования ее Сталиным аскетизм этот, тотально рекламируемый партпрессой, на самом деле в центре и на местах стал возней урок, бро­сившихся к кормушкам, делящих шкуру убитого медве­дя, вцепившихся в многоэтажный расстегай вроде того,

415


который был смачно описан во втором томе «Мертвых душ».

Вот чему вы учились, гражданин Гуров! А уж потом, не в силах примириться с тем, что вас обходят более мо­лодые урки, вцепившиеся в глотки таких волков, как ваш папа, вы решили страшной ценой предательства заплатить за возможность остаться поблизости от раз­дираемого на части расстегая, чтобы, переждав, испечь новый, собственный, вот этот, в котором мы сейчас копошимся... И не надо мне харить мозги, не надо! Не было у вас ничего святого! Пионер вонючий!

Я на днях сказал, что не интересует меня, как к вам попали уникальные жемчужины, принадлежащие Влач-кову... Как так приобрели? Денег у вас тогда таких быть не могло... Вы украли сбережения отца?.. После того как позвонили нам о том, что он отбыл на охоту? Вы дейст­вительно обокрали дом отца своего и матери своей. Но не на краденые деньги купили вы розовую и черную жемчужины, которые сделали бы честь любой короне и митре... Не на эти. Да вы и не покупали жемчужины... Почему я в этом так уверен? Сказать? А ху-ху, гражда­нин Гуров, не хо-хо? Попробуйте сами догадаться... Пошли искупнемся... не спешите...

Живем мы, значит, в кандее, книжки читаем, болтаем, незаметно для самих себя образовываемся, в карты ре­жемся, подрастаем, никто нас не тревожит, на митинги не зовут, считают нас ублюдками, врожденными тюрем­щиками, похабниками, которых скоро механически пе­реведут в исправительно-трудовой лагерь, где мы и по­дохнем со временем в статусе разложенцев и отрыжек старого мира... Самое спокойное время моей жизни про­шло в кандее.

Пашка Вчерашкин, отпросясь у меня, рыскал целыми днями по городу, пытался найти дружков отца, с кото­рыми тот брал Царицын, переходил Сиваш и скидывал Врангеля в Черное море. Бешено просто рыскал. Найду, говорит, все одно сильную руку, спасу батю. Другие ва­гонами тащат, а он всего-навсего мешок сахара уволок и два окорока...

Собирает он однажды чинарики около Большого теа­тра. Я его туда послал. В Большом было в тот вечер «Озеро». Опаздывавшие наркомы, секретари ЦК, Туха-

416

чевские, Толстые, дипломаты, послы, шлюхи, ученые и прочие Лебедевы-Кумачи обычно бросали недокуренные папиросы и сигары прямо у дверей. Тут Пашка и заны-кивал их в сидорочек. Табак мы смешивали, делили и покуривали себе, читая интересные книжки. Кайф лови­ли.

Так вот, берет вдруг Пашку за шкирку какой-то хмырь в орденищах и ремнищах, берет и говорит:

— Ты чем тут, стервец, занимаешься, когда мы стре­мим полет наших крыл, виноват, птиц, черт знает куда? Когда мы метро, так сказать, рыть начинаем и покорять пространство и время! Ты что? Очумел!

Смотрит Пашка и узнает, узнает хмыря орденоносно­го, и в этот самый миг, не раньше и не позже, прошила меня, верней, мою судьбу счастливая Случайность, а я этого и не заметил...

— Дядя Коля! Это я! Пашка! Сын Вчерашкина! По­могите! Злые силы отца загубили! Троцкий копал под него!

— Как так? Есть ли такие силы, чтобы загубили они моего друга, жизнью, как говорится, обязан, говори, Пашка, сукин сын, кто курить тебя приучил в наше ге­роическое время?

Баба большого человека от Пашки уже нос воротит, а сама, падла, подмываться небось научилась на курсах два дня назад. Ника, мы опаздываем, говорит гнусаво. Рыковы и Розенгольцы опять всю нашу ложу займут. Идем, Ника!

— Молчать, чушка! — заорал хмырь, дядя Коля, и уши у него, по словам Пашки, побелели, а глаза прищури­лись, налились кровью, и жилка синяя на лбу психован-но затикала «тик-тик-тик».— Ебал я всех ваших умира­ющих лебедей, а также синих птиц, если друг мой бое­вой и хозяйственный Ванька Вчерашкин в лапы легавых попал!.. Молчать! Пошла вон домой! Я тебе,— орет хмырь бабе,— покажу ложу! Шагом в стойло свое — а-арш!.. Идем, Пашка, к Сталину! Я это дело так не оста­влю!

Хмыринскую бабу как ветром сдуло от Большого теа­тра... Пашка — ни жив ни мертв. Ведет его дядя Коля прямо в ложу к Сталину. Приводит и говорит: вот Ио­сиф, сын друга моего, ты его уважал, Вчерашкина. Троц-

417


кисты заточили Вчерашкина, состряпали дело, чтобы кадры наши стереть с лица Красной площади. Рассказы­вай, Пашка! — велел дядя Коля, а лебедям приказал пе­редать, чтобы подождали минут пятнадцать на своем озере, ибо ни хера с ними за эти минуты не произойдет, не помрут.

Весь Большой театр в полумертвой тишине ждал кон­ца беседы Пашки со Сталиным. Пашка и рассказал, как отец его был переведен с боевой работы заведовать ди-етскладом в Кремле. Как тыркались к нему жены Каме­нева, Зиновьева и другие бабы за кофе, чаем, семгой, икрой, телятиной, каплунами и как отцу было трудно всем угодить. Особенно на отца окрысился Троцкий, ко­гда у него был запор, а на диетическом складе не оказа­лось чернослива, потому что чернослив съели Куйбышев и золовка Бухарина. Окрысился Троцкий и стал ждать момента. К тому же на Первое мая однажды икра пока­залась ему недостаточно красной и свежей. А Вчераш-кин сказал Троцкому, что если он думает, что икра стух­ла, пусть бросит икринки в аквариум, ждет, появятся ли из них мальки, а тогда уже трепется, свежая икра или тухлая. И вообще, зажрался кое-кто в Кремле, хер мор­жовый за мясо не считает. Нам из продуктового склада все видно... Вот Троцкий и окрысился еще больше. Ты, говорит, Вчерашкин, лучших барашков в сталинскую ут­робу запихиваешь! За шашлык всемирную революцию продашь! А у меня запор! Не превращай Кремль в бро­неносец «Потемкин»!

Сталин слушал Пашку внимательно, набивал табаком трубку, а секретарь что-то записывал. Дядя же Коля вы­тирал красным платком белые слезы и сморкался.

Наконец, Троцкий лично поймал отца Пашки, когда тот нагрузил перед Новым годом грузовик всякой всячи­ны для того, чтобы с однополчанами поднять бокалы и закусить чем попало. Задержал Троцкий грузовик прямо у Спасской башни, хотя были на него квитанция, разре­шение Калинина и прочие ордера.

— Так, так,— тихо сказал Сталин.— Запор... Бараш­ки... Моя утроба... Шашлык мировой революции... Бро­неносец «Потемкин»... Это уже призыв к восемнадцато­му помидору Луи Бонапарта...

Пашка божился, что Сталин именно так и выразился

Ш

«к восемнадцатому помидору» и распорядился Вчераш-кина освободить, сегодня же! Восстановить на работе! Иди, Пашка. Брось курить. Из тебя выйдет хороший партработник!

Дядя Коля махнул саблей, дирижер поднял руки вверх, балет начался.

36

„ огли бы вы сами, гражданин Гуров, восстановить {\У\й общих хотя бы чертах последующие события?.. I   'Трудно и неинтересно... Да! Неинтересно. Что верно, то верно. Вы ведь рождены, чтобы сказку сделать былью. И действительно, с первых часов советской вла­сти сказки стали твориться на каждом шагу — и страш­ные, и со счастливыми концами. Россия, вся Россия ка­залась тогда людям, счастливо и неожиданно избежав­шим тюрьмы и смерти или, наоборот, внезапно теряв­шим имущество, привычный покой, близких, родных, свободу и жизнь, вся Россия казалась тогда, да и теперь она мало изменилась, жутким царством Случайности.

Сказки стали былью. Начался умопомрачительный и леденящий душу шабаш ведьм и бесов... Миллионы лю­дей, возмущенных, лишенных, утративших, обобранных, мысленно и так — пешкодралом, подобно сказочным добрым молодцам, шли воевать с засевшим в Кремле Кащеем и его всесильными прихвостнями...

...Милый! Отец твой в родной нашей, в новой тюрь­ме-злыдне. Ключ от нее в лебедином яйце. Лебединое яйцо под колготками принца. Сам принц работает бале-руном в Большом театре, а театр в Москве, Москва — столица одной шестой части света. Там живет Сталин. Он любит балет. Иди к театру. Собирай окурки. Уви­дишь Дракона —вся грудь в орденах, с дурой-дракони-хой, подбегай смело и проси что хочешь. Но в глаза смо­треть не бойся самому главному змею, а на озеро не гля­ди. Там лебеди наших надежд помирают... Это — Паш-кина сказка.

А сколько людей блуждало в поисках заветного яйца, в котором ключик лежал от сундучка с удачей, по мерт-

419


вым, страшным, кишащим крысами-чиновниками кори­дорам советского бюрократического ада! Одни там схо­дили с ума от безнадеги, другие тупели душой и рассуд­ком, третьи бессмысленно погибали, заживо съеденные крысами и пауками, четвертые, облепленные мокрица­ми, воя от ужаса и гадливости, чудом вырывались, оста­вив надежду чего-нибудь добиться, кого-нибудь спасти, на чистый воздух!.. Господи, спаси и помилуй! Господи, спаси и помилуй! Ой! ой! ой!.. Бр-р-р!

Но бывало самые, казалось бы, неразрешимые исто­рии, самые запутанные клубки судеб, самые безнадеж­ные дела как по мановению волшебной палочки мгно­венно разрешались, распутывались, улаживались. Кто-то из прокуратуры поддавался заклинаниям, кто-то в рай­коме пугался духов, кто-то в Совнаркоме завораживал крыс, кто-то опаивал стражу ЦК приворотным зельем, открывались тогда врата резные, дубовые и выходил, не робея, Иванушка-дурачок в хоромину рабочую Секрета-ря-Свет-Сергеича, в пояс кланялся, на бой честный его вызывал, целый час сражался, не с пустыми руками до­мой возвращался, а кирпич привозил для коровника, для коровника, где коровушки зимовали бы, молочишко де­тишкам давали бы, а не мерзли те коровушки до смер­ти, бедные...

Вот как бывало, гражданин Гуров? И сказок таких и других, пострашней, я знаю больше, чем Арина Родио­новна. Внуков бы мне, внучат, рассказал бы я им сказо­чек, рассказал бы!

Вы-то сами сожительствовали с бабой-ягой костяной ногой, с Коллективой-заразою-Львовною, с вашей ма­мой партийною, стукачкою гнойною... Про холодное оружие не забыли?.. Это мое дело — брать вас на пушку или не брать... Змей Горыныч!.. Цыц, сука!!

И попал я тогда в Пашкину сказку! Сидел его отец на Соловках. Посылают туда с военного аэродрома аэро­план. Привозят Пашкиного отца в Москву. Отдают ему обратно склад диетпродуктов в Кремле, ордена, кварти­ру и дачу.

Возвращается однажды Пашка в детдом на «линколь­не» открытом, как челюскинец или же Папанин. Входит вместе с отцом в кабинет директора. Десять минут ниче­го не было слышно в детдоме, кроме ударов по дирек-

•горской морде и пинков. Затем активисты бросили ди­ректора в полуторку, и сгинул он навсегда неизвестно где. А я, князь и Сашка Гринберг уезжаем на «линколь­не» в Барвиху, на огромную дачу, и дядя Ваня Вчераш-кин говорит нам: живите тут, учитесь, я вам буду как родной. Метрики завтра выправим все новые. И начи­найте новую жизнь. Кем быть хотите?

Князь хотел, освободив из плена кузину, стать акте­ром. Сашка сказал, краснея и путаясь, что его мечта за­ниматься в науке и в жизни половыми сношениями, по­тому что в них есть, на взгляд Сашки, важная для людей тайна.

— Чекистом хочу быть,— брякнул я,— врагов народа давить хочу! Пока не подохну, давить буду!

— И я — чекистом! — завопил Пашка.

Посмотрел на меня и на сына удивительно заговорщи­чески Вчерашкин, словно повязывал он своим взглядом себя, нас и еще неведомо кого, известного только ему, на общее дело.

В ту первую после детдома ночь сны мне снились странные и страшные.

Выхожу я на единоборство с многоглавым драконом. По асфальту след за ним тянется мокрый и аспидная слизь. А головы у дракона — сплошь рожи, примелькавшиеся на портретах. Одну отрублю, другая появляется. Три сразу смахнул, но три же и возникли, приросли к кровавым мерз­ким срезам трех шей снова. Я их рубаю, рубаю и рубаю... А они прирастают и прирастают. Умаялся. Дух вышел вон, руки опустились. Вышел тут покойный Иван Абрамыч из трамвая с задней площадки, вырвался из рук бесновав­шихся в те годы контролеров и говорит: «Оставь их, Ва­ся, оставь головы, хрен с ними, душу лучше свою спаси, чтобы свидеться нам, спасай, Вася, душу! А дракон сам со­бой протухнет! Нам свидеться надо, Вася!»

Толкнул я в грудь отца, Ивана Абрамыча, в страшной злобе, что помешал мне сомнением, и говорю: «Я граф Мон-те-Кристо! Я за тебя отомщу!»

Горько заплакал в ладони Иван Абрамыч, и увели его с площади контролеры по мокрому следу дракона, по аспид­ной слизи в вечную со мной разлуку, в кромешно-темный какой-то переулок...

Что? Скучно вам стало, гражданин Гуров?.. Какая, го-

421


ворите, страшная, чудовищная и потрясающе необъяс­нимая штука жизнь?.. А вы выпейте рюмочку «Еревана», сразу полегчает, сразу все станет понятней...

Тут сразу меня другой сон одолел. Это было странно, потому что сны снились мне в детдоме крайне редко. Были они бесстрастные, смысл их и образы словно заво­лакивало беспросветным унылым ненастьем, сотканным холодными нитинками кладбищенского дождичка...

Стою я, разгоряченный, сильный, пожилой уже мужи­чок, с пилой двуручной у той самой злосчастной колодины, а около меня толпа. И зову я из толпы помериться со мной силенками то Маркса, то Крупскую, то Муссолини, то Микояна, то Гитлера, то папеньку вашего. Но все они, по­пилив слегка до смерти, до железности промерзшую коло-дину, сдаются, отходят, лбы обтирая, в сторонку. И вдруг вы выскакиваете, пацан в буденовке, к пиле, и мы легко, как трухлявую осинку, перепиливаем колодину на четыре чурки и под аплодисменты толпы знаменитостей начина­ем играючи их колоть. На полешки, сплеча, с закида, обуш­ком об чурку и, стоя на коленях, на щепочки. Вот уж ни толпы, ни колодины, ни щепки нет со мной рядом. Один я. Совсем один, и не соображаю, где я, зачем я и кто я есть вообще. Кто? И у меня стоит хер, как у парней в детдо­ме, здоровый такой сучок, но я чувствую только полную его для себя ненужность, он мешает мне, я его без боли, крови и сожаления отламываю, отрываю, выкидываю в речку Одинку, и его закручивает водоворот, как случайный сучок...

Вот какой был сон. Налейте и мне рюмашку... У вас на какой день с похмелья ужасная тоска и обида?.. У ме­ня тоже на третий, потом на девятый, полагаю, что от запоя что-то помирает в нас. Дух здоровья, должно быть. Помирает, бедный, от дьявольской сивухи, на третий день и девятый... То есть как это «все наоборот»! Прошу пояснить, раз вы меня перебили...

Интересно... Очевидно, я хотел сказать то же самое, но все перепутал... Значит, от запоя ничего в нас не уми­рает, а, наоборот, рождается в нас сивушный бесенок с оловянными глазками и гунявой ухмылочкой... Затем он подыхает в нас же, и подобно тому, как с телом и духом покойника на третий и девятый день совершаются раз­личные тайны, так и сивушный бесенок поражает соот-

422

ветственно именно в эти загадочные дни покидаемую им обитель нашего тела тоской и обидой... Стройно... Не уверен, однако, что все обстоит так, как вы говорите. А если я прав? Значит, дух здоровья, временно померший от сивушного угара, воскресает вдруг в трезвости, а бе­сенок алкоголя мается особенно тоскливо и обиженно как раз в моменты острого нашего вытрезвления на тре­тий день и девятый...

А вот что происходит с алкоголиками на сороковой день, я не знаю. Одно из двух: или запой начнется но­вый, или совсем избывается старый...

Хорошо, конечно, было сшиваться на даче Вчерашки-на в Барвихе, но в кандее, честно вам признаюсь, чув­ствовал я себя лучше. Уж больно много всякой высоко­поставленной швали приходилось видеть. Но «Графа Монте-Кристо» я перечитал уже раз десять и понимал:

если хочу попотрошить Силу, стеревшую с лица земли мою деревню и моих близких, да и не только моих, а еще миллионов таких, как я, то нужно зажаться, нужно чистить клыки зубным порошком «Вперед», нужно стричь когти дамскими ножничками, нужно мазать ре­пейным маслицем волосню, встававшую на загривке от бешенства. Нужно, кроме всего прочего, учиться видеть, слышать, понимать, сопоставлять, владеть своей волей и рожей почище Станиславского и Немировича-Данчен-ко. Нужно закаляться, как Сталин.

Эту фразу мне и Пашке частенько говаривал Иван Вчерашкин, когда мы гуляли по лесу или рыбачили. Держитесь, говорил он, братцы, скоро мы с вами погу­ляем по буфету, скоро придет наше времечко, вам жить предстоит и править, а ихнее времечко кончается, кон­чается оно, братцы, сил моих больше нет!

В объяснения Иван Вчерашкин не вдавался...

Мне он твердо внушил, чтобы обо всем, что было, как бы я забыл. Забыл — и ни писка чтобы, ни пуканья, ни скрежета зубов. Точка. Меня нашел сам Иван Вчераш­кин в Ростове, в вокзальном сортире... Я писал на пол, орал, а мать моя умерла от тифа прямо на вокзале, о чем Вчерашкин узнал от пассажирской шоблы. Отца же мо­его, большевика-рецедивиста, грабившего царские бан­ки, расстрелял лично Деникин. Вот такое мое прошлое,

т


и Вчерашкин меня усыновил, как социалистический гу­манист.

Ко всякой такого рода фразеологии он тоже приучал нас с Пашкой, объяснив, что она вроде жаргона и без нее в нынешних компашках никуда не деться. А меня за то, что спас я Пашку от верной смерти и пристроил при­дурком в кандей, он, Вчерашкин, отблагодарит по-цар­ски, Царство Небесное зверски убитым и замученным злодеям...

О том, что речь шла о расстрелянной семье царя, я то­гда не догадывался...

Учились мы с Пашкой в небольшой школе, в закры­том, так сказать, загородном колледже для детей и род­ственников высших руководителей. Но учеба нам была до лампы... Учились — и все.

Забыл вам сказать, что Вчерашкин добился освобож­дения отца Сашки Гринберга. Сделать это ему, навер­ное, было нелегко. Недели две он возил на дачу четырех гусей с ромбами в петлицах и, кажется, самого Буденно­го. Пьянь шла дымная. Бабы ихние, напившись, пели под гитару и под джаз Утесова. Джаз специально приво­зили на автобусе «буссинге»...

Однажды Сашку позвали в столовую. Вот он — жерт­ва троцкизма, сказал Вчерашкин. Какая-то баба, Сашка потом уверял, что киноартистка Вера Холодная, посади­ла его на чудесные коленки, дала выпить шампанского и шепнула Сашке, чтобы приходил ночью в бильярдную. У Сашки чуть не разорвалось сердце от волнения всего естества... Ромбы расспрашивали его об ужасной жизни в детдоме, они, оказывается, ничего об этих ужасах не знали, о педерастах-активистах, и, смеясь, велели Саш­ке бросить дрочить, потому что от этого, говорят, высы­хают мозги, как у нашего умника — Сашка был уверен, что речь шла о Ленине,— и наступает паралич ума, что и доводит страну до разрухи и кровавого разгула. Отца обещали освободить.

Ночью Сашка пробрался в бильярдную. Артистка уже лежала пьяная и голенькая на зеленом сукне, как на лу­жаечке, а один из ромбов дрых на кожаном диване...

Не буду рассказывать, что там и как у них происхо­дило.

424

Я забеспокоился вдруг: меня прошиб страх, почему это у меня не стоит? Почему мне по ночам не снятся ба­бы, и я, как князь, Пашка и Сашка, не успел трахнуть их во сне, едва только дотронувшись до руки, до ноги, до губ, до волосиков между ног, не содрогаюсь от неве­домого счастья и трусиков не сушу украдкой на солнце. Почему? Я тоже вместе с Сашкой, по его приглашению, подсматривал не раз в щель дверную или в скважину за­мочную, или в окно на бардачные сцены, и Сашка, бледнея, чуть ли не в беспамятстве отходил в сторону. Его трясло от слез и злобы. Он скулил: почему все так устроено, что хочет он, хочет, и не ведено кем-то, ждать надо черт знает чего, когда он уже, в принципе, может в любую минуту десять раз стать папашей собственного ребенка...

А я могу? Почему я не мучаюсь?.. Что со мной?.. Ничего я себе не отшибал... До прихода Понятьева в Одинку бегали мы к баньке на баб поглядывать, и под­ступала же какая-то тогда духота к сердцу, и жарок разливался в паху... Почему я сейчас так спокоен? Поче­му?                            , .   .   -

Понимаю, гражданин Гуров, что вы сейчас не прочь потребовать тщательной медэкспертизы в надежде на компетентное заключение спецов о моей врожденной патологической недоразвитости и таким образом снять с себя обвинение в непредумышленном нанесении увечья, приведшего к невозможности гражданином Шибановым продолжать род человеческий... Понимаю. Оставьте эту надежду. Консультировался я через несколько лет со светилами. Один из них хвалился нескромно, что не раз держал в своих руках член Сталина. Гениальный и непо­вторимый якобы член. Я попросил подробней рассказать светило о незабываемом впечатлении. Вы понимаете, сказало светило, это трудно выразить словами. Держу, смотрю, чувствую всей душой, что гениальный, что ис­торический, безусловно, член в моих руках и остальные по сравнению с ним — пипки от клизм, не более, но вы­разить подробное впечатление словами мог бы только Гомер или же Джамбул, в общем, поэт эпического скла­да. Не-вы-ра-зи-мей-шее, батенька вы мой, впечатле­ние!

428


Цыц, говорю, старая вредительская вонь, я тебе не ба­тенька, давай подписку, что никому никогда не будешь открывать государственную и партийную тайну о члене Сталина! Быстро! С ума сошел? Сегодня это, а завтра японская разведка узнает секрет устройства жопы Кага­новича? Или сердец остальных членов политбюро?.. И давай мне диагноз! Почему у меня не стоит? Быстро, эс­тет проклятый.

— Возможно, временная, очевидно, неполная атрофия функции яичек и простаты из-за предположительной травмы последних в предродовой или ранний послеро­довой период жизни...

Но оставим этот идиотский разговор...

дем мы однажды по лесу. Грибы собираем. Нюх у [ ^ меня и сейчас гениальный на это дело. Деревня \У V все-таки! Иван Вчерашкин, Пашка, князь и я идем однажды по лесу. Сашка уехал от нас к освободившему­ся папане. Вдруг вижу в ельничке — человек в белом ки­теле. В руках — корзинка. Спиной к нам стоит. Курит. Палочкой лапы еловые приподнимает. Пашка по старой привычке подходит к нему и нагловато говорит: «Дядь, оставь покурить! А?»

Дядя оборачивается... Сталин!!! У меня дух зашел от ужаса, но и тоненькое жужжание только подлетающей или уже отлетевшей случайности уловила тогда душонка моя. Сталин! Пашка обалдело молчит. Иван Вчерашкин ходит где-то в низинке. Я тоже три на девять зубами ум­ножаю, не могу помножить.

— Закуривай, Пашка,— вполголоса говорит Сталин, достав из кармана коробку папирос,— закуривай. Но мерзавец ты все-таки, что курить не бросаешь. Ты же партработником должен стать. Где отец?

— Папка-а! Папка-а! — заорал Пашка, однако быстро закурил, затянулся глубоко и жадно раз десять подряд, даже шибануло его, бросил папиросу и сказал Сталину, что эта — последняя, Иосиф Виссарионович!

— Верю. Не обижайся, если обманешь Сталина!

426

Тут Пашкин отец подошел. Здравствуй, говорит, доро­гой Иосиф, спаситель мой!

— За это не благодари. Не обижай,— говорит Ста­лин,— Ты лучше скажи, Иван, почему ко мне гриб не идет? Почему даже сраная-пересраная, вроде Крупской, сыроежка не хочет назваться груздем и полезть в так на­зываемый кузов?

— Ты, Иосиф, горец! Орлам привычней зайцев с вы­соты пристреливать, да и кланяться низко ваш брат не привык.

— Хорошее, научное объяснение,— говорит Сталин,— даже лести не вижу в нем. Кланяться я действительно не люблю. А это кто такой с полной корзиной? Верзила! На палача похож, не помню, из какого кино.

— Это — Васька! Везет ему на грибы! Сорок семь бе­лых набрал!..— Тут Иван Вчерашкин быстро рассказал Сталину, как мой отец три раза грабил с ним банки и что Сталин должен его помнить, а белые расстреляли та­кого замечательного чистодела, мать от тифа умерла, и вот вызволил он, освободившись благодаря Иосифу, Пашку и меня из гробового детдома, основанного Круп­ской, чтоб у нее совсем глаза на лоб вылезли, до каких пор троцкисты будут измываться и калечить педерасти­ей нашу молодежь?

— Не спеши, Иван, не спеши. Тише едешь, приедешь на масленицу,— говорит Сталин...

И вот тут, гражданин Гуров, я вас попрошу расшеве­лить воображение, вот тут, откуда-то из-за берез, не лая, не хрипя, стрелой вылетает гигантского роста овчарка, в пасти пузырится пена, глаза безумные остекленели, бел­ки их кровавы. Вылетает и несется прямиком на Стали­на, уже выбирая на бегу мгновение для прыжка. Это бы­ло видно по вздутым в пружинистые комки мускулам. Оскалив зубы, отчего собрались на ее морде яростные морщины, вылетает из-за берез овчарка неимоверной, искаженной бешенством красоты и, как будто гипноти­чески приковав всех нас к месту, взлетает в воздух, уже уверенная, что через секунду клацнут ее клыки, замк­нувшись на горле усатого человека в белом кителе с па­пиросой в зубах, клацнут клыки, и это все, что ей нуж­но в жизни, целиком вложенной в смертельную силу прыжка! Все!

427


От неожиданности и завороженности Сталин даже не шевельнулся. Я стоял ближе всех от него, и, когда пес, взлетев в воздух, был уже уверен, что клыки сейчас на­конец-то клацнут на хряще кадыка, я без раздумий и прицела молотнул его кулачиной по хребтине. Он упал, оглушенный, у ног Сталина, только клок пены шмяк­нулся на белый китель, и пока пес не опомнился, я схва­тил его за задние лапы, крутанул пару раз вокруг себя вытянутую громадину и изо всей силы размозжил соба­чий череп о ствол старой березы... Мозгами сапоги за­брызгало Сталину.

— Я приглашаю вас всех на скромный обед,— говорит Сталин невозмутимо и, как прежде, вполголоса, но, прикуривая, прячет побледневшее лицо в ладони. Я при­сел на пенек, потому что дрожали коленки. Корзину уронил. Грибы вывалились.

— Покажи, Вася, свой кулак,— говорит Сталин. По­казываю засаднивший от удара кулак.— Да! Это рука! Это —настоящая чекистская рука, перебившая хребет бешеной собаке!

Сталин нагнулся, собрал мои грибы в корзину и по­вторил свое приглашение.

— Сейчас, друзья, мы с вами отлично пообедаем... Я знаю, чья это собака. Она была неглупа. Я знаю, чья это собака.

— Будем брать? — спросил очухавшийся Иван Вче-рашкин, а Пашка присыпал листвой и дерном труп со­баки.

— Подожди, Ваня, подожди. Надо натаскать из коло­ды побольше козырей. Надо воспитать побольше таких парней, как... Рука, как твой Паша.

— Мне дурно, господа. Я — домой,— сказал князь. Мы с Пашкой шли сзади вождя и его приятеля по банде урок, курочивших царские банки и почтовые ва­гоны. Они говорили так, чтобы нам не было слышно ни слова. Но уверен, что именно тогда был в общих чертах разработан стратегический план тотального террора, то есть того, что теперь принято называть тридцать седь­мым годом. Жутко и сладко было наблюдать за шепчу­щимися воротилами, ибо я чуял, что вот-вот придет мой час, отольются кое-кому кровь и слезы одинковских му­жиков и баб, а то, что спас я сейчас главного и единст-

428

венного виновника уничтожения крестьянства, отыгра­ется в будущем, отыграется! Отыграется!

Сталин еще раз повторил Ивану Вчерашкину, что все козыри из колоды должны быть ихними, и в башку мою первый раз закралась, гражданин Гуров, в ту минуту мысль о мерзкой колоде, на которой просидел я верхом несколько часов... Закралась, но я ее отогнал. Я не мог увязать всей этой херни со смыслом физиологическим, а поверить окончательно в неизлечимое уродство своего тела инстинктивно боялся.

Обед на даче Сталина был вкусным и веселым. Сам, подняв тост, окрестил меня Рукой, и с тех пор редко кто, особенно из коллег, называл меня иначе. Лобио, травки, маринованный чеснок, сулугуни, шашлык и вино изум­рудного цвета, привезенное только что из Гори... Тосты, тосты... Произносили их те и пилось винцо за тех, кото­рые через пару лет глупо улыбались, думая, что пришли мы за ними исключительно по ошибке и что если я раз­решу позвонить Сталину, то недоразумение уладится сию же секунду... Два раза Сталин, я в этом уверен, вспомнив вылетевшую из березняка овчарку с бешеным оскалом, бледнел, и тогда темнели оспинки на его носу, на щеках, на лбу, становясь заметней и отвратительней. Он перебивал воспоминание глотком вина, приветливо кивал мне головой и удивленно поглаживал пальцами чудом не перекушенный кадык... Вдруг он ни с того ни с сего смеялся, но теперь-то я понимаю, что это был благодушный смех зрителя, имевшего удовольствие по­наблюдать за игрой счастливого случая со своей удачли­вой судьбою и прокрутившего еще раз эту игру в памя­ти.

Прощаясь, Сталин сказал, что завтра в десять утра за­едет за мной и возвратит должок: острое ощущение...

— Ну, Рука, выпала тебе масть,— сказал дома Иван Вчерашкин.— Держись! Ходи только с нее и дружков не забывай. Ты—в фаворе, хавай авантаж!

— Добра,— говорю,— не забуду, а зло кой-кому вспомню.

— Все вспомним, Рука, все вспомним, но ты главного не упускай из виду. Проломав черепа асмодеям, надо бу­дет страной править. А она большая. Она тебе не кандей, не тюрьма, она — держава! — сказал Иван Вчерашкин.—

429


Пашке мы область нашу отдадим, тебе другую, я с тре­тьей справлюсь, да и республики не пужнусь. Князя по­слом в Японию отправим. Иди спать. Завтра, собствен­но, твоя житуха начинается! Иди, Вася! Иди, Рука!

Заснул я, завернувшись в одеяльце, как в монте-кри-стовский плащ. Вспомнил лица все до одного: ваше, па­пеньки вашего и его дружков по отряду. Вспомнил лица все до одного... Царство Небесное вам, отец и мать. Ме­ры мести моей за смерти ваши не будет! Нет такой ме­ры! Я зарыдал от всех потрясений и заснул, как писали в старых романах.

Явот искупался утром в дождичек и понял, что лет двадцать еще можно бы вам протянуть здесь на вил­ле. Можно бы... Море, йод, овощи-фрукты, воздух чудесный, Эмма Павловна и одновременно Роза Моисе­евна. Я на днях получил несколько фото из вашего аль­бома. Где моя папочка?.. Вот моя папочка!.. Взгляните... Только не багровейте. Следите за давлением. Вам это удавалось даже при вызовах в ЦК... Все-таки что-то бы­ло в роже Коллективы-Клавочки омерзительно-притя­гательное. Одно из лиц, запечатлевшее в своих чертах то гнусное время. Чистота вроде бы и открытость, а на са­мом деле прозрачнейший, не замутненный муками со­вести аморализм. Генеральная линия бедер... Грудь, на которой вместо соска значок «Ворошиловский стрелок». На лбу страстная мысль «Пролетарии всех стран, со­единяйтесь со мною!». А усы-то, усы какие! Мелко куче­рявенькие, и родимое пятнышко капитализма в них скрывается... Косыночка... Кожаночка... Блатной, в об­щем, вид. Но я лично, если бы был действующим му­жиком, конечно, можете ухмыляться сколько угодно, я бы лично не полез на Коллективу ни за деньги, ни, как говорят урки, за кусок копченой колбасы. Я бы скорей убил ее, падлу! Какой это, должно быть, ужас, чуть не блюя от гадливости, чувствуя сопротивление всей плоти, кроме тупого служаки-члена, ложиться рядом с выхарен-ной всей Первой Конной армией бабой! К тому же она

430

пьяна после вечеринки в честь усыновления нового Па­влика Морозова и бешено взбудоражена необычным се­ксуальным сюжетом, обещающим полное, давно желан­ное благоденствие гениталиям, а душе долгую, теплую, осеннюю улыбку женского счастья... Ложиться рядом, дотрагиваться, целовать, залазить... Нет! Я бы скорей убил ее, сукоедину!.. Вот —рюмка... Пожалуйста, пейте. Я не буду... Я лучше убил бы ее, тварь! Вам не приходи­ла в голову эта мысль? Ужас ведь было почувствовать, кроме всего прочего, что Коллектива казалась сама себе в этот момент молоденькой, нетронутой девицей, кото­рой первый раз в жизни вот-вот откроется то, о чем она читала у Мопассана, то, что надвигается, как гроза, то, что давит и отпускает, и уже пронизывает молниями от пяток до макушки, погромыхивает в висках и разреша­ется каплями дождика... дождика... дождика... И вы от­крываете глаза, и она видит в вас свою молодость, а вы в ней потасканность, чужбину, смерть...

Вам приходила тогда в голову естественнейшая мысль убить насильницу?.. Нет. А что вы, собственно, так бы­стро реагируете? «Нет!» Подозрительно быстрая реакция. Я бы на вашем месте ответил: «Да. Хотел». Ведь помыс­лить об убийстве хоть и грех тягчайший, но все-таки, слава Богу, еще не убийство, и нормального человека от подонка и сволочи как раз и отличает осознание этого помысла и освобождение от него постепенно, если не сразу. А вы с ходу брякаете: «Нет!» И я, хоть и хреновый криминалист и преимущественно палач, склонен поэто­му призадуматься.

Ну хорошо. Вы были, допустим, в момент изнасило­вания так чисты и невинны, что после вынужденного, просто вытащенного из вас оргазма заплакали, и Колле­ктива осушила ваши глаза партийно-материнскими губа­ми и нашептывала сказки о челюскинцах, Стаханове, Николае Островском, о счастье выполнить пятилетку в четыре года, о наших горячих органах, и вы наконец за­снули. Допустим, так было в первый раз? А второй? Тре­тий?.. Сотый?.. После сто первого раза захотелось вам удавить, отравить, пришибить или обварить кипятком Коллективу Львовну?..

Вы правы, гражданин Гуров, теперь уже ничто для вас не имеет значения. Вам на все наплевать, и неужели,


раскапывая прошлое, я этого не понимаю? Понимаю. Но вот не уверен я, что вам на все наплевать. Так ли уж на все? Чего уж тогда беспокоиться о судьбе дочери, о сиамском коте и собачке Трильби? О здоровье супруги?..

Только не надо! Не надо! Не надо меня уверять, что тогда вы жили интересами страны, народа и мирового коммунистического движения. Уверен, что, распевая «если завтра война, если завтра в поход», вы лично ду­мали сделать все, чтобы только петь, а не воевать. Голо­ву сейчас положу на плаху — так оно и было. И все вам было до лампы, потому что вы втрескались в Элю, вер­нувшуюся после смерти отца к беспутной мамане -~ Коллективе, в Элю — дочь вашей ненавистной сожи­тельницы...

По утрам мама Клава поила вас кофе, делала бутер­броды и провожала в институт... Но вот приехала Элек-трочка, названная так в честь лампочки Ильича, Эля приехала... Спокуха, гражданин Гуров!.. А-а! Вам просто захотелось походить по холлу. Походите... Взгляните по дороге еще на одно фото... Вы, Коллектива и Электра в Ялте под кипарисом. Совершенно ясно, что вы втреска­лись по уши в дочь, но тщательно скрываете это, что дочь любит свою беспутную мать, несмотря на десять лет, проведенные с отцом в другом городе, что сама мать подыхает из-за всех этих дел от смертельной грусти и ка­жется сама себе лишней даже на фото. Сами скажите:

кажется? Бросается же в глаза!.. Вам это не кажется. За­то, думается мне, хотя не могу утверждать это точно, что, возможно, именно тогда, под кипарисом, задохну­лись вы от любви и ненависти, и не надо было вам смут­но чувствовать, что третий — лишний, когда вы ощути­ли необходимость избавиться к чертовой матери от ору­щей и царапающейся по ночам кошки. Фотография вы­разительная. От нее никуда не денешься. Не про-хан-же! Желаете расколоться? Меньше времени потратим и нер­вов, хотя жить нам с вами еще несколько десятков лет. Вы—в тридцать восьмом, я—в тридцать пятом. Вам, говорите, спешить некуда... Я, по-вашему, зарапортовал­ся, охерел, выпить мне надо аминазина... Напрасно, на­прасно вы так думаете. Ум мой день ото дня яснеет, но есть, правда, помрачнение души. Это у меня всегда... Ра­скалываться не желаете? Правильно. Не надо. Неглупый

433

шаг. Покидаем шашечки, покомбинируем. Игровое со­стояние иногда почти предсмертное... Почти предсмерт­ное состояние...

Подойдите сюда... Вот план квартиры, в которой вы проживали после ареста отца и высылки матери в квар­тире Коллективы Львовны. Две комнаты смежные, одна отдельная. После приезда Эли вы, не без труда очевид­но, в нее переселились.

...Вам стыдно. Коллектива должна это понять. Нет! Вы по-прежнему хотите ее. Страсть ваша мило перемешана с уважением и благодарностью, но все-таки, все-таки вам лучше спать отдельно. Физически вы тоже очень пе­реживаете ситуацию, но нельзя же скрипеть кроватью под носом у Эли! Если бы ты еще не кричала, кончая, Клава! Давай спать отдельно. Не надо только говорить ерунду. Я хочу тебя, хочу! И когда Эля уйдет в школу или на каток, мы возьмем свое. Ты первая моя женщи­на. Ты всему меня научила. Я, бывает, шалею. Но давай лучше спать отдельно...

Ну вот, проняло вас наконец, гражданин Гуров! Пере­дернули вы плечиками от омерзения! И чего было упи­раться? Я не могу понять, какое удовольствие испыты­вают мужики с хорошими бабами, но какая бывает в те­ле и в душе гадливость и опустошенность от бабы нена­вистной, вполне, извините, могу себе представить. Это своеобразный фокус воображения, и разгадка его тайны давно занимает меня. Но стоит ли разгадкой лишать та­кой милый фокус печального и горького обаяния? Не стоит...

Представляю, как мерзостно вам было.

Вижу: сейчас жалеете себя и считаете решение спать отдельно одним из мужественных шагов в своей жизни. Вы вот только не задумываетесь, не возвращаетесь к то­му, что я не раз вам втолковывал. Ничего подобного и еще в тысячу раз более страшного не произошло бы с вами, если бы вы получили от рождения не советское, а человеческое воспитание. Я не люблю слово «мораль», но, если бы вы с молоком матери, под взглядом, под нормальным призором нормального отца всосали с дет­ства мораль человеческую, а не классовую, вы знали бы, как поступить с отвратительной, насилующей вас бабой, вы не позвонили бы с козырной целью в УВД, вы не ос-


тавили бы мать, вы бы... десять тысяч раз я могу повто­рить, чего бы вы не сделали и что сохранили бы, каж­дый раз поступая сообразно с представлениями о досто­инстве человеческой личности. Что-что? Вы наконец ощутили себя злодеем?.. Это —

да!

Согласен, злодеи были во все времена, у всех народов, согласен, что они есть, уверен, что будут... Согласен... Без злодеев, очевидно, было бы скучно. Речь не о том, хотя приятно, хотя злорадствую, почуяв в вас сокруше­ние. Но заметьте, гражданин Гуров, заметьте! Первый раз за всю нашу дорогую и страшную подчас беседу вы ощутили собственное злодейство не через потрясение отца после известия о вашей подлянке, не через страда­ния и смерть матери, не через многие безобразия вашей жизни, а через гадливость воспоминания об изнасилова­нии вас партийною мамой, Коллективой Львовной! Вот как нашла на вас тень сокрушения! По шкуре вашей она пробежала!..

Правильно... Согласен. Собственный опыт поучитель­нее чужого. А боль своя чужой больней боли?.. Не знае­те... Может быть, и больней, но чужую боль можно вы­разить словами, а свою невозможно?.. Правильно я вас понял? Вы у нас прямо философ боли. Можно вас ущипнуть?

Мы отвлеклись. Тень сокрушения пробежала по ва­шей шкуре, она задела вас лично, а не ближнего! Следи­те за моей мыслью внимательно. Вас передернуло. Вас еще не раз передернет, поверьте, но нет вам успокоения от мысли, что злодеи всегда существовали и будут суще­ствовать. Вы все себе простили. Не простите никогда то­го, что, околевая от блевотины чужого тела, без тепла, без страсти, без безразличия, что было бы благом, вы спали с ним рядом, брали его, себя и его ненавидя...

Вот Сатана, глядя на вас, и радуется, и потирает пем­зой лапки. Подсунул он вам и тысячам таких, как вы, вместо морали Божественной свою — дьявольскую, классовую — и все в порядке. Вы не то что буржуев, по­мещиков, священнослужителей, инженеров и добрых хо­зяев земли перебили, вы — братья по классу — друг за друга взялись и сами за себя! Вот тут я подхожу, как все­гда в такого рода рассуждениях, не без помощи воззре­ний одного из моих подследственных, к тому, почему

434

классовая мораль может довести человека и общество до грани полного вырождения и перекантовать еще дальше. В коммуне, как поется, остановка...

Классовая мораль разрушает поле человеческого су­ществования, совместно возделываемое людьми с нача­ла времен. Поле связывает, обязывает, воспитывает спо­собность к сопереживанию, удерживающему почти все­гда от причинения ближнему боли и обиды, мы рожда­емся в этом поле, в нем нас хоронят, и если становимся сорной травкой, то с поля нас вон!

Вот тут-то Сатана Асмодеевич задумался, как бы поле это перепахать начисто, почесал рога о письменный стол Карла Маркса, о жилеточку Ленина, о борта крейсера «Аврора» и говорит: «Ба! Да здравствует классовая борь­ба! А ну-ка, разделю я их, негодяев, и пересажу на дру­гую почву, один от одного чтобы росли, корешками что­бы не связывались и боли соседа чтобы не чуяли, стеною при появлении моем чтобы не вставали, сволочи окаян­ные, а другие чтобы, наоборот, в кучки сбивались, в пар­тии! Партиями их легче на тот свет отправлять. Спрес­совал, упаковал, штамп поставил и отправил. Сто тыщ людей, а выглядят как один! Во как, падла! Я перепашу ваше полюшко! Я его гудроном залью и асфальтом. У меня этого зла в аду хватает! Пролетарии всех стран, со­единяйтесь одной цепью! Так мне легче будет вас зака­балить! Вы ведь глупые, вы словам верите, так я их вам подкину... Слава труду! Налетай! Не жалко! Клюй на Маркса! Клюй на Ильича! Верная наживка! Вы только соединяйтесь, как в Питере в семнадцатом году, соеди­нитесь хоть на недельку, а там я вас быстренько разъе­диню, рта разинуть не успеете. Я прикую вас кусками той цепи к рабочим местам, и вы больше не побушуете на забастовках, как фордовские пижоны. Взвоете, как взывали рабочие Питера, вспомнив "Союз освобожде­ния рабочего класса", да поздно будет! И мораль будет у вас соответственная: мораль рабочего места. Упирайся. Получай сколько дают. Скажи и за это спасибо. Молчи, сволота, в тряпочку!.. Марш под нары! За тебя партия думает. Она и решит, когда быть концу света. Цыц! Классовая мораль лишает вас всех, наконец, ответствен­ности за все! Партия торжественно берет на себя эту проклятую ответственность. Слава труду! Вперед — к коммунизму!»

435


у» ы отвлеклись, черт побери! Нельзя сбивать легавую ^^1 со следа! Взгляните еще раз на фото, на план квар-I    'тиры и на последнюю фотографию Коллективы Львовны. Тоже чудесный снимок, не правда ли? Красная площадь. Седьмое ноября 1939 года. Коллектива весела, немного пьяна, демонстрация — ее стихия. Помните, как пятился раком перед вами фотограф? Как он приседал, гримасничал, прищуривался и щелкал Феликсом Эдмун-довичем Дзержинским? Вы держали под руки Коллекти­ву и Электру. Но заметьте, как непроизвольно-нежно вы прижимаете к себе руку Эли и как безжизненно висит ва­ша рука на кармане кожанки мамы-любовницы. Да и ли­цо у вас словно склеено из двух половинок. Обращенная к Электре жива, улыбчива, возбуждена. Другая, на кото­рую бессознательно старается не смотреть Коллектива, брезглива, раздражительна, мертва. Ненависть, чистей­шая из страстей, посещавшая вас, стянула на скуле кожу, сузила глаза, прижала рысье ухо к черепу... Над вами транспаранты: «Кадры решают все!», «Да здравствует все­побеждающее учение марксизм-ленинизм!», «Сталин — это Ленин сегодня!», «Пролетарскому гуманизму — доро­гу!», «Приветствуем советско-германскую дружбу!», «Да­ешь миллионную тонну стали!»... Вас оглушает орово ор­кестра и вопли «ура-а!». Но это к лучшему. Кажется вам, что вся площадь и вожди на трибуне могут услышать, как рвется из вас на волю одно выношенное, взлелеянное, натасканное уже на свою жертву слово «убью! убью! убью!».

А невинная Эля, лукаво улыбаясь, открыла ротик, она поет, полуобернувшись к вам: «как невесту, родину мы любим»... И вы не можете не подпевать. Губы у вас сло­жены в трубочку: «береже-е-ем, как ласковую мать!».

А Коллектива, глядя на трибуну мавзолея, продолжает:

«молодым везде у нас дорога! Старикам везде у нас по­чет!».

И фотограф все еще пятится раком, гримасничает и щелкает, щелкает, щелкает Феликсом Эдмундовичем Дзержинским. Вот они — дюжина фотографий. Смотри­те! Щелкает фотограф, вспоминайте, вспоминайте, граж­данин Гуров, Феликсом Эдмундовичем Дзержинским, что весьма символично и мрачновато, в чем я усматриваю

436

совершенную иронию и понимаю ее как полное удовле­творение Дьявола самим собой и его издевательство над еще живой толпой, восславившей палача номер два да еще причислившей его к лику святых!..

Вспоминайте! Поддайте еще, поддайте, но не надирай­тесь в сардельку. Я хочу, чтобы вы меня понимали. Вспо­минайте!.. Вы поете, вас разрывает от крика «убью!». Фо­тограф снова щелкает. Отвлекшись от вас, он направил объектив ФЭДа на мавзолей, взял немного ниже и левей, и вот вам, пожалуйста,— еще одна случайность: дядя в коверкотовом плаще с мельхиоровыми пуговицами и ци­гейковым воротником. Фигура нелепа. Руки длинны. Ры­ло искажено тошнотой от вида одураченной толпы и фа­натической страстью мщения. Но коллеги принимают это выражение лица за усталость: всю ночь допрашивал Рука, всю ночь, а вот вышел-таки на парад и демонстра­цию. Фуражка на мне тогда плохо сидела, и жали хромо­вые сапоги... Жали...

Узнаете меня, гражданин Гуров? Узнаете жертву свою, но и палача своего? Ну, не странно ли все это? Может, у нас с вами одна случайность на двоих, или обе наши слу­чайности, взявшись иногда за ручки, погуливали себе на пару по космосу наших судеб? Стоит дядя, стоит Рука, стоит и не поет «широка страна моя родная». Он смотрит на Лобное место, на белую каменную плаху, выросшую рядом с Храмом Божьим.

Храм заброшен, но крепок, и, говорят, только мис­тический ужас перед страшной карой удержал Сталина и маршала Ворошилова от претворения в жизнь дерзкого плана. Храм, гордо вставший на пути танковых, конных и пушечных колонн, раздваивавший своевольно и их, и монолитную толпу демонстрантов, гордый храм, ужасно раздражавший этим вождей, должен был быть снесен... Вожди, вздохнув, старались не смотреть вслед нехорошо раздвоенным, покидавшим площадь войскам и толпе, и раздражителя как бы не существовало.

Храм стоял, и Рука смотрел на его радостное, много­цветное, счастливое, непостижимо сложное и бессмерт­ное, как характер, как личность ночного своего подслед­ственного, Существо... Христе?.. Август?.. Павел?.. Иван?.. Збигнев?.. Лазарь?.. Не помню... Он преподал мне, палачу, урок жизни, он, будучи невинным, мудро принял страдание тюрьмы, простил меня, палача, перед

437


гибелью, он помолился за всех и за каждого... А я думал:

говно я поганое, а не граф Монте-Кристо, если я не мо­гу спасти невинного. Не желтого, не зеленого, не белого, не красного, а просто невинного... Говно поганое, и да­же не собачье! Вот кто я!..

А белая каменная плаха, в отличие от храма, была про­ста. Круг из белого камешка. Крепкая, на липкой крови, кладка. Стою я на ней, как положено, в красной рубахе, топорище ручищей поглаживаю, чуб на глаза надвигаю, чтоб пострашнее мне быть и позагадочней. Палач при­влекателен вроде бляди прекрасной, от которой тоже те­ряют голову люди. А вокруг — море голов, и над ними белые транспаранты с черными буковками: «Позор кучке авантюристов, вовлекших народы Российской империи в кровавый эксперимент!», «Господа! Оказывается, ученье Маркса не всесильно!», «Крестьянское спасибо — за зем­лю!», «Будь проклят рабский, низкооплачиваемый труд!», «Да здравствует свобода, возвращенная народу!», «Слава Богу!».

Поглаживаю ручищей топорище. По одному выводят их на Лобное место. В кителях они, в гимнастерках, в ко­соворотках и пиджаках. И совершенно очевидно, что ка­ждый — бандюга нового типа, не содрогающийся при воспоминании о пролитой крови, о скверне души, под­лейших злодействах и суде людском, а угрюмо насу­пившийся, жалкий, трясущийся от бессмысленного стра­ха, не видящий света ни в прошлом, ни в настоящем, ни в будущем. Вот Каганович, не без подмоги, голову на плаху мою кладет. Я ему шепчу на ухо: метрополитен те-перича будет имени Соловья-разбойника... Поднял то­пор, содрогнулись души, и чувствую, что заревела бы тол­па от восторга и очищения, если бы сейчас не казнь свер­шилась, а Высочайшее если бы помилование было явле­но отвратительным, злобным, ничтожным злодеям...

Но уж — хуюшки! Толпа пожалеет, да палач не про­стит! Я не прощу!.. А-ах!.. Не за что ухватить голову с большой железной дороги. Молотова привели... Привет, говорю, тебе от Риббентропа! Ты знаешь, говорю шепо­том, склонившись к его уху, что за дружок у тебя в Бер­лине?.. А-ах!.. Этот тоже лысый. Ворошилова с Буденным рядом я положил. Высший, говорю, класс сейчас толпе покажу. Лучше такому говну, как вы, отрубить головы, чем в случае войны, по ничножеству полководческому,

438

вы сотни тысяч солдатиков в землю положите. А-а!.. И вот наконец сам, не спеша и трубочку покуривая, к пла­хе подходит.

— Спасибо тебе,— говорит, — Вася. Спасибо. Спас ты меня. Было дело под Полтавой. Я тебя в люди вывел, меч чекистский в руку твою вложил, а теперь от этого горе-меча сам погибну. Спасибо. Делай шашлык из Сталина!

— Ничего,— отвечаю,— Иосиф Виссарионович, друго­го не поделаешь. Сами виноваты. Пришла пора вас уб­рать. А если не убрать, то и представить страшно, до че­го вы доведете Россию своей дружбой с фюрером. Граж­данская война конфеткой покажется по сравнению с Отечественной, а коллективизация — шоколадкой. Сколько можно крови из страны выпущать?.. Война ведь, война, страшней которой не было вовек у народа, дышит на вас газом, мором, нашествием Зверья, а вы за табач­ным дымком и не чуете смертельной беды? Да и колхозы лично мне надоели. Хватит, в общем, гулять по буфету. Умирать вам не страшно, вы по части Смерти — большой ученый! Будьте здоровы, дорогой и любимый Иосиф Виссарионович, друг вы наш и учитель! Чао! А-ах!..

Узнаете на снимке, гражданин Гуров, дядю в коверко­те, мельхиоре, с мечом золотым на рукаве? Я это, я! И в этот момент вы, Эля и Коллектива проходите как раз ми­мо меня, мимо белой моей каменной плахи, мимо Лоб­ного места, а фотограф пятится, гримасничает, и Колле­ктива машет ручкой Сталину, не глядя в нашу сторону, и поет «бережем, как ласковую мать», и это ее последний снимок... Через три дня Коллективы Львовны не станет...

Где моя папочка? Вот моя папочка! И вот медицинское заключение о смерти мадам. Кровоизлияние в мозг... На­ступила мгновенно... Тра-та-та... Подпись... С врачом вы, конечно, не были в дружеских отношениях? Вы не зару­чились предварительно его поддержкой?.. Вы не обдумы­вали тщательно план убийства?.. Вы не реализовали его совершенно цинично и артистически? До смерти Колле­ктивы Львовны вам и в голову не приходило жениться на Электре? И наконец, черная и розовая жемчужины дос­тались вашей молодой семье по прямому наследству, как и многое другое из реквизита арестованных, сосланных и казненных, к чему Коллектива имела прямое отношение? Я имею в виду аресты, доступ к реквизиту и распределе­ние ценностей между урками.

439


Выпьем. Наливайте. Помянем Коллективу Львовну... Лимончика попрошу... Спасибо. Но насчет Царства Не­бесного не знаю. Думаю, мадам в другом месте, где и нас с вами ждут-ожидают...

Значит, я слышу от вас только «нет». Третью жемчужи­ну — белую — вы не преподнесли на черной бархотке до­ктору, давшему заключение о смерти? Нет. Хорошо. Нет — так нет. Пошли позагораем, старый нильский кро­кодил! Анаконда вы моя прожорливая!.. Акула тигровая! Крыса!

Значит, вы убеждены, что ваша позиция в этой нашей партишечке предпочтительней?.. Ничью предлагаете. Вы, может быть, мысленно и проклинали эту бабу и смерти ей всячески желали, но лично покуситься на чужую жизнь вы — ни-ни. Да и медицинское заключение не туфтовое, подпись не подделана, доктор Вигельский, приведи я его сейчас за рога в это стойло, отмажется от подозрений в два счета. На наличие в этом деле всяких корыстных мотивов вам начхать... Мотивов может мыть миллион... Без прямого доказательства вашего участия в убийстве сей миллион — не миллион, а старая гондош-ка... Затем, срок давности истек. Истек... Ничью предла­гаете? Нелегка моя позиция. Нелегка. Разрешите мне еще немного помозговать над ней? Я очень уж выиграть хочу. Прямо зубы чешутся!.. А вот на кой хрен мне так хочет­ся выиграть, я вам не отвечу. Партишечка продолжает­ся...

Я вам забыл рассказать, извините, но не могу отделать­ся от той мизансцены на Красной площади, как после Сталина подводят ко мне Вышинского. Вот кто похож был на крысу! Серая мордочка с белыми глазками. Каз­нить даже тошно такую крысу. Ну, говорю, сучара, ну, фурункул хронический, клади крысиную свою голову на плаху, испогань место казни и руки такого палача, как я!.. А он и говорит:

— Позвольте, товарищ, простите, гражданин Палач, спросить вас, за что? За что вы хотите привести незакон­ный приговор в исполнение? Я требую вызвать к плахе прокурора по надзору! За что вы обезглавливаете нашу юстицию в моем лице? За что?

— За блядское и хамское отношение к презумпции не­виновности,— отвечаю я и... а-ах!.. Мимо!.. Еще раз а-

440

ах!.. Снова мимо. Только на третий раз отшваркнул кры­синую голову.

— Рука!.. Рука! Очнись! — Это меня мой шеф растол­кал, вывел из сладких грез. — Сейчас не тридцать седь­мой. Пора на нормированный день переходить. Пошли на банкет к Берии.

— Пошли,— говорю,— на банкет к Берии.— И дейст­вительно, пошли мы тогда на банкет к Берии...

Вы не верите, что я, да и не один я, знал, предчувство­вал и, более того, был уверен, что при таком ходе собы­тий, при явном охмурении Сталина Гитлером, через пару лет начнется война. Причем такая жуткая, что отца и мать я забывал, когда прикидывал, во сколько жизней, рук, ног, глаз, яиц, подбородков, желудков, коров, сви­ней, овец, домов, слез, страданий, нечеловеческих муче­ний, квадратных километров, центнеров, алмазов, музе­ев, деревьев и прочего неисчислимого добра обойдется эта война несчастному нашему народу... Вы не верите, что я знал?.. Знал!!! Знал!!!

Помолчите. Вы обнаглели. И вы тоже знали про войну. Крысы такие дела чуют не хуже осведомленных палачей. Знали и готовились к войне по-своему. Обдумывали сис­тему хищений на мясокомбинатах, способы реализации похищенного, подбирали кадры, подставных лиц, скон­струировали тройную страховку, завели шашни с меди­циной. Это — для белого билета... А вот доктор Вигель­ский, подписавший медзаключение о смерти Коллективы Львовны, утонул в проруби первого января 1940 года яко­бы по пьянке... Я не верю в вашу непричастность к его гибели. Но вопросом этим мы заниматься не будем. Ви­гельский был плохим врачом и неинтеллигентным чело­веком. Он и получил свое. Надо было знать, с кем связы­ваешься и на что пускаешься... А из-за крупных жемчу­жин погибали личности более интересные, чем Вигель­ский.

Раскалываться по-прежнему не желаете?.. Нет. На ва­шей совести смерть Коллективы?.. Хорошо. Двинемся дальше... Кстати, визу вашей супруге, дочери и зятю не продлили по моему указанию. На днях они простятся с прекрасной Францией и отбудут на родину. Они нужны мне здесь! Зачем? Если расколетесь, скажу... Не хотите — двинемся дальше.     :

441


34

Сталин тогда действительно заехал за мной ровно в десять ноль-ноль на черном «линкольне». Сзади еха­ла охрана, разбившая, как я сразу понял, окружаю­щее пространство на секторы и эффективно прощупы­вавшая их якобы всевидящими глазами. Порыв ветра, разметавшего вдруг подзаборный кустарничек, привел охранников в неописуемый ужас. Второй автомобиль рванулся с места и встал между кустиками и «линколь­ном» на случай, если в кустах залегли агенты японской разведки. В этот год именно она была страшной фаво­риткой нашего вождя...

— Поехали,— сказал, усмехнувшись, Сталин,— уже в штаны наложили. Это Сталин должен их охранять, а не они Сталина. Верно, Рука?

— Должно быть,— отвечаю.— Бздиловатых коней ви­дать за три версты.

Мчим по Минскому шоссе, а впереди нас на пробке радиатора, привстав на задние лапы, летит блестящая на солнце металлическая собака, и Сталин глаз с нее не спу­скает, и спокойно ему от скорости и оттого, что собака летит не навстречу ему, как вчера в лесу, а от него, над шоссе, к Москве, к Кремлю, летит, рассекая воздух гру­дью и перебирая стройными лапами... Молчит Сталин, и я молчу. Я думаю: видит меня сейчас отец покойный Иван Абрамыч или не видит? И если видит, то что он сам обо всем этом думает и что хотел бы сказать по это­му поводу?.. Замочить, может, мне с одного удара Стали­на?.. Не отвечает Иван Абрамыч. Нет, думаю, не надо Сталина замачивать. Всех вождей не замочишь. Да и гов-на такого сейчас хоть пруд пруди. Десять Сталиных за его место начнут грызть друг другу глотки... Я лучше снача­ла с понятьевским отрядом разделаюсь, потом с самим Понятьевым, потом с сынишкой его, а уж потом примусь за остальную чуму...

— О чем думаешь, Рука?

— Думаю, Иосиф Виссарионович, что в органы мне надо. Подучиться — и туда. Там мое в это время место, хотя и от службы при вас не отказался бы.

— Может быть, на партработу? Нам кадры нужны, как шампура для шашлыков. Подумай, Рука.

442

— Нет! В органах я пригожусь получше,— отвечаю и показываю Сталину свою ручищу.— А на партработу пусть Пашка выходит.

— Пожалуй, ты прав, Рука. Только скажи: почему ты так рвешься в ЧК? Кого ты ненавидишь?

— Не знаю,— говорю,— кого лично ненавижу, но чув­ствую вокруг себя такую... силу, в общем, которую надо, как бешеную собаку — об ствол и мозги вон! Извините, если что не так,— сказал я это и перетрухнул, но, как оказалось, попал в точку.

— Наоборот! Именно так, Рука! Я тоже чувствую эту силу, мешающую людям жить, либеральничаю с ней, но дни ее сочтены. Сочтены! Я только не хочу уподобиться той небезызвестной собаке, которая, возомнив себя Не-мезидой, не приняла во внимание такой решающий фа­ктор, как ты, Рука... А учиться тебе на чекиста нечего. Опыт научит. Была бы цель. Цель же тебе ясна. Интуи­тивно ясна. Это — залог нашей победы. Детали твоей жизни и тысячи таких, как ты,— Сталин странно усмех­нулся,— взаимозаменяемых в работе товарищей уточним в будущем, в процессе работы... Сейчас в ЦК в парал­лельном с моим кабинете ты будешь сидеть, смотреть в амбразуру и внимательно слушать. Если в моей фразе проскользнет вдруг собачья тематика, знай — я говорю с врагом, дни которого сочтены. Не удивляйся.— Сталин весело хлопнул меня по коленке,— Поводов для удивле­ния будет немало. А первым твоим делом должно быть дело о хозяине немецкой овчарки по имени Альфа... Но не будем забегать вперед, как эта симпатичная собачка на пробке моего радиатора... Посмотрим, Рука, по так называемым сторонам...

И вот, гражданин Гуров... Вы что, собственно, нахох­лились? Думаете о прибытии родни?.. Прикидываете, что вам может выгореть от такой масти?.. Лихорадит? Ищете варианты? Я уже уведомил вас ранее о том, что постарал­ся свести к нулю вероятность вашего избавления. Под­тверждаю это еще раз. Ровно двадцать секунд, а то и меньше, понадобится мне для того, чтобы пустить вам пулю в рот или в лоб при какой-нибудь случайности... Рябов! Притарань, пожалуйста, самого старого коньяку. Согрей слегка. Он посильней нитроглицерина расширит ваши сосудики... Пейте. Не берегите здоровья. На хера оно вам сдалось?

443


И вот сижу я в небольшой комнатушке для отдыха и, возможно, амурных дел Сталина. Смотрю в прибор типа перископа на то, что происходит в его кабинете. Слыши­мость прекрасная. Акустики потрудились на славу...

Деловой был человек, Сталин, деловой! Звонил. Распе­кал. Шутил. Пер на буфет. Иезуитствовал. Брал трубку. Бросал. Нажимал кнопки: вызывал помощников. Закури­вал. Пил чай. Подписывал. Смотрел на карту мира. Хо­дил из угла в угол. Снова звонил. Снова брал трубку. В сортир сходил. Вернулся подобревшим. Но все это — херня. Он привез меня к себе не за тем, чтобы я за ним наблюдал и передал впечатления потомству.

Лица многих людей, входивших в кабинет, были мне знакомы по портретам, газетным и журнальным фотогра­фиям. Вот, звякнув шпорами, прошел по ковровой до­рожке Ворошилов. Показал Сталину макет какого-то противопехотного капкана. Попадает в него сразу сорок три человека. Испытания прошли более чем успешно. В контрольный капкан попало сорок пять с половиной че­ловек.

— Пошел ты, Клим, к ебени матери со своими изобре­тателями-шизофрениками. Мне сейчас не до твоих кап­канов!

А я понимаю, что этому идиоту ничего не грозит. Свой человек. За ним в кабинет, корча из себя самостоятель­ную личность, ввалился Бухарин. Стал пороть чушь о ли­квидации противоречий между городом и деревней.

— Скажите, Николай Иванович,— обратился к нему Сталин, полностью одобрив бухаринскую идею,— какой породы вы посоветуете мне завести щенка?

— Мы с Ильичом тяготели к кошкам, Иосиф. Плохой я поэтому советчик, хоть мы и живем в Стране Сове­тов,— пошутил Бухарин.

У меня глаза на лоб полезли от удивления. Пиздец Бу­харину, значит!

Тухачевский заходит. Приглашает Сталина на день ро­ждения жены.

— А что, если я подарю ей мальтийскую болонку? — говорит Сталин.

— Нет, нет! Боже упаси! Лучше — букет роз, Иосиф Виссарионович... Вот так штука!.. У Зиновьева и Каменева Сталин ни с того ни с сего

444

спросил, как проходит изучение академиком Павловым условных рефлексов на собаках и когда наконец будет ус­тановлен памятник другу человека на территории павлов­ского института?..

Пришедшим на совещание двум маршалам, трем ди­пломатам, Рыкову, Ягоде и другим незнакомым мне вы­сшим чинам Сталин сказал, что, готовясь к войне с Япо­нией, нам необходимо дрессировать собак-минеров, со­бак-санитаров, собак-связистов и собак-адъютантов. Раз­дались бурные аплодисменты.

Я хорошо запомнил лица аплодирующих. Я вглядывал­ся в них, как вглядывался, лежа на печи, в лица бойцов вашего папеньки в тот несчастный день, последний день Одинки, пытаясь постигнуть перед шоком природу пове­дения людей, пришедших грабить и убивать крестьян под лозунгами какой-то мировой коммуны, освобождения пролетариев всех стран и построения нового мира...

Я хорошо запомнил лица аплодировавших роковой для своих жизней «собачьей тематике», затронутой Стали­ным, и пытался найти в облике генсека черты, отличаю­щие его от всех этих воротил революции, коллективиза­ции, военщины, индустрии и дипломатии.

Что такое невыносимое было в их личностях для Сталина? Почему они приговорены им к смерти? А сей­час в полном еще неведении насчет своих кошмарных, но, очевидно, заслуженных судеб кипятятся, цитируют Ленина, возражают, советуют, непочтительно предос­терегают, аплодируют, как кретины, дурацкой мысли о собаках-адъютантах, ошеломляют генсека эрудицией, предлагают экстремистские проекты отлучения части по­коления от родителей, растопления Северного полюса с целью затопления социал-демократов Скандинавии, про­екты уничтожения теории относительности, введения униформы, реорганизации Большого театра для создания из него трех малых, отмены национальностей, расстрела на месте проституток и карманников, покушений на Гит­лера и Муссолини, похищения одновременно всех цю­рихских гномов, Шаляпина, Рахманинова, Бунина, Ку­прина, Дюпона и Моргана, выведения в Москве клопов и тараканов силами пионеров и комсомольцев и, нако­нец, выкупа за всю Третьяковку останков Карла Маркса для перенесения их в Кремль.

Последний проект совершенно вывел из себя невозму-

445


тимого, внимательно слушавшего выступавших Сталина. Он встал и, закурив, еле слышно произнес крайне сму­тившую прожектеров и меня фразу:

— Породистая собака, товарищи руководители, сама себе откусывает хвост. Совещание окончено!

— Из Конфуция, товарищ Сталин? — поинтересовал­ся какой-то кучерявый умник.

— Сталин не из Конфуция. Сталин из Гори,— тихо сказал Сталин, и я почувствовал, может быть, понял, как смертельно надоели ему эти люди, от сногсшибательного параноического прожектерства и экстремизма которых воняло ужасной тоской и завязью каких-то новых урод­ливых форм жизни, которые доведут черт знает до чего доверенную ему, Сталину, счастливым случаем страну и ее ничего не решающие кадры.

Пора принимать высшие меры! Пора возвратить этим людям чувство реальности, которое они ежедневно вы­шибают из-под ног своими мудацкими мечтаниями, а са­ми замышляют, заговорщики проклятые, снять его, рас­стрелять и обгадить портреты. Вот этого он не допустит никогда!

Я сообразил тогда, что если обречены такие хмыри бо­лотные, как Зиновьев и Каменев, то шишки помельче обязательно полетят в тартарары в республиках, облас­тях, районах, армиях и наркоматах. Вот я доберусь до Понятьева, до отряда его, до вас, гражданин Гуров. Мо­жет быть, вообще удастся, думал я, потому что был иди­отом, одолеть нам, не важно какими методами и под чьим руководством, бесовскую незримую Силу, разру­шившую весь строй и ход моей жизни, Силу, орудиями которой, возможно, слепыми, являются растопители Се­верного полюса, похитители Дюпона и Форда, разлучни­ки отцов и детей, освободители английских колоний и эксгуматоры Карла Маркса... Как вам нравится послед­ний сверхромантический прожект?.. Мне он тоже омер­зителен. Что вообще может быть омерзительней мощей лжесвятого, проповедей лжепророка, программы дейст­вий Антихриста? Ничего. И Сатана, конечно, прекрасно понимает, что люди, доверчиво клюнув на обольститель­ный знак, на слово, не только не соответствующее своей сущности, но полное до краев говна, как золотая винная чаша, что люди эти отныне будут видеть только золото чаши, не замечая истинного вкуса ловко подсунутого им

446

Сатаною напитка. А уж чего можно наделать, надрав­шись дерьмом, мы видели и в нашу гражданскую, и в на­шу культурную революции, в нашей российской исто­рии, в общем, видели, а теперь видим в действительно­сти Китая, Кампучии, Эфиопии и других стран, пережи­вающих в дерьмовом угаре бурный роман с Марксом и Лениным...

Вас, гражданин Гуров, не первый раз интересует, как это так откровенно, вызывающе и бесстрашно трекали со мной и днем и ночью некоторые мои подследственные на любые, подчас смертельно опасные для них темы. Так вот и трекали бесстрашно о Боге, о Сатане, о мистиче­ском ужасе перед бесовскими Силами, содравшими, по мнению одного моего гаврика, шинельку с бедного Ака­кия Акакиевича и продолжающими разбойничать не только на колдоебистых дорогах российской истории, но и на шикарных автострадах Старого и Нового Света и в афро-азиатских джунглях. Трекали, потому что это были бесстрашные души, не унизившиеся перед палачами, как Зиновьев, до облизывания их хромовых сапог. Трекали, потому что не могли иногда не почувствовать, что не простой перед ними палач, а раздваивающийся на глазах, снова сливающийся в одно казенное лошадиное рыло и опять внезапно раздваивающийся на светлую и аспидную половинки. И в нем, по ходу беседы или допроса, вспы­хивает ум, пронзительно ноет сердце, разливается серая тупость, волнуется понимание, старается не выдать себя согласие, просыпается грубость, пульсирует смех, боль, родовая память о земле, сочувствие, и, рискуя погибнуть, распахивает себя пропащая душа! Правда, распахивание воспринималось почти всеми как хитрая провокация. В таких случаях я, смеясь, выслушивал одну и ту же фразу:

«Только не надо темнить, гражданин следователь. Я не фраер! Шли бы вы на хер мелкой походочкой».

Да! Эту жаргонную фразу я слышал от священников, богемного рафинада, аристократов, дипломатов, поэтов, рабочих и добрых стареньких докторов. Тюрьма-сука бы­стро и не тому еще научит... Вы предпочли бы следствие в тюрьме? Я понимаю. Я поэтому и якшаюсь с вами на вашей вилле... Не надо меня поправлять... Да! Я намерен­но пытаю вас тем, что вы как бы у себя дома, а на самом деле вы—в тюрьме, среди кучи конфискованных вещей, камешков, пачек банкнот, картин и несравненных, заво-

447


роживших меня жирандолей. Да! Это пытка. Какой же палач забывает о пытке?.. Казнь — самая легкая в нашей профессии штука. А пытка... пытка... она — конфеточка, кисанька, птичка!..

Я не знаю, куда девались ваш кот Трофим и собака Трильби. Я повторяю: не знаю!! Я не слежу за ними, как жареный японец за Зорге!! Понятно? Думаете, на Лубян­ке вы бы сидели в камере в обществе Трошки и Триль­би?.. Там бы вы даже с мандавошкой не смогли отвести свою душу, сукоедина! «Где Троша и Трильби?» Ах, я шантажирую вас самыми низкими способами!.. А почему бы и не пошантажировать такую дрянь, как вы? Я вот во­зьму и на самом деле пошантажирую! Рябов!.. Рябов!.. Куда девались кот и собака? Я не приказывал их охра­нять, но ведь было сказано, чтобы муха не влетела и не вылетела отсюда! Найти!!! Доставить ко мне живыми или мертвыми!!! Выполняй!

•Ю

^—ще не нашли ваших тварей... Не дергайте меня (—•^ только... На чем мы остановились?.. Вам, кстати,

^•^ интересно слушать-то? Отсутствие животных меша­ет сосредоточиться... Повторяю, не дергайте меня!..

Тогда в комнатушке много промелькнуло передо мной будущих жертв Сталина. Молодежь, здоровяки-красавцы средних лет, лоснящиеся от сознания причастности к элите и «пульту великих свершений», старые, считаю­щие, что они уже отмыли руки от грубой и кулацкой крови, ленинские и Дзержинские сатрапы. И я никогда не забуду поразившее меня жуткое впечатление! Чинов­ники, военные, философы-марксисты, ученые, админи­страторы, партийные и советские боссы, теоретики но­вой политэкономии, крупные чекисты — все они вдруг до единого показались мне живыми трупами, мертвыми душами.

Поэтому я воспринимал в те часы истинный, сатанин­ский смысл сонма, владевший умами обреченных, фак­тически уже не существующих людей, хотя объяснить

448

мне вам, гражданин Гуров, почему я считал, вернее, ощущал их тогда несуществующими, если они сидели, курили, докладывали, смеялись, спорили, пили чай, вхо­дили и выходили, невозможно... Расстрел или гибель от пыток как бы исключительно формально завершали ра­боты Сатаны над жутким образом прижизненной смер­ти попавших в его лапы людей. И более полного, более страшного, происшедшего от лицезрения этих людей ощущения присутствия в мире того, что мне иногда ка­залось моим собственным сумасшествием, того, что я всегда называл Сатанинскою Силой, обольщающей Ду­ши, убивающей их и уверенно ведущей мир к хаосу и Смерти, более полного и страшного ощущения я не ис­пытывал никогда.

Мне было ясно, что живые трупы скучны Сталину и отвратительны. Я смотрел то рассеянно, то внимательно поверх обреченных голов, словно пытался разглядеть пу­чок невидимых веревочек, которые дергала ненавидимая им в глубине души страшная двуликая идея, управляя поступками и образом мыслей марионеток, специально для меня вызванных на совещание в Кремль.

Сталин выходил из-за стола, прохаживался по кабине­ту, передергивая плечами, резко вскидывая подбородок и вертя головой. Он, безусловно, проверял, свободен ли он лично в своих движениях, поступках и в образе мыс­лей или тоже, как эти трупы, опутан веревочками и це­ликом подвластен игровым прихотям ненавистной идеи.

Причесавшись, как бы оторвав при этом от себя ни­точки-веревочки и откинув их решительно в сторону, он зябко поежился. Так поеживаются дети, нырнув в кро­ватку и спасаясь от шебуршащей под ней нечистой си­лы. Поежившись, Сталин садился за стол и окидывал присутствующих долгим, теплым, отеческим взглядом. Так этот взгляд воспринимали трупы.

На самом же деле Сталин по-детски радовался, что он жил, жив и будет жить, а они все очень скоро загнутся, и он искренне им за это благодарен. Если бы не осто­рожная сдержанность в острейших ситуациях, прямо встал бы сейчас и расцеловал бы каждого в синюшные, уже слегка засмердевшие лбы, в заостренные носы, в бе­лые восковые губы, в мертвый оскал зубов, в желтые восковые щеки, в черные глазницы. Но нельзя встать и

449


расцеловать. Подозрительна была бы такая сопливая не­жность. Прерывая очередного оратора, Сталин весело говорил:      -,        .   ;

— Спасибо, товарищ Каменев! Благодаря вам я теперь знаю, где собака зарыта! — И, растроганный лаской вождя, Каменев смахивал с уголка мертвого глаза сле­зинку.

Покинув Кремль, обреченные разносили по всем сто­ронам света заразу легенд о деловитости, прямодушии, сдержанности, отеческой заботе, мудрости, учености, всенародности и гениальности Сталина. Трупы внушили сами себе, затем другим, вопреки очевидности и логике, а следовательно, по повелению Нечистого, любовь и страх к своему убийце. И любовь к убийце изобличает в них, я убежден, любовь к смерти, принявшую хитрющую, лукавейшую форму влюбленности в идеалы социализма и коммунизма, в идеалы богоборчества и разрушения мира, заразить мертвые души мечтали пролетариев всех стран.

Вы справедливо замечаете, гражданин Гуров, что Ста­лин «выступал объективно» как враг Сатаны, если он со­бирался покончить с его «парнями» в одной шестой ча­сти света. Собирался. Верно. Но собирался исключи­тельно потому, что если не он их укокает, то они ему и его прихлебателям из жопы ноги выдернут, а заместо них спички вставят! Это как в лагере: если урки были пооборотистей, то сукам плохо приходилось — на пики их сажали. Если же наоборот, то блатным кишки из пу­за выпускали, и бежали они на вахту, пока не падали рылами в пыль, в грязь, в снег. А мужикам, которых и блатные и суки вообще за людей не считали, от их бес­пощадной и бескомпромиссной резни жить иногда бы­вало полегче. Так что я лично никогда не считал Иоси­фа Виссарионовича религиозным мыслителем. Однако заблуждался одно время относительно стратегических целей сталинского террора. Мы еще потолкуем об этом, когда дойдем до вашего папашки. Скоро уж дойдем, скоро!..

А в том, что Сталин ненавидел марксистскую идею и лично Ленина, я и сейчас убежден... Нет, гражданин Гу­ров, не потому, что добр был Сталин, мудр, светел, че­ловеколюбив и не суетен. Нет! Он ненавидел идею за то,

450

что не верил в нее, но служил ей, выбрасывая псу под хвост десятки лет, пожертвовав ради спасения шкуры и партийной карьеры близкими и друзьями. Разве может не почувствовать любой злодей и тиран, как ужасна его судьба, как бесплодна она, если платой за спасение от пуль Троцкого, Бухарина, Зиновьева оказывается сама жизнь, а целью жизни — спасение от страха? Страх же не покидал моего друга Иосифа Виссарионовича нико­гда. Как же было ему не ненавидеть лобызаемую поэта­ми, композиторами, скульпторами, художниками и фи­лософами идею, если сам он олицетворял ее в одах, ро­манах, фильмах, монографиях, картинах и скульптурах?! Он ненавидел и себя и идею, в жернова которой попал не столько по воле Рока, сколько по собственной тупо­сти. Ненавидел себя и идею. А ныне миру внушено, что исключительно из любви к собственной персоне насаж­дал, холил и лелеял Сталин «культ личности». Из нена­висти к себе он его лелеял!

Кроме всего прочего, попав в заколдованный круг, Сталин злобно и инфантильно решил, что лучше уж он будет олицетворять ненавистную идею, чем кто-нибудь другой. Молотов, например. Нельзя Молотову с таким плоским лицом олицетворять идею. Раз уж выпала такая масть, думал этот крупный урка, раз уж никуда от нее не деться, а смыться с кона, двинув фуфло учению и идее, значит быть посаженным на пику, то хрен с вами — славьте меня, воспевайте меня, лепите, пишите, приба-рахляйте бронзой, мрамором, чугуном и гипсом!

Это ваше дело, гражданин Гуров, соглашаться со мной или считать сказанное белибердой... Замечание же на­счет того, что и я угрохал десятки лет коту и псу под хвост... Рябов!.. Что там с животными?.. Продолжать по­иски! Я угрохал десятки лет в отличие от Сталина на личную идею... Не вам судить, плодотворна идея возмез­дия или дурна. Вы — небеспристрастны. Прочих аспек­тов дела касаться не будем. Скучный вы все-таки собе­седник! Но поняли, надеюсь, что несколько дней, про­веденных в комнатушке Сталина, настроили меня на лад охотничий... Поняли? Вот и хорошо.

Уезжал я из Кремля вместе со Сталиным. Я считался его телохранителем для особых поручений. Сталин лю­бил конец дня, обещавший временное освобождение от


страхов и ненависти, а летевшая с «линкольна» в благо­желательном направлении собака успокаивала нервишки и утверждала веру в удачу...

Вы можете, гражданин Гуров, сколько угодно подъе-бывать меня насчет того, что вы называете «литератур­ными штучками», как бы намекая на погибшее во мне дарование писателя... А по роже... по роже... по роже... по роже... не хотите?.. Сука! При чем здесь писатель? При чем, я вас спрашиваю, погибший талант?.. А?.. Я, может, кладбище талантов!.. Вон — могилки хлебопаш­ца, пастуха, плотника, кузнеца, фермера, хозяина, писа­теля, лентяя, пьяницы горького, буйного купца! Покло­нитесь им!.. Живо!.. В пояс, сучка, в пояс!.. А теперь, блядища, иди в мой сад, срежь ножницами самую боль­шую, самую красивую, самую белую розу и возвратись, тварь, и положи, крыса, эту розу еще на одну могилку! Бы-ыстро! А то через десять минут на кладбище — обе­денный перерыв...

Хорошая роза! Белая роза! На колени мне клади ее, змей!.. Лепестками — к паху. Ближе... еще ближе! Здесь закопал ты в тысяча девятьсот двадцать девятом году та­лант родителя, сволочь, здесь ты прервал в убийствен­ный мороз существование бесчисленных мальчиков и девочек!.. А теперь — обед!

^"Ь том, что вы взяли тайм-аут, виноваты вы сами. Не ^^распускайтесь. Не хамите. Попробуйте быть раз в (У жизни душевно-тактичным человеком... Сустак пьете? Инъекцию вам сделают такой прелести, какую нефтяные шейхи за золото у нас покупают. Выкарабка­етесь. Вы уже в порядке... Думаете, у вас нарушен гор­мональный обмен из-за вынужденного простоя? Хорошо сказано и с большим душевным тактом! Ну что ж! Будет вам баба. Дело есть дело... Ах, я забыл, что у вас комп­лекс Сциллы и Харибды!.. Бедняга. Но об Эмме Павлов­не и Розе Моисеевне забудьте. Будет вам, так и быть, другая парочка. Хорошие бабенки. Агентура моя. Глуня-

ми мы их зовем. Глуне-70 и Глуне-74. «Глуне» означает глухонемая, а цифры — год вербовки... Моложе, моложе вас, успокойтесь... А вы, я смотрю, порозовели! Зардел­ся, козел! Есть в тебе еще силенки и страсть пожить. Это — хорошо. Я не люблю иметь дела с мертвыми тру­пами. Живых вокруг хватает... Животных ваших ищут. Оцеплено пол-Абхазии. Патрули проверяют багажники «Жигулей». Размножены вот эти милые фото Трофима и Трильби. Понадобится —подключу к поиску «Интер­пол». Живы во мне еще кое-какие таланты!

Сталин однажды и говорит мне:

— Экспертиза, Рука, установила, что ликвидирован­ная тобой немецкая овчарка была действительно беше­ная собака. Подозрительно другое. Владелец одной со­седней дачи и хозяин собаки троцкист Кудря Илларион Матвеевич бесследно запропастился. В прошлом он очень досадил мне. Дал в присутствии Ленина пощечи­ну, от которой не застрахован даже Сталин. Политиче­ский враг. Жесток, как десять вместе взятых Неронов... Отъявленный марксист-догматик. Правда, удачно лик­видировал оголтелую аристократию Ленинграда и помог мне в двадцать девятом. Займись им. Я хочу посмотреть, на что ты годен. Мы уничтожили царский правопоря­док. Каноны классической юстиции выкинули на свал­ку истории. Поэтому наши следственные органы и пра­восудие далеки от совершенства. И поэтому же будь сво­боден в своих действиях. Рука. Я обязан тебе, но оши­бок не прощаю. Валяй!..

Сами понимаете, как я тогда загорелся и как заиграла кровушка моя, моя плоть, навечно заключенная в тюрь­му! Первым делом обследую покинутую, заколоченную Кудрей дачу. Тоже вроде вас нахапал дерева, кожаных диванов из графских гостиных, картин, бронзы, фарфо­ра и прочего барахла... Все вы как один, сволочи, умре­те в борьбе за это!.. Обследую. Явно бежал Кудря. Инту­иция сработала. Чуял, что скоро крышка. Слился небось с массами или сиганул в Турцию. Обследую дачу. Под­готовки сыщицкой — никакой. Только страсть, бешеная охотничья страсть и интерес взглянуть на отношение па­лачей к собственной боли, к унижению, к неминуемой смерти. Не нахожу, увы, ничего, что подсказало бы мне хотя бы направление поиска. Решаю объявить розыск.

453


Стою тупо на участке, детектив вонючий, трухаю Стали­ну на глаза попасться и вдруг: ж-ж-ж-жу, зазвенели мои жилушки в резонанс со случайностью, не замеченной, конечно, в тот именно миг, но приведшей меня ни с то­го ни с сего к собачьей конуре. Вернее, это была не ко­нура, а собачий домик, чем-то напоминавший Мавзо­лей. Пирамидка такая деревянная. Только стесаны гра­ни, наляпаны резные планочки, чтобы не сквозило слишком явное сходство с известным шедевром архите­ктуры. Пародийность конуры была очевидна. Наверное, бежавший троцкист одинаково относился к своим двум врагам — умершему и живому. Цепь с ошейником на­борным и чеканкой «Альфа». Ошейник не перетерт, не сброшен псом, а снят с него кем-то. Присел я. Смотрю на громадные, просто громадные, обглоданные Альфой, целые, неразрубленные даже бараньи тазы, свиные ноги с копытами и думаю: что же это за печь такая охуенная, если в нее целый хряк влазит?.. На даче такой нету. Уг­лей и вертела на участке не видать. А главное, обожже­ны копыта и края костей дочерна, до хрупкости, до пол­ного праха! Ну-ка, думаю, Вася, проверь версию! Все ж таки ты не голову, а жопу обморозил на проклятой ко-лодине.

Хотел сначала взять с собой человека три из особого отдела, к которому был прикомандирован по звонку Сталина. Потом передумал. Взял пару «несчастий» на всякий случай в машину. Валяй, говорю шоферу, в кре­маторий! Есть — в крематорий!

Вечер. Дождь. Тоска. А если я ошибся? Тоска и дождь. Подъезжаем. Стучу в железные ворота. Никого. Перемахнул через них с верха подъезжавшей «эмки». За­хожу в сторожку. Сторож, как это ни странно, мертв. Не остыл еще. Возможно даже, умер от моего стука. На сто­ле — бутылка. На полу — выпавший из рук стакан в лу­же водки. Не успел сторож опохмелиться. Удар. Удачная смерть...

Вы считаете, что лучше подохнуть опохмелившись?.. Я так не считаю... У нас разное отношение к пред­смертному состоянию... Я думаю, что лучше вообще не пить...

Мертв — так мертв. Приказываю шоферу, открыв ворота, подъехать, желательно потише, к самому кре-

454

материю. Дождь. Отвратительное серое здание закрыто. Ищу черный ход. Нахожу. Лестница ведет в подвал. От­туда доносятся голоса лиц мужского и женского пола, как пишут в протоколах допросов. Смех, кажущийся похабным и на расстоянии... Я был в штатском, хотя Сталин с ходу сделал меня лейтенантом. Форму я люто ненавижу по сей день... Человек десять там, думаю. С двумя маузерами и парой кулачин справлюсь. Вынимаю из кобуры «несчастье»... Постоял под дверью. Пир там у них горой. Тосты, блядские шуточки, трепанье насчет мировой революции. Суки, думаю, позорные! Мало вам блядей и вина! Вам еще мирового бардака не хватает! Достаю из кобуры второе «несчастье». Встаю на кор­точки. Смотрю в громадную замочную скважину... Ба!.. Вот тебе и классовая борьба! Стоит посередине стран­ного, не имеющего правильных очертаний помещения стол... Я подчеркиваю, что это было именно помеще­ние, то есть низкий закопченный потолок, одна стена выгнутая, полукруглая. Другая — мерзко вогнутая — об­разовала с полом тупой угол. Под потолком виднелась какая-то черная ниша. Стена третья, как я понял, была, собственно, вратами самого крематория. Частью обго­релый, потрескавшийся от жара кафель, частью сталь раздвижных створок с глазками, амперметры, вольт­метры, градусники, кнопки-лампочки, два внушитель­ных рубильника «симменс». В общем, изломанное без­рассудно, случайно или вынужденно, пространство по­мещения было неживым и отвратительным. Посереди­не, хотя определить середину такого пространства очень нелегко, стоял продолговатый, типа теперешних жур­нальных, длинный низкий стол. На столе, на железных носилках с колесиками лежала жареная свинья... Не по­росенок, а свинья... Не понимаю, гражданин Гуров, за­чем вам понадобилось такое уточнение... Свинья лежа­ла...

Ах, это по вашему личному распоряжению она была выдана с мясокомбината собутыльнику Кудре?.. И опять же только случайность помешала вам быть в том обще­стве с девушкой? Потрясающе!.. Вам не удалось отпра­вить жену Электру в Большой театр, и вот наша встре­ча снова отложена на десятки лет!..

И это была не свинья на самом деле, не чушка, а мо-

455


лодой хряк... Я потрясен!.. Лежал на столе молодой жа­реный хряк, похожий на загорелого в Сочи ответствен­ного работника, разомлевшего и додремавшего до со­лнечного удара... Зелень. Огурчики-помидорчики, гри­бочки, бутылочки. В последнюю очередь я обратил вни­мание на гуляк. Они как бы не попадали до этого в по­ле моего зрения. Их было, что тоже странно, всего чет­веро. Но шумели, болтали, взвизгивали, хохотали и ора­ли так, словно их было рыл восемь-десять. Сидели они на красных пуфиках совершенно голенькие. Только на башке одного прекрасно сложенного брюнета красова­лась турецкая феска с кисточкой. Я тогда не ошибся. Это и был Кудря —троцкист, романтик мировой рево­люции, садист, ворюга и палач. В нос мне из скважины замочной били жареный душок и духота... Окон, кстати, в помещении не было... Толкнул тихонько дверь. От­крыта. Вхожу. Меня не замечают. Подхожу ближе к сто­лу в тот момент, когда Кудря старинным тесаком начал отрубать хряку голову.

— Жаль, что это не Сталин! — сказал он.

— Р-руки вверх! — гаркаю. Твари, привыкшие к без­наказанности и собственному произволу, не успев со­образить что к чему, тут же вскидывают, как говорят шакалы-урки, сушить лапки на веревочке. Тесак ста­ринный так и остался в загривке хряка. Полный бокал застыл в поднятой руке второго голого гуся, и красное вино через край стекало ему по ладони и локтю в во­лосатую подмышку. У блядей трепетали от дрожи алые и розовые ноготки... Заострились груди, побледнели соски... Вот как сейчас помню. Мне бы только не за­быться: уж очень аффективно вживаюсь я в воспомина­ние...

Приказываю блядям срочно одеться. Отобрал у них паспорта. Велел сесть в «эмку» и ждать моего возвраще­ния. Живо, говорю, ударницы разврата!

Смылись бабенки.

— В чем дело, товарищ? — спрашивает, приходя в се­бя, Кудря.

— К стенке! — говорю.— Быстро!.. Встать! Встают оба лицом к вогнутой стене. Прячу в кобуру одно «несчастье». Свободной рукой загребаю в ладонь, как на вас, рыло и скальп Кудри. Первый раз я тогда

456

испробовал эту штуку, вышибающую из тела дух, жизнь и волю. Кудря обмяк, соплю заглотил. Беру в лапу ры­ло второго гуся... Поворачиваю его... и кровь ударяет мне в голову. Один из понятьевских молодцов!.. Он, гаденыш! Таким же, как сейчас, было его лицо, когда он не спеша целился в мужиков, таким же! Только годы стерли с этого лица зловещее сладострастие и угрюмую, жестокую деловитость, но я возвратил ему его истинное выражение и узнал его! Обрушиваю, ухе точно зная, как я вскоре поступлю, кулак на потное лысое темя. С копыт!.. Обрушиваю на не шелохнувшегося при падении собутыльника Кудрю. С копыт!.. Прячу «несчастье» за пояс. Открываю створы печи крематория. Там внутри тьма и свининой жареной пахнет. Остыла уже печь. Скидываю с железных носилок поросенка, то есть сви­нью, простите, хряка и разную закусь, кладу на них Кудрю и понятьевского молодца и посылаю носилки по рельсинкам наклонным прямо в печь. Закрываю створы. Откидываю глазок. Жду, когда падлы прочухаются. Ста­кан водяры заглотил: так волновался и такое нечело­веческое удовольствие от впервые совершаемой мести начало потрясать все мое существово...

Смотри оттуда, Иван Абрамыч, смотри! И ты смотри, бедная моя мать, Мария Сергеевна! Смотрите!

Закусывать не стал. Не из русской печки поросенок... Хорошо, я буду называть его хряком... Вы — зануда и педант, гражданин Гуров!.. Пожевал петрушечку. Загля­нул в глазок. Зашевелились поросята! Кудря, кричу, Кудря! Подползи к глазку! Подползает, во рту слюни хлюпают, взвизгивает глухо от ужаса. Товарищ, бормо­чет, товарищ, спасите... Я все, я все... все отдам... това­рищ!

Второй тоже подползает и Кудрю от глазка отпихива­ет по-звериному. Сказать ничего не может. Только воет:

ы-ы-ы-ы...

— Кудря,— говорю в глазок,— если бы тебя преду­предили о таком конце, перед тем как вывел ты в рас­ход сотни душ, поизмывался над дворянами петербург­скими и крестьянами невинными, стал бы ты убивать, измываться и грабить?

— Нет!.. Нет!.. Нет! Клянусь — нет! Товарищ, спаси­те!.. Я... я... я волю партии исполнял... Спасите!..

457


— А ты, гусь,— говорю второму,— помнишь деревню Одинку и своего командира Понятьева?

— Ды-ы-ы,— стучит зубами,— больше не дубу, доль­ше не ду-ду-ду-ду-ду... больше не дубу...

— Да! Вы больше не будете,— говорю,— Это приказ Троцкого! Он пришел к власти, когда Сталина загрыз­ла в Барвихе бешеная собака! Собаке присвоено звание комбрига. Она награждена орденом «Знак Почета».

Вот тут они совсем очухались.

— Сво-о-лочь! — заорал Кудря. Второй гусь набро­сился на него, молотя головой по его лицу и с бешенст­вом выкрикивая:

— Говорил!.. Говорил!.. Сталин — вша! Троцкий — блядь!.. Все вы — вши! Вши!.. Вши!

Крики их смешались. Включил первый рубильник, потом второй и стал следить за приборами и градусни­ком, повернув ручку реостата до предела вправо. Навер­ное, они там, пока прогревалась печь, плясали, извива­лись, взывая, и копошились, шипя на адском огне. Я ту­да не заглядывал. Замигала красная лампочка Ильича на щитке. Я понял, что все кончено. Выключил рубильник. Заглянул в глазок. В печи никого не было. Только на носилках и на плитах печи лежали бесформенные кучки темно-серого пепла...

Я сгреб пепел совком с длинной ручкой, пересыпал в бутылку из-под шампанского, собрал вещи кремирован­ных, хряка оставил валяться на полу в полном одиноче­стве и вышел из жуткого подвала, где вогнутая стена приводила меня в ужасное уныние, а выгнутая просто сводила с ума.

Блядей этой же ночью выслали в Казахстан. Директо­ра крематория сняли с работы и назначили каким-то красным крестом в красный полумесяц...

— Иосиф Виссарионович! — докладываю.— Ваше приказание выполнено. Кудри больше не существует в природе!

— То есть как это?.. Где он, если не в природе?

— Вот! — Показываю Сталину бутылку из-под шам­панского и высылаю на ладонь немного теплого еще пе­пла.— Это — Илларион Матвеевич Кудря с точки зре­ния материализма.

458

— Ты превзошел мои ожидания. Рука... Как странно. Был Кудря и нет Кудри... Только горстка пепла... Кучка праха... Пожалуй, надо сообщить советскому народу об открытии мною четвертого состояния вещества, следую­щего за газообразным, жидким и твердым: прахообраз-ного состояния. Мне всегда казалось, что между твер­дым и газообразным чего-то не хватает. Что ты сказал Кудре?

— Что испепеляю его по вашему приказанию. Сталин, схватившись за живот, засмеялся веселым, чистым, детским смехом.

— Иди, Рука. Я же займусь четвертой главой истории ВКП(б). Я хочу, чтобы людей тошнило при чтении от идей Маркса-Ленина! Спасибо! Продолжай стажиро­ваться! Прах развей, согласно традиции, по ветру...

Заснул я под утро, и опять приснился мне отец Иван Абрамыч.      .

Он молил меня на черной площади мертвого города ос­тавить месть, не губить душу, дабы дать ей возмож­ность свидеться с ними со всеми. И снова я толкнул отца в грудь так, что отшатнулся он, и сказал ему: меры мес­ти моей за вас, убитых, нет и не будет!.. И горько пла­кал отец, Иван Абрамыч, и утешала его моя мать.

чг

Л вам как спалось?.. Паршиво?.. Кто же вам велел не спать, а думать... Моя мысль о том, что Сталин бе­шено и хитро ненавидел Идею, доныне властвую­щую над двумястами пятьюдесятью миллионами людей и их вождями, возомнившими себя самостоятельными при разработке внешней и внутренней политики СССР, и его сателлитами, кажется вам совершенно безумной? Мне так не кажется. И не только физике, в конце кон­цов, двигаться дальше в постижении структуры миро­здания и вещества с помощью достаточно безумных идей! Не мешало бы обществоведам и историкам, хотя бы в порядке эксперимента, попробовать объяснить не­которые феномены общественной жизни, оперируя бе-

459


зумными идеями, то есть идеями совершенно простыми и естественными, которые марксистские, например, идеологи перестали замечать, поскольку мозги их заня­ты догмами. А идеи, простые и естественные, чисто рас­творены в самом Бытии и для идеологов, отчужденных от Бытия, как бы не существуют, следовательно, и не мыслятся. А тех, кто мыслит иначе и пытается выбрать­ся из гнусного существования в мертвой идее в живо­творное Бытие, где примером нам служат птицы небес­ные, а не военные летчики, слепые писатели, знатные шахтеры и бездуховные цензоры, проститутская бессо­вестная пресса называет диссидентами.

Недавно, исключительно по долгу службы, мне при­шлось вызвать к себе для разговора одного странного молодого человека. Вспомнил я сейчас его мысли. Он вообще временами считал разговоры о правах человека слишком абстрактными. Он считал, что сущность их подменяется зачастую либеральными требованиями сво­боды творчества, свободы слова, свободы уличных ше­ствий и так далее. Сущностным же правом человека он считал право жить в естественной атмосфере Бытия, ды­ша Свободой, незаметной, как воздух, где Свобода — непременное и истинное условие существования и са­модеятельности каждого, а не баллончики с воздухопо-добной смесью, к выдаче которых гражданам СССР принуждают наших вождей «противники разрядки» на представительных форумах.

— Значит,— говорю,— ты, тунеядец, пошел еще даль­ше тех, кто хочет сочинять что им взбредет в голову, ри­совать увиденное внутренним оком, уезжать куда взду­мается, дальше тех,— говорю,— ты пошел, которые жа­ждут, чтобы судили их справедливо, как в Англии или Дании, чтобы правительство отчитывалось перед наро­дом за внешнюю политику, обсуждало ее стратегические цели, чтобы оно уничтожило уголовную ответственность за попытку иметь собственное мнение о деятельности всех советских социальных, культурных и коммерческих институтов? Так? Ты хочешь, чтобы Громыко отчиты­вался за каждую копейку, потраченную в Сомали, в Египте, в Эфиопии, в Чили и на Кубе? Ишь,— гово­рю,— чего ты захотел! Ты, выходит, хочешь, чтобы функции государства по бытовому, желудочному и про-

460

чим обслуживаниям населения были переданы частным лицам, сознающим свою ответственность за быт, желуд­ки, одежду и здоровье людей! А не хочешь ли ты, — го­ворю, — проведения всенародного референдума с целью выяснения, существует, по мнению граждан, в стране социализм или нет? А потом ты пойдешь еще дальше? Ты попытаешься узнать, что думают представители раз­ных поколений о коммунизме? Верят ли они хоть на грош в возможность его построения?

Может быть, спрашиваю, ты уверен, что Россия в миллион раз богаче Кувейта и Швеции, и если бы не со­ветская власть и ее безмозглый, ленивый и авантю­ристический госкапитализм — эта собака на сене, то мы бы уже сорок экономических чудес натворили! Отвечай!

— Да! Уверен и желаю всего, что вы перечислили в своей неглупой, но провокационной речи! — говорит этот странный молодой человек, с удовольствием затя­гиваясь сигарой, забытой у меня стукачом из Союза ки­нематографистов.— Я,— говорит,— понимаю, что не­возможно с ходу радикально изменить структуру наше­го государства, его экономики и общественной жизни, как нельзя сделать того же в Штатах или Японии. Поэ­тому я и послал по почте со сврим обратным адресом письмо членам политбюро с требованием немедленно начать содействовать в деле создания естественной ат­мосферы Бытия в нашей стране в согласии со свободно выраженной волей граждан. Рецептов в таком деле, на­писал я, давать вам не стану. У вас есть институт по изу­чению экономики США и еще сотни организаций, за­нимающихся хуйней на постном масле. Вот и поручите им заняться этой проблемой. Остальное вам, гражданин следователь, известно. Я получил ответ из ЦК. Там бы­ла всякая чушь насчет того, что я агент сионизма и ЦРУ. Я — чистейший русак и сочувствую главным об­разом нациям, стремящимся к самоопределению: литов­цам, украинцам, армянам, евреям, самим русским, венг­рам, полякам, тибетцам и многим другим.

Еще письмо посылаю на имя всех членов политбюро, кандидатов в члены и секретарей ЦК... еле на конверте все уместилось. Вот пишу, чего я хочу конкретно: для начала необходимо стереть с лица земли нашего велико­го, могучего и прекрасного русского языка, а также с

461


земли иных, не менее прекрасных языков, сотни слов-могил, в которых были похоронены и уже давно истле­ли и съедены червями первоначальные значения. Комму­низм. Социализм. Советская власть. Соцсоревнование. Выборы в Верховный Совет. Народный судья. Совет­ские профсоюзы. Светлое будущее. Единство партии и народа. Слава труду. Слава КПСС. Соцреализм. Самое передовое искусство. Пролетарский интернациона­лизм... Сотни имеются у нас таких могил. Но трупы, истлевшие в них, властвуют над нами и нашими вождя­ми. Для начала давайте обретем, после ликвидации слов-могил, чувство реальности. Потом нужно захоро­нить по-человечески покойника № 1, Ленина, потому что не может быть порядка в стране, как сказал мой бывший друг, в которой не похоронен хоть один помер­ший человек. Нелепо и непрагматично запрещать веру в Бога живого и насильственно прививать любовь к мер­твому чучелу, выставленному вами, дорогие товарищи, в мраморном подвале и доступному странным взорам ох­муренной толпы, инстинктивно ищущей, кому бы по­клониться. Потому что желание поклониться есть неис­требимая страсть души, на чем и играют Силы Зла.

А затем расписываю членам политбюро перспективы нашего развития, когда начнет оживляться между нами и вокруг атмосфера естественного Бытия и так далее, вплоть до Страшного Суда. И спадет с плеч забота о за­прещении свободы слова, печати и творчества и переез­да на местожительство в другие страны. Плохого писа­теля никто издавать не будет, а хорошего, возможно, са­ми читать не станут. Так ведь и раньше бывало. А Со­вет Министров я предлагаю переименовать в Думу ми­нистров, потому что вообразить, как сидят министры в позе роденовских мыслителей и думают, я могу, а вот как и о чем советуются министр деревообрабатываю­щей промышленности с министром культуры и наобо­рот, я вообразить не в силах. Какие они друг другу да­ют советы?

Передайте, пожалуйста, всем членам политбюро мой сердечный привет и душевную просьбу. Я прошу их по­скорей освободиться от ряда соблазнительных ложных идей, в которые они никогда не верили и не верят, а ес­ли им все-таки кажется, что верят, то уровень современ-

462

ной медицины позволяет надеяться на частичное, пере­ходящее постепенно в полнейшее, излечение пациентов от одной или множества структурно-окостеневших на­вязчивых идей. Гораздо труднее обстоят дела в СССР не с навязчивыми, а с навязываемыми идеями. С ними у нас полный завал.

Я полагаю, что совет — это и есть навязываемая идея. Читайте лозунг, покоривший своей бессмысленностью массы: «Вся власть Советам!» — «Вся власть навязывае­мым идеям!». Никогда так прочитанный лозунг не при­вел бы ваше кодло к власти! Никогда!

И вообще, многие правильно прочитанные лозунги перестали бы существовать в миг дешифровки и обна­жения своей оборотистой сути... Но я, пишу, отвлекся и настаиваю на том, что борьбу за права человека необхо­димо увязать с борьбой за права людей, занимающих са­мые высокие посты в государстве, партии, армии и ор­ганах. Надо начать борьбу эту непременно и в мировом масштабе. На что уходит жизнь вождей при служении навязанной идее? Почему должны они жертвовать радо­стями личного существования во имя царствования мертвых догм? Почему должны мучиться, запутавшись в постулатах выжившего из ума Учения? Почему? Пусть же простые люди доброй воли дружно воскликнут:

«Свободу вождям и руководителям от ложной коммуни­стической идеи!..»

Увязать необходимо, повторяю, борьбу за права че­ловека в Советском — читай: в навязанно-идейном — Союзе с борьбой за права людей, занимающих высокие посты: здесь мы все сейчас рабы сатанинской идеи и ее силы и должны сочувствовать друг другу. Если не вож­ди нам, то мы им. Ибо нам легче: мы увидели свет. А на вопрос, что же делать, если у обеих сверхдержав масса пороков, а радикально изменить их политические и эко­номические структуры не представляется возможным до начала Олимпиады-80, я отвечу так: нужно создать ме­ждународный координационный и исполнительный ко­митет по выявлению и корректированию социальных и общественно-политических пороков, имеющих место в жизни сверхдержав и стран, находящихся в сферах их влияния. Вот и все. Но для начала вы — руководите­ли — должны стать не инакомыслящими, а свобод омыс-

463

лящими существами, хотя бы украдкой подумывающи­ми на охоте, в бассейне, в супружеской постели и на за­седаниях о том, что не мешало бы свергнуть тиранию идеи и зажить практически по-человечески. И вот когда вы осознаете необходимость бороться под властью ти­ранической идеи за свои человеческие права, когда вы почуете непреодолимую страсть освободиться от все­сильной лжи существования и достойно сформулируете его высшие цели, тогда инакомыслие и свободолюбие подданных будут восприниматься вами не как прояв­ление вражды и ненависти к вам — «горстке смельчаков и провидцев, ведущих корабль державы по бурным во­лнам океана к коммунизму», а как солидарность, со­чувствие и ответственность перед живущими и следу­ющими поколениями людей страны и Земли. И в ат­мосфере естественного Бытия, трагизм которого не сни­мается наличием у общества гарантированных свобод, сама собой пропадает нужда бороться за права человека. Нелепо ведь тигру, выпущенному на волю, часами раз­гуливать взад-вперед по поляне, как по клетке, а оран­гутангу гневно и тоскливо расшатывать воображаемые решетки. Правда, есть в каплаге группки молодых лю­дей, которые ведут себя, как тигры и обезьяны, вооб­разившие, что они живут не на свободе, а в клетках. Жизнь может сыграть с ними жуткую шутку. Она уже сыграла ее с русскими интеллигентами и рабочим клас­сом, получившим взамен захудалого, в либеральном смысле, но все-таки свободного государства поли­цейскую империю с концлагерями, судебным произво­лом, новым суперкрепостным строем и кабальным тру­дом...                             ,    ,    .

Как вам нравится этот странный молодой человек, гражданин Гуров? Не нравится, но смешной?

Я приказал, отведя более сильный удар, продержать этого симпатичного молодого человека пару месяцев в психушке. Сейчас он, очевидно, в кафе «Лира» глобаль­но мыслит за рюмочкой низкокачественной водки.

Я все это вам к чему, собственно, рассказывал? А!.. Теперь вы понимаете, что и к идее можно относиться, как к бабе? Понимаете, что Сталин относился к идее с такой же ненавистью и омерзением, как вы к Коллекти-ве-Клавочке? Он же рад был бы поступить по-вашен-

464

ски, да не мог. Не то что реформация, а ревизионизм любого толка были для него смертельны. Ненавидя и содрогаясь от бессильного бешенства, он третировал, где только мог, и дискредитировал свою проклятую же­ну-идею, а мстил за все унижения, страх и пожизненное заточение ее старым и молодым пылким любовникам. Он мечтал погубить их к чертовой матери всех до одно­го. Но террор для этого был слаб, каким бы тотальным он ни казался. Можете считать мою идею безумной, но я лично убежден, что война представлялась Сталину идеальной союзницей в деле уничтожения ленинской гвардии, интеллектуальной большевистской элиты и, может быть, самой идеи...

Да! Он страстно мечтал поиграть в войну и поэтому, только поэтому, не внял здравым предупреждениям своих загипнотизированных советников, донесениям та­лантливых шпионов и представляемым в сводках тревожным картинам объективного положения дел... Война должна была стать достойным объектом при­ложения его сил... Пусть танки фюрера перепашут и переутюжат пол-России... Пусть гибнут миллионы. Их у него немало за Уралом... Пусть гестапо перешлепает уцелевших большевистских фанатиков и ревнивых жре­цов идеи, пусть! Когда немецкие танки и солдаты сде­лают свое очистительное дело, он скажет: «Смерть фа­шистским оккупантам!» И люди с его именем на устах бросятся в атаку, освободят занятые территории, а там что-нибудь придумаем. Начнем строить что-нибудь новое. И, может быть, на его закат печальный блеснет любовь улыбкою прощальной... Ему необходима была война, чтобы встряхнуть приунывшую от внутренних потрясений страну, чтобы заставить людей забыть о миллионах их родственников, подыхающих на Севере, на Колыме, в Казахстане, в Сибири, в двух-трех ки­лометрах от дверей родных домов за колючей проволо­кой.

Он один понимал, что не продержится долго в жи­вущей почти на осадном положении стране. Суд за опоздания и прогулы. Запрет беспаспортным колхоз­никам бросать колхозы и искать работу в городах. Офи­церство, не уверенное в безопасности, чекисты, ждущие своей очереди попасть в расход, народы Литвы, Латвии,

465


Эстонии, прочие только и жаждущие освободиться от советского ига республики, многочисленное ворье, шпа­на, богема, коррупция, рахитическая технология и мно­гое другое — все это не давало ему покоя денно и нощ­но, он уже не знал, на кого положиться, и идея войны закономерно показалась ему спасительной. Во время войны он и сам станет иным, другим Сталиным. Он станет Сталиным —величайшим полководцем. Стали­ным — освободителем Европы от фашизма, этого род­ного брата ненавистной идеи, отвратительного шурина вождя. Он поживет как мужчина, как орел, а не как хо­рек-политик с вымазанной кровью мордой...

К тому же пропагандисты устали, философы вот-вот рехнутся от осмысления его произведений, а советских людей уже не взволнуют и не отвлекут от разгула оп­ричнины ни перелеты через полюс, ни зимовки на льди­нах, ни блуждания летчиц по тайге, ни жуткий фарс процессов, ни шельмование в прессе бывших кумиров. Все! Только — война! Она займет умы и руки, она спло­тит разобщенных в распрях, она спишет все чудо­вищные грехи, она зажжет чувство родины в прокляв­ших ее сердцах, сообщит единство усилиям, осветит не­навистью к врагу ошибки тупиц и ненужные жертвы. Война!

Конечно, гражданин Гуров, Сталин из-за отсутствия гениальности, а подчас и воображения, иначе представ­лял себе начало и течение войны. В октябре сорок пер­вого он раз по десять на день, посасывая мундштук и степенно шагая, чтобы не выдавать мандража, удалялся в сортир. Там он переживал острейший, истинно опас­ный момент своей жизни, не зная, чем кончится для не­го рискованнейшая игра, и испытывая обыкновенное человеческое волнение, дарующее не совсем приятное, но истинное ощущение личного существования. Он как бы перестал быть по законам военного времени пленни­ком идеи. Наоборот, он чувствовал, что никогда судьба ее так не зависела от его поведения и решений, как пе­ред зимним сражением под Москвой...

Рябов! Это — ты?.. Войди!.. Ну вот! Пойманы Трофим и Трильби. Нас приглашают взглянуть на них, гражда­нин Гуров.

466

- не понятно потрясение человека, которого не ^/\ узнают его лучшие, любимейшие и нежные дру-1   'зья. Но, поверьте, «мои ветеринары» не делали никаких прививок. Тем более разрушающих привычные связи с хозяином и его уютным домом. Даю слово, я здесь ни при чем... Эту пытку, к сожалению, придумал для вас не я. Не я... Поймали их, обнаружив с помощью нашей агентуры, в сухумском обезьяньем питомнике. И Трофим и Трильби ели из одной кормушки с гиббонами. Спали под обглоданным до основания деревом. Обезьяны приняли их доброжелательно. Изучали. Выискивали блох. Грубовато, но не жестоко шутили и играли. Служители думали, что ученые, сов­сем уже охренев, проводят новый эксперимент по изу­чению проблем сосуществования разных видов живот­ных в рамках советско-эфиопского научного сотрудни­чества...

А вот почему отловленные животные не узнают вас и явно чураются, я не знаю. Своих любимых насиженных мест, лежанок и вообще всего дома они не признают то­же. Здесь все им вдруг стало чужим. Их заперли... Иди­те, общайтесь, выясняйте отношения, а я подумаю. Тут есть о чем подумать...

Трофим поцарапал, а Трильби укусила? Поздравляю!.. Оставьте на время желание разобраться в происше­дшем... Мне ясно, в чем дело. Бегут от вас кот и собач­ка. Почуяли невинные существа злодейскую вашу душу, вашу черную беду и страшную пустоту жилища. Посмо­трите на себя их глазами. Старая тварь, мечущаяся, как крыса в лабиринте, в поисках выхода. Животные не узнают ваших глаз, черт лица, фигуры, тона голоса, походки, стати. Вы им страшней чужого человека, пото­му что они не могут осмыслить совершившейся с вами перемены и того, чем она вызвана. Наверное, вы излуча­ете какие-то ужасно неприятные волны или, если это вас больше устраивает, запахи, наверное, вибрируете вы незаметно для себя и меня, наверное, Трофим и Триль­би не могли перенести моих криков, непонятной трансформации вашей личности, всей теперешней атмо-

46Т


сферы дома, наверное, они восприняли каким-то обра­зом ужасную информацию, начали сходить с ума и в конце концов слиняли, болтались где-то и добрались до питомника, где обезьянье общество показалось им поч­ти человеческим.

Огромного самца они приняли, очевидно, за вас, по­тому что, ласково визжа и мурлыкая, прыгали на него, лизали лапы и отчаянно сопротивлялись, когда служите­ли силой отдирали их от гиббона, пытавшегося сообра­зить, что происходит во вверенном ему вольере. Они и сейчас скулят, отказываются от жратвы и тоскуют по первобытному коммунизму обезьяньего стада. Они хотят спастись, как я понимаю, сами не зная от чего. Вполне возможно, они перестали принимать вас почему-то за представителя рода человеческого...

Вы не помните, испытывали вы что-нибудь подобное перед тем, как написали письмо с отречением от отца, позвонили нам, а потом отреклись в актовом зале своего института?

Может быть, вы ничего не прикидывали, не рассчи­тывали, не соображали, не химичили, а просто спаса­лись, как обезумевшее, предчувствующее беду живот­ное?               ...   ,         ,

Вы говорите, возможно, все было именно так. Только я не верю, что так оно и было. Вы находитесь не в сис­теме самообличения, как это бывает с потрясенными злодеями, даже наговаривающими иногда на себя лиш­нее для более острого прочувствования вины, а в систе­ме самооправдания вы находитесь, гражданин Гуров. Оживлю я вас хоть на миг или не удастся мне это сде­лать, спящая вы моя уродина!..

ы, как всегда, отвлеклись, но, пользуясь любимы-^у^ми штампами нашей партии, поступательного 1    'движения не утратили и не потеряли из виду сто­лбовой дороги... Мы ведь с вами в одной партии... Вы это очень лирично заметили.

468

Я знаю, что день, когда вы, не без помощи Коллекти­вы, получили партбилет, был чудеснейшим днем вашей жизни. Партбилет вы справедливо и точно считали про­пуском к кормушкам, в которых лежали все вот эти штучки: вилла, картины, камешки, многолетняя жизнь по колено в коньяке и по яйца в блядстве. Тема эта при­митивна и неинтересна.

Просто в тот день вы сказали, не вслух, конечно, и неизвестно к кому обращаясь, так: а теперь, сволочи, вы посмотрите, на что я способен! Вы обосрали идеалы, всосанные нами с молоком от бешеной коровки, вы за­ставили меня убить отца и мать, вы никакие не комму­нисты, вы — мародеры, блядуны, пьяницы, садисты, ничтожества, доносчики, предатели и трусы! Я знаю вас! И раз так, то я возьму свое! Я буду брать только свое, потому что я был никем, а теперь стал всем, и я употреблю свою волчью хватку. Она у меня есть, това­рищи! Я употреблю ее до конца, пока в последний раз не клацну клыками на лакомом кусочке. Вы хотели от­нять у меня все? Держитесь! У вас на глазах, плюя в них, с партбилетом коммуниста в кармане, я стану ка­питалистом! Я отомщу вам!.. Я буду мстить вам ежеми­нутно, ибо постараюсь употребить каждую минутку с пользой и весельем для себя! Для себя! Для себя!.. А ты, сука, ты, мразь, спасительница и насильница моя, ты получишь в первую очередь, в первую! И последние твои минуты будут страшны, падаль усатая, на ляжках пупырышки, ложись уж, ложись, пьянь, раздвигай но­жищи мерзкие, не лезь ко мне с поцелуями, получи на­последок удовольствие, больше не будет у тебя его ни­когда, никогда, никогда, никогда не будет, кончи, про­ститутка, последний раз кончи, кончи, гадина, ненави­жу, ненавижу, не-на-ви-жу те-бя, сексотская ха-ря!..

Я не фантазирую, гражданин Гуров. Вот подборка дат, чтобы долго не мямлить. Сегодня, скажем, вы получили партбилет. Вечеринка, обмыв. Ваши вышеизложенные мысли. Безусловно, половой акт с устроительницей вступления в партию. От акта вы отказаться не могли. Всегдашнее омерзение, замешанное на мстительной, по­трясающей радости, что это есть ваш последний и ре­шительный половой акт, что завтра он уже не повторит­ся, что завтра никто не даст царапающейся, хрипящей

469


под вами твари избавленья — ни Бог, ни царь и ни ге­рой — и что добьетесь вы освобожденья своею собствен­ной рукой!.. Назавтра — вот точная дата, Коллектива Львовна Скотникова, согласно компетентному меди­цинскому заключению, подписанному главврачом спец­поликлиники УВД Вигельским, скончалась от кровоиз­лияния в мозг. С ситуацией у вас была везуха. Электра гостила у деда по отцовской линии. Правильно?.. Пра­вильно.

Не могло психологически не быть всего, что я на-импровизировал. Не могло! Пусть не в этих выражени­ях, пусть! За ваше настроение, мысли, готовность, пони­мание вами, что сегодня рано, а послезавтра поздно, я ручаюсь. Вот как бессмысленно якобы уставились на эс­киз Матисса. Вспоминаете? Поражаетесь тонкости моей скрупулезной реставрационной работы?.. Что? Я — гов-но, а не криминалист?.. Чуете, что я благодушен и не врежу вам за хамство по шее... Нет, я не говно. Ваше де­ло —единственное в моей практике уголовное дело. До выдающихся дедукций я не допер, гениальных головоло­мок не разгадывал, но работу провел немалую, и я дово­лен собой. Доволен... Не колитесь, негодяй, не колитесь. Придет время — до жопы расколетесь, а дальше — сами рассыплетесь...

Я что, собственно, хотел сказать?.. С чего я начал?.. Ага! Я хотел сказать, что не только Сталин ненавидел Идею, выбившую его из колеи жизни, не только я, во­обще не имевший к вашей бесовщине ни малейшего от­ношения, но и вы ее ненавидели! Вы! Ненавидели всем существом, ненавидели втройне, ибо свою страшную ви­ну списали на нее. Мало того — списали! Вы нагрузили Идею ответственностью за будущие грехи и преступле­ния против совести. Вас и тысячи подобных вам типов как бы оправдывал и поощрял к распаду безграничный разврат и ленинский, классовый аморализм — качества, внутренне присущие «всесильной» Идее. Однако ряди­лась она, как Антихрист, в одежды Христа, в лозунги, обольстившие толпу очевидностью нравственных и со­циальных устремлений. И вы были плоть от плоти ее и кровь от крови.

На словах, на съездах, конференциях, собраниях, в га­зетенках, по радио, используя богатство растерявшегося

470

от шока русского языка, вы боролись за освобождение от эксплуататоров, буржуазной морали, стереотипов ста­рой культуры и человеческих отношений, боролись за строительство нового мира. На деле же, сами рабы сата­нинской силы, вы создали новые, более совершенные формы социального рабства, истинная суть которых размывалась изощренной демагогией. Создали новую мораль, открыто освящавшую произвол и ненависть к тем, кого Сталин и партия приказывали считать врага­ми.

Но вернемся к вам, гражданин Гуров. Вы не обиде­ли меня, капризно и инфантильно заявив, что на­доело вам слушать, как я пою с чужих голосов, и что в башке моей из голосов этих каша... Пусть воскре­сают. Голосов я много слышал. Я и сейчас их слышу... Слышу!..

Итак, обидевшись на Идею, возненавидев ее, как Коллективу, а может быть, еще больше, потому что уб­рать ее не могли, вы четко сформулировали для себя за­дачи и цели. Уничтожить Идею, изнасиловавшую и ва­шу Судьбу, вы не могли... Сталин не мог, так куда уж вам!.. И вы стали Идее подсирать, и крупно и мелко. Убив яркую ее представительницу, вы хохотали и радо­вались чисто и весело, как мальчик. Вы освободились! Вы чмокнули в живую, румяную, горячую, свежую щеч­ку Свободу и вскоре женились на Электре...

Махинируя на мясокомбинате, заложив основы бога­тейшей коллекции, ворочая делами в главке, купив бе­лый билет, сделав все, чтобы умерла мать — свидетель­ница вашей подлянки, развращая вокруг себя — хитро, конечно, очень хитро — все и вся, вы тоже мелко и ра­достно потирали ручки, блевали с наслаждением в чис­тые, но пустые глазки идеалов и идеальчиков, повесили, осмелившись, в сортире портреты Ленина, Маркса и Сталина, так, чтобы, когда расстегиваете мотню, они были перед вами. Даже мелкую пакость вы считали ак-

471


том возмездия. Пакостей было так много — от злонаме­ренного поощрения бюрократической волокиты до сту-качества и ловкой травли «идейных»,— что слившиеся друг с другом пакости стали со временем вашим состоянием, состоянием человека, довольного собой, по­ложением, возможностями, мщением, связанным зачас­тую с риском, с опасностью, с чувством удачной охоты, знакомым охотникам, зверям, игрокам и ворью, но не дающим, я это по себе знаю, долгого, полного, а глав­ное, благородного удовлетворения. Тут у нас с вами — беда. Беда. Хотя долго уже мы на пару пыряем Идею но­жами под бока. Я пыряю по-своему.

Вы — тысячи, сотни тысяч вам подобных хмырей, ци­ников, ханжей, лжецов, ублюдков, дебилов, шутов, ха­пуг, блатюков, паразитов и прочих жуликов — дискре­дитируете идею, сознательно и бессознательно ненавидя ее, мстя ей за узурпацию свобод, за подавление иници­атив и возможностей.

Мне приходилось заниматься делами крупных совет­ских и партийных работников, жен руководителей, по­грязших в бриллиантовых интересах, сынков — убийц и насильников, директоров заводов и совхозов. И никто из них, вот что странно, при наших откровенных разго­ворах о коррупции, оголтелом хапужничестве, чудовищ­ных злоупотреблениях властью и служебным положени­ем ни разу не заикнулся о системе, вне которой без га­рантированной безнаказанности они, возможно, были бы более ответственны, совестливы, не так порочны и лживы. А ведь все знают, все чуют, все понимают не ху­же нас с вами, и уроки могли бы преподать большинст­ву инакомыслящих по части экономической, насчет мо­рали, образа жизни, настроений, равенства и братства. Но молчат они, не заикаются, цинично носят в душе знание. За бессовестность и ложь им выдана уверен­ность в счастливом сегодняшнем и беззаботном завт­рашнем дне. И они не променяют ее на освобождение от лжи, ведущей рабов к потопу, потому что, на их взгляд, потоп должен быть всегда после них. Потому что безнаказанно разлагаться, хапать, властвовать, покупать любые продукты и товары мира по символически низ­ким ценам, иметь оплачиваемых народом шоферов, слуг, горничных, врачей, поваров, пилотов, солдат, ох-

472

ранников, блядей, придворных поэтов, сочинителей ре­чей, строителей дач и яхт они могут только при этой си­стеме.

Никакой совести, которую понимал... не помню кто... не помню... как сопротивление Души любым попыткам Дьявола оборвать ее связи с реальностью и Бытием, я в них не замечаю. Совестливых они называют инакомыс­лящими и говорят: где была совесть, там хуй вырос...

Вот вы все время переспрашиваете: как это так — од­на реальность настоящая, а другая советская? Я же вби­ваю вам в башку, вбиваю, что, отчаявшись в попытках тем или иным образом убить совесть, связывающую Ду­шу с сотворенной Богом реальностью, с Бытием, зави­дующий Богу Сатана совсем очумел и решил создать но­вую реальность, советскую действительность, и уж тогда сами собой появятся мертвые, бессовестные души, вро­де вас, гражданин Гуров. И всех вас свяжет универсаль­ными связями бездушная система... Называйте ее идеей. Мне плевать...

Кроме всего прочего, вы мне надоели со своими без­дарными вопросами насчет Дьявола... Почему я называю его то Асмодеем, то Чертилой, то Сатаной? Это его клички. Я заметил, что урки, подпольщики и Черт лю­бят всякие псевдонимы и клички. Это неспроста! И, по-моему, это от тщетных попыток заполнить новым име­нем пустоту, образовавшуюся на месте личности, помер­шей при растворении в партии или в кодле... Вы вот то­же сменили пару фамилий. Понятьев, он же Скотников, он же Гуров. Так и по делу вы у меня идете.

Повторите! Не понял... В какой партии состоит сам Асмодей? Вы у меня случайно не стебанулись от наших разговоров?.. Это — хорошо... Вы как руководитель при­выкли вникать в самую суть всех производственных про­блем, к которым почему-то отнесли и проблему Дьяво­ла... Ни в какой партии, я думаю, он, скотина, не состо­ит. Поскольку, помнить было бы надо, его задача — по­губить всех, то он и старается, оперируя множествами, образовывать партии... А если сам в партию вступит, вы это очень здорово заметили, то и перестанет в тот же миг быть Сатаной, связав себе руки партийной дисцип­линой, подчинением какому-нибудь мудаку, требовани-

473


ями устава и тоскливой ложью демократического цент­рализма.

А Творец хочет спасти каждого. У него задача просве­тить и до того наполнить светом человека, чтобы не за­хотелось ему вступать в чертову партию, где он раство­рится до абсолютной безликости. Где он похоронит в се­бе единственную, неповторимую, свободную, благодар­ную самой малой и в то же время самой великой благо­дарностью Творцу и его Жизни за счастье существова­ния Личность...

Похоронит личность, повторили вы за мной и теперь интересуетесь иронически: желает ли Бог спасти вас лично? Желает! Желает! До последнего вашего негодяй­ского вздоха и стука сердца не перестанет желать, да и потом, по мнению священника Павловского, пребывает в огорчении, но не оставляет падшую душу до конца времен. Оставить — значило бы дать Дьяволу лишнюю, бесполезную, как и все остальные, даже самые страш­ные попытки, попытку доказать возможность всеобщей, вселенской смерти Бытия. В этом и сказывается, кроме всего прочего, понимаемое нами совершенно по-челове­чески благородство Господа Бога... Не хочет он, чтобы мучился Сатана.

Да. Вот в эту минуту, гражданин Гуров, сейчас... две­надцать часов семнадцать минут по московскому време­ни, Бог желает вас спасти... Не я, не я, не беспокойтесь. Я не желаю. Он вас желает спасти... Убивали вы лично, своей рукой, Коллективу Львовну Скотникову?.. Ну! Ко­литесь!..

Вот — сука! Вот — мерзавец и лгун!.. Колитесь, не то лопнет мое терпение! Я ведь не Господь Бог, в конце концов!.. Убивали? Нет... Алмаз! Вы у меня — алмаз! Черт с вами. Сволочь... Я пойду погуляю по саду. Не мо­гу сейчас видеть вашу морду и от голоса хочу освобо­диться... Трильби, Трильби! Трофим! Кис-кис! Пошли гулять!..

Да! Не разевайте хлебало! Звери ваши неплохо отно­сятся ко мне с некоторых пор... И не зовите, не нойте, не пойдут... Выпивку я запретил Рябову выдавать вам. Нельзя облегчать отчаяние алкоголем. Страдания долж­ны быть чисты... Цыц!

474

Ну что вы ревете, как крокодил, прямо на хрусталь­ном блюде? Ну что вы расплакались? Кончайте реветь! Учтите, от слез хрусталь желтеет и трескается.

Вы вот что скажите мне: черная и розовая жемчужи­ны достались по наследству Электре?.. Так. А у меня есть точные сведения о том, что вы преподнесли ей жемчужины в день свадьбы.

Почему, гражданин Гуров, вы мне лжете? У вас ведь не хватит духа замолчать и гордо не отвечать на мои во­просы. Не тот вы человек. Вы вынуждены отвечать еще и потому, что молчание вас ужасает. Так чего же нам играть в кошки-мышки-пешки по пустякам? Что вы на­плели Электре насчет жемчужин?.. А только из-за них, они ведь бесценны, могли бы вы замочить человека? Опять старые байки, что нет убийств на вашей совес­ти... А жемчужины вы просите не увязывать с объектив­но огорчившей вас смертью. Мать все-таки, хотя и при­емная...

Если не хотите очной ставки с прибывающей Элект­рой Ивановной, колитесь. Я жду!.. Давно бы так! Ско­тина!.. Наплели, значит, что они — единственная фа­мильная ценность, которую вы спасли от конфиска­ции... Дедушка, значит, подарил их бабушке в день от­мены Александром II крепостного права. А что он ей сказал в интимный момент, не помните?.. Я не шучу. Вот в этой папочке рядом с карандашиком, чистейши­ми исповедями, со свидетельствами высочайшего духа и прекрасного ума, рядом с вашим отречением, делом, документами и доносами лежит донос одного внука на дедушку и бабушку.

Внук родился в нормальной семье. Отец, мать, дед и бабка — потомственные врачи. Хорошие врачи. Лечили, избавляли, вправляли, облегчали, принимали роды, закрывали веки... Мать умерла от чахотки, но я ду­маю — от тоски и горя, поразивших ее в семнадцатом и терзавших до двадцатого... В тридцать пятом посади­ли отца. Вернее, не посадили, а однажды не выпустили. Он был тюремным врачом. Хорошим, повторяю, вра-

т


чом. Зашел в кабинет начальника крупнейшей нашей тюрьмы, плюнул ему в рожу, потом врезал по уху, по­том впал в истерику и искалечил в знак протеста про­тив избиения и пыток заключенных... Остались в боль­шой квартире на Арбате внук, дед и бабка. И внук, сде­лав дыру в стене, регулярно подслушивал, что говорит дедушка в интимные моменты бабушке. Интимный момент — это выражение внука, часто встречающееся в доносе.

Так вот. Дедушка негромко, что подзадоривало и рас­паляло внука, объяснял бабушке — в меру своих сил, знаний и чистоты души — смысл происходившего вок­руг бесовского шабаша, воспринятого стариками почти как конец света. Мыслями его я пользуюсь иногда в бе­седах с вами... Дьявольщину дедушка называл дьяволь­щиной. Сталина говном, ублюдком и ничтожеством, соратников его глистами, лобковыми вшами, аппенди­ксами, набитыми канцелярскими кнопками, убийцами, жульем и хамлом. Дедушка был консерватором и чело­веком верующим. Определять величие времени по чис­лу принесенных на алтарь идеи невинных жертв он не умел. Мириться с очевидной мерзостью и распадом, прикинувшимся энтузиазмом, не мог.

Внуку было семнадцать лет. Он аккуратно записывал в тетрадку частые выступления дедушки и, неизменно их нумеруя, начинал так: «В интимный момент № 17 я услышал следующие высказывания дедушки относи­тельно процессов над врагами народа...», «Во время двадцать девятого интимного момента бабушка согла­силась с тем, что советско-германский пакт — это на­чало новой ужасной войны. Дедушка предложил начать запасать спички, соль, топленое масло, крупу, чай, са­хар и спирт», «Интимный момент № 39. Разбор произ­ведений советских писателей. Ругали Алексея Толстого графом, проституткой и жополизом. Разошлись во мне­ниях насчет талантливости. Бабушка согласилась, что поэзия и проза задохнулись от восхвалений товарища Сталина. Дедушка прочитал вслух про муху-цокотуху и "Федорино горе", но к чему это, я не понял».

Штук двести таких интимных моментов насчитал я в общей тетрадочке. Года полтора следил внук за дедуш­кой и бабушкой, подслушивал, записывал, нумеровал.

476

Тетрадочка эта умрет вместе со мной когда-нибудь. Я унесу ее в могилу. Человечеству есть чего стыдиться, но не могу я оскорбить человеческой природы и души, дав людям взглянуть на страницы в линеечку. Это было бы жестоко. То, что я прочитал вам,— невинные по стилю и содержанию странички. Для характеристики осталь­ных — слов нет. Чувство, которое охватывает душу при их чтении, невыразимо. Ведь природа его непонятна. Но оно хуже смерти, унижения, гадливости, боли, сты­да, безысходности, оно хуже небытия.

Прочитав первый раз по указанию наркома тетра­дочку, я глупо рассмеялся, не поверил глазам своим и прочитал еще раз. Повидал я уже немало черт знает че­го к тому времени. Смерти, пытки, казни, кровь, слезы, чудовищные доносы на близких — все видел. Но, читая второй раз, я чувствовал, что белею, что опускаются у меня руки, что подгибаются ноги, что не видят глаза, что независимо от моей воли подкатывает к сердцу та­кой страшный страх, какого не бывает в патологически омерзительных сновидениях, и изо рта, стеная, вылета­ет дух последней жизни... И если все-таки судьба моих родителей, моя судьба, миллионы ужасных судеб имели отношение к Жизни и Смерти, то тетрадочка та не име­ла ни к Жизни, ни к Смерти никакого отношения... Че­ловек не мог ее написать! Она была, как казалось мне, безобразней всего, что я знал, читал, видел и пережил. И, дочитав тетрадочку до конца, дочитав только пото­му, что бессознательно надеялся дойти хоть до мельчай­шего подобия человеческого, на ее последней странице, в последней строке, в точке, вместо которой оказалось три восклицательных знака, я сполз со стула и полчаса провалялся на полу, не блюя, наверное, только от сла­бости.

Я не мог не дать ход делу дедушки и бабушки. Но я сделал все, чтобы они не узнали о тетрадке внука. И они не узнали. Рискнув, я посоветовал им подписать пятьдесят восьмую, пункт десять, агитация и пропаган­да, сочинил какой-то бред, приложил пару анекдотов про Буденного, старики с благодарностью расписались, получили всего по пять лет и попали в тихое хозяйство под Омском. Во время войны их освободили...

Внука я вызвал к себе. Ничего особенного во внеш-

477


ности. Отправляю на экспертизу к психам. Абсолютно нормален... Беру его заявление.

— Как же,— говорю,— принять вас на работу в орга­ны, если вы предаете бабушку и дедушку.

— Я не предаю, а выдаю. Предают друзей. Они же — недобитые враги. Я не мог остаться в стороне.

— В интимный момент номер один?

— Да! Именно в эти моменты люди предельно откры­ваются друг другу. Я был бы неплохим специалистом по добыванию материалов в интимные моменты жизни врага.

— Поясните, что такое интимный момент?

— Это момент, когда два близких человека откровен­но выдают друг другу мысли об отношении к нашему времени, к Сталину, к фашизму, к строительству новой жизни,— голосом отличника ответил внук,— Кроме то­го, я не признаю кровного родства.

— А вы знаете,— говорю,— что в один из интимных моментов, не пронумерованных вами, дедушка и ба­бушка зачали вашего отца?

— Да. Конечно. Знаю.

— В органы вас не возьмем. Вы потенциальный пре­датель. Или вы любите нас больше дедушки и бабушки?

— Клянусь! Я мечтаю о работе в органах с четверто­го класса!

— Не верю! Сейчас полно сволочей и врагов, мечта­ющих пробраться в наши ряды! Вы арестованы!

Я передал внука своему коллеге, и он признался-та­ки ему, что пытался пробраться в органы для работы в дальнейшем на франкистскую разведку. Десять лет. В лагере он и подох, быстро опустившись до последнего предела.

Странно! Смотря на него и разговаривая, я почему-то не испытывал ни ужаса, ни омерзения. Меня не тош­нило. А зря. Я бы блеванул прямо в его обыкновенные, невыразительные глаза... Вот она, эта общая тетрадоч­ка...

- а не сегодня больше черной и розовой нравится ^^1 жемчужина белая. Вот — мягкость и чистота! Вы 1    'вручили ее Вигельскому, получив заключение о смерти Коллективы?.. Да или нет?.. Нет. Так вот. Суп­руга Вигельского, бойкая и хищная еще старушонка, всегда подозревала вас как убийцу... Жемчужина, сказа­ла она, исчезла из дома в день гибели Вигельского в проруби. Покойный с драгоценностью не расставался даже на рыбалке и в постели. Вот она — прелесть! Как она к вам попала обратно?.. Зачитать показания Вигель-ской? Ах, вы все-таки передали белую доктору? Это был не гонорар за мошенничество и пособничество в убий­стве, а обмен. Сначала вы обменяли жемчужины на изумруд. Потом Вигельский передумал, жемчужина сно­ва оказалась у вас, а доктор вдруг утонул. Логично. Убе­дительно. Но до поры до времени. Я вас все-таки рас­калываю потихонечку... Зачем мне это нужно, не скажу.

Почему вы не захотели, чтобы я читал показания Ви-гельской?.. Вдруг я беру вас на понтяру? Проверили бы хоть. Вы ведь не первый раз так попадаетесь... Апатия, говорите? А как девчонки? Как Глуни мои? Только не притворяйтесь джентльменом. Не любит он, видите ли, распространяться о мужских делах! Да вы такое трепло по этой части, что уши вянут, когда записи слушаешь. Ну так как, мой Джеймс Бонд?.. И вам действительно нужно одну любить, а другую ненавидеть? И это назы­вается «бутербродик» или «комплекс Сциллы и Хариб­ды»? Ну и козел! Откуда это у вас такая тяга к любви и ненависти? Может быть, остаточный неврозик, прижи­тый с Коллективой или с Идеей?.. Да! Нелегка ваша по­ловая жизнь! Электре Ивановне известны эти штучки?.. Она святая женщина. Восторженная фригидность. Инте­ресы лежат главным образом, в доме и семье. Она вам дорога. Друг. Никогда не продаст... Дочь тоже вас не продаст. Значит, дорога вам Электра Ивановна?.. Хоро­шее чувство. А вы ей дороги?.. Она всего этого не пере­живет. Так. Убивали Коллективу?.. Твердое «нет!»... То есть как это вы можете сознаться только ради моего удо­вольствия?.. Спасибо. Туфта мне не нужна. Тогда «нет!». Хрен с вами. Глуням можно улетать? У них в «Интури-

479


сте» сочинском дел по горло... Хорошо. Если до седьмо­го ноября не разберетесь в ненависти и любви, Глуни улетят. Улетят!.. Что-что? Рассказать еще что-нибудь о Сталине? Понравилось?.. Успеете. Пора вам и мне па-пашку вспомнить.

Сижу я однажды в комнатушке, наблюдая за происхо­дящим в сталинском кабинете. Держу на мушке прице­ла скорострельного «смит-вессона» каждого приближа­ющегося к Сталину. Улыбаюсь намекам вождя типа: со­баке —собачья смерть, собака лает — ветер носит... Вхо­дит вдруг к нему невзрачный, серый, как крыса, востро-мордик в очках. Уставились на Сталина белые глазки. Костюм висит мешковато. Выражение всей фигуры — бздиловато-подобострастное с готовностью устроить по приказу вождя показательное изнасилование собствен­ной матери на стадионе «Динамо». Сталин его распекал-распекал, трубку даже выбил о серо-седой череп, а пеп­ла с ушей не сдул, кулаком стучал, списки какие-то по­казывал, потом тихо сказал:

— Я уверен, товарищ Вышинский, что когда ленивому кобелю делать нечего, то он свои яйца лижет. Идите!

Конец тебе, крыса, подумал я тогда, покраснев, впро­чем, от пословицы... Сталин нажал кнопку и радушно встретил, выйдя из-за стола, очередного посетителя, ва­шего папеньку... Не буду описывать своего состояния, близкого к шоку. Взяв себя в руки, я прикинул, что ес­ли в какой-то «интимный момент» я врежу Понятьеву между рог пулю-другую, то пулек и на Сталина хватит, и на себя останется.

Старые друзья распивали хванчкару, закусывали трав­ками и сулугуни, а я представлял, как плюхается после первого выстрела папенька ваш лбом в тарелку лобио, не успев выплюнуть изо рта пучок зелени... Сталин не понимает, в чем дело, начинает, наложив в штаны, ме­таться по кабинету, я, травя его и не подпуская к двери, кокаю то фужер, то статуэтку Маркса, то лампочку, он падает на колени, ползет к амбразуре, молит о спасении, снова забивается под стол, но я выгоняю его выстрелом в пятку, наконец ору через дыру: это тебе за коллекти­визацию, сука!! За все!! Первую пулю всаживаю в пах, вторую, после того как он похрипит и помучается, про­кляв в последний раз Идею,— в живот, третью — в ухо...

48®

Потом, думаю, упаду на колени и скажу отцу Ивану Абрамычу, что вот, отец, месть моя. Прими сына, по­проси Господа Бога самолично, чтобы простил он меня, учтя смягчающие обстоятельства, чтобы принял хоть ку­да и дозволил нам свидеться. Я иду!.. Кончаю с собой и представляю, как прибегают Молотов, Каганович, Бу­денный с саблей, Ежов с наганом, хохочут радостно, Сталина пинают, как дохлую кошку, друг с другом цапа­ются, и думаю: нет, без Сталина вообще черт знает что будет!

Всеобщее тогда бытовало в башках заблуждение насчет трагической назаменимости Сталина. Предста­влял я расправу, но, однако, ухо востро держал, ждал со­бачьей какой-нибудь фразы Сталина. Но вот уже, потре­павшись, Понятьев уходит, а речи ни о каких собаках так и не было. Наоборот, возвратившись, Понятьев при­гласил Сталина на охоту, пообещав показать в деле од­ну из последних в России свор породистых борзых. Ста­лин замахал руками. Что ты, что ты! Собак терпеть не может. Вот придет час, и он отдаст всего себя велико­лепной охоте, с соколами, с капканами, с красными флажками! И Понятьева пригласит, а из собак с неко­торых пор он любит одну металлическую, на радиаторе «линкольна».

Плохо было мое дело, гражданин Гуров. Сталин, что­бы не вышло ошибки, вызвал меня и растолковал все насчет Понятьева. Свой, мол, в доску. Волкодав. Ужас­ный убийца, но предан до слепой кишки лично ему, Сталину. Смотри, Рука, слушай и запоминай. Скоро мы отлично поохотимся...

Плохо было мое дело! Крепко держался на ногах По­нятьев. Крепко. Не раз жалел я, что не угрохал тогда обоих... Вы правильно заметили. Мог я в один миг стать исторической личностью. Но не стал. Мне в отличие от вас плевать на популярность в веках. Я был абсолютно уверен, что Сталин полетит ко всем чертям в преиспод­нюю, как только перебьет самых ярых, самых фанатич­ных, самых дьявольских служак Идеи. Останется в пус­тоте и полетит в тартарары, а пустоту заполнит посте­пенно жизнь... Новые всходы... Корчевка пней... Возро­ждение... Дураком я был, а Сталин — зверем с мощным

4№


нюхом и слухом... Его вы тоже любили и ненавидели?.. И да, и нет...

Пашка вот тоже, Вчерашкин, он секретарем обкома тогда был, вбегает ко мне в кабинет тридцатого июля со­рок первого года, ни слова не говоря, хватает за грудки и головой — об стенку меня, об стену, об стену.

— Сука! — орет.— Тварь! Зачем ты его спас, зачем, за­чем? — Истерика с Пашкой. Я говорю:

— Ошалел! Пошли отсюда! Ошалел, мудак! Идем по Красной площади. Прислонившись к белому камню Лобного места, на храм чудесный смотрим, сле­зы текут от бешенства и боли по Пашкиным щекам, ру­ки трясутся, зубы стучат, и глухо Пашка говорит:

— Сука! Сука!.. Что ты наделал, Вася! Зачем ты его спас?.. Зачем ты меня спас?.. Мы вот стоим, а там тыся­чи разом сейчас подыхают, рвут их на куски бомбы и мины, прошивают пули, корежат осколки! Что он наде­лал, Вася! И эта блядь говорит потом: братья и сестры!.. Блядь! Грязная блядь! Кто послал его на наши головы, кто?.. На фронт уйду! Не могу! Подохну! Двину дивизию на Москву, Сталину из жопы ноги выдеру и всем наро­дом Гитлерюгу сокрушу!.. Солдатиков, Вася, армиями в плен берут! А другие орут в атаке: за родину, за Стали­на... умирают за него! За грязную, повинную в бойне блядь, Вася, все с ума сошли!.. Пойдем, напьемся... не могу!.. Вон — вечно живой труп перевозят в тихое мес­то. Большей ценности у них нету!.. Напьемся, Вася,— и на фронт!.. Перевозят ленинское трухлявое чучело, а там миллиарды оставлены, труд наш, урожай, скот... Детиш­ки там, Вася, бабы... Боже ты мой!

Я сам чуть не вою, но, чтобы успокоить дружка, гово­рю:

— Пошли, Пашка! Выставлю я тебя сейчас в музее как плачущего большевика.

— Я не большевик! Я ебал большевизм! Я — рус­ский! — орет Пашка.— Барин я!.. Барин! Секретарь об­кома! Помещик! Государственный капиталист! Хозяин! Губернатор! Ебал я социализм в светлое будущее всего человечества! Мне людей и богатство народное жалко!.. Ебал я вашу идею!.. Дивизию хочу!

т.

— Все мы,— замечаю,— идею эту ебем. Только вот она с нас не слазит.

Вижу, человек с ума сходит, белки глаз пожелтели, бе­ру и тащу его силком с площади, двух легавых шуганул своей красной книжечкой:

Так что не раз приходилось мне кой о чем глубоко со­жалеть, гражданин Гуров. Не раз...

Вы чего опять плачете? Может, сожалеете, что не во­евали? Нет?.. Не простите никогда коту и собаке только потому, что они не люди, гнусного предательства? Вы считаете, что у людей может быть оправдание подлости, ибо люди грязнее, и подлости их соответственно прости­тельней. Животных же прощать не надо, так как про­стить невозможно: они чисты... Идея не из самых нор­мальных... Хватит рыдать!.. Я кому сказал: хва-тит ры­дать!..

Вы лучше представьте своего папеньку в «интимный момент» чтения им отречения и стенограмм ваших по­казаний о содержании разговоров с друзьями и коллега­ми. Вы ведь там и лишненького на всякий случай напле­ли.

Представьте папеньку и меня, следящего за выраже­нием и цветом его лица, за расширяющимися постепен­но глазами, за тем, как лицо, проклятое лицо моего вра­га, становится таким растерянным, смятым и жалким, что мне не было надобности загребать его в эту руку... А ведь вы — не кот, не пес, вы — сын... Сын... Сын... Удар этот доставил мне тогда большое удовольствие... Я уж хотел поизмываться поизощренней над основами совет­ской педагогики и так далее, поиграть с раненым зве­рем, подразнить его, но зверь неожиданно взял себя в руки, плюнул в ваш адрес и сказал, бросив на стол гряз­ные бумажки:

— Я всегда знал, что он — говно и слизь. Мать жал­ко. Вы заверите мою подпись под официальным про­клятием?

— Не могу,— говорю,— Василий у нас сейчас герой. «Комсомолка» завтра с его портретом выйдет. Хотят, чтобы он книгу написал для детей о том, как следил за врагом-отцом с семилетнего возраста. Целых десять лет! — в точку я попал.

Снова позеленело и омертвело лицо вашего отца, гра-

4Й*


жданин Понятьев, от ненависти и злобы к вам. Он не простил вас, поскольку вы — человек, а не пес и не со­бака. Или же, следуя вашей логике — не фамильная ли она? — счел вашу подлянку подлянкой настолько жи­вотной и «чистой», что ей не' могло быть прощения... А «Комсомолку» я ему приволок в одиночку. Ваш порт­рет — на полстраницы, статья и комментарии одного крупного спеца по воспитанию молодежи... В нашей ти­пографии даже «Искру» с разной херней, нужной след­ствию, печатали, а «Комсомолку», «Правду», «Пионер­ку» шлепали ежедневно.

Тогда я понаблюдал за одним из самых поразительных и уродливых феноменов советской действительности: за безграничным доверием к прессе и, следовательно, за полной беззащитностью перед тотальной ложью.

Я сейчас почему-то вспомнил, перед собой прямо ви­жу его, лицо внука, того самого ублюдка. И только сей­час начинаю понимать чувство, охватившее меня при чтении общей тетрадочки, которое было страшней, как казалось мне, смерти и небытия, но природы его невы­носимого воздействия на все мое существо тогда я опре­делить не мог... На неприметном лице человеческого внука, в невыразительных глазах, в мертвенном спокой­ствии голоса и манер, в органической отрешенности от боли, такта, стыда, родственности, сопереживания — от всего, одним словом, живого, стояла синюшная круглая печать конечного, последнего извращения.

И я недаром сполз тогда со стула на пол с головокру­жением, слабостью и тошнотой, то есть со всеми сим­птомами расстройства вестибулярного аппарата, и на ка­кой-то миг, по-моему, потерял сознание. И если я не ошибаюсь, если мне и впрямь открывается сущность слова «извращение», то я правильно понимаю причину своего тогдашнего состояния и не омраченного сомне­ниями поведения внука.

Он выпал из вращения круга жизни! Я же, каким бы зверем и палачом я ни был, вращался в нем да еще, чи­тая тетрадку, пытался во вращении найти сходство с са­мим собою тела, неподвижно застывшего в пространст­ве, в стороне от вращения круга жизни. К тому же я му­чительно пытался идентифицировать со своими, не от­рываясь от чтения и находясь в круге жизни, принципы

484

биологического существования тела, принесшего в НКВД общую тетрадку, и его психологические установ­ки. У меня и закружилась башка и стало возмущаться от непонимания все существо. И совершенно закономерно то, что я не сумел идентифицировать принадлежность внука-автора к человеческому по своим чувствам униже­ния, гадливости, безысходности, смерти и небытия. В нем самом человеческим и не пахло! Человеческое не то чтобы было во внуке извращено — мало ли что бывает,— человеческого в нем просто не существовало... Болта­лось неорганическое тело в стороне от круга жизни, вы­пав из вращения, и попытки высмотреть его природу вызывали тошноту и страх, невыразимый страх, и не бы­ло слов, потому что даже слова смерть и небытие — сло­ва человеческие и не последние в круге жизни. Вот, на­верное, страх души, конечный и последний, выпасть из вращения и впасть в явно неорганическое состояние чуть не довел меня тогда до кондрашки.

Ну, конечно, теперь вы будете говорить, что сам чело­век не в силах выкинуть себя из круга жизни, что энер­гии ему на это дело не хватит и что за волосы не выта­щишь себя из болота. Толчок внешний нужен, приложе­ние чьей-то воли для преодоления центростремительной силы. Заработал ваш инженерный ум, захимичило серд­це администратора! Так чья же, по-вашему, Воля дала поджопника внуку, и выпал он из вращения?.. Сатана вполне вас устраивает как рабочая гипотеза. И вызови я его сейчас сюда как свидетеля повесткой по делу граж­данина Гурова, вы наброситесь на свидетеля, граждани­на Асмодеева Черта Сатаниныча, с кулаками и станете вопить, что это он один во всем виноват? Он вас подго­товил, науськал, подбил, насулил, споил, сбил, совра­тил?

Правильно я вас понял, гражданин Гуров?.. Несколь­ко упрощенно, но правильно. Какое спокойствие разли­вается в вас. А недавно рыдал, как крокодил, на хру­стальном подносе. Вы только посмотрите, какое спокой­ствие, какая благость разливаются в этом человеке! Ря­бов!.. Давай сюда врачиху, тащи сюда! Я покажу вам не­что замечательное, случающееся часто, наблюдаемое на каждом шагу, невероятное зрелище воинствующего без­божника, поверившего в Сатану из-за желания отвер-

485


теться от личной ответственности и снять с себя вину! Поверил! Поверил!.. Поверил в чужую волю, в надлич-ную силу, в насилие над собой!

Стоп, Рябов!.. Отставить!.. Подсудимый улыбается! Он пересел со своей черной скамьи на свидетельскую серую с жидкой продрисью. Скоро он выйдет на свободу, по-канает в пивную, порезвится с подружками, пересчита­ет притыренные камешки, поруководит мясной про­мышленностью и вернется сюда на следующее заседание чисто выбритым боровком, в джинсовом фирменном ко­стюме, элегантно подчеркивающем благодушное отно­шение благородной седины к прошедшей порочной мо­лодости.

Так я вас понял!.. Не совсем, но что-то в моем по­нимании есть?.. Я вам не верю! Эмоционально, прости­те за выражение, вы ведете себя как блядь и подлец, удачно переложивший вину с себя на другого, вос­пользовавшись легковерностью, возможно, подкуплен-ностью судей, но не как злодей, раскаявшийся, чувству­ющий очистительную муку и жаждущий поэтому еще большего очищения, больших мук, вплоть до наказания смертью.

Вот как обстоит дело. И рано вы начали благодушест­вовать. Рано.

Знаете, чем я вас сейчас огорошу, гражданин Гуров, желающий перемахнуть через барьер подсудности и по-промышлять как свидетель на собственном процессе?.. Вы утверждаете, если я не ошибаюсь, что вас Лукавый попутал. А Лукавый-то, а Сатана не над вами, не под землей, в горячем своем цеху, не в морозище высей, не в скучном пиджачке и мятых брючках посетителя, явив­шегося к вам на бешеной кляче белой горячки. Он — в вас... И вам никуда от него не деться, сколько бы вы ни хохотали, как младенец, который считает простейшее объяснение какого-либо явления недопустимо чудесным и сказочным, а ужасную фантастическую ложь, наобо­рот, простым и понятным. Младенец и не ведает до по­ры до времени, что чушь устраивала его в тот момент именно своим бессилием помочь уразуметь, скажем, очевидную и эмпирически приятную для взрослого про­стоту механики деторождения...

Похихикайте, посмейтесь. Смех ваш не светел и не

Щ

наивен, не весел он и не чист. В вас — Сатана! В вас са­мом — Дьявол!.. И во мне он — тоже, успокойтесь! Он — в каждом! Да!.. Даже в святых он мельтешит, по их же признаниям и свидетельствам... Где моя папочка?.. Вот моя папочка!.. Какой еще у вас вопрос?..

Человеческий внук продолжает вас беспокоить... Про­сите пояснить: зачем создавать Сатане советскую дейст­вительность, если он и так шнуруется в каждом? Хоро­шо. Сейчас я вспомню и повторю... Дело в том, что в ес­тественной атмосфере бытия черту неимоверно трудно бороться с Божественным в человеке и почти непобеди­ма Совесть, то есть сопротивление Души всем попыткам Дьявола отлучить ее от реальности.

Отдельных побед Дьявола над Совестью хоть пруд пруди, им нет числа ежесекундно. Бывает, человек на дню раз двадцать ручки кверху поднимает, сдаваясь Дьяволу, признавая его победу, формулируя и чувствуя ее как Грех, но на двадцать первом разе вдруг, на удив­ление Сатане, засовестится человек, шарахнет стакан водяры, расплачется в самый иногда неподходящий и оттого особенно обескураживающий Дьявола момент. Расплачется или разгневается на себя человек, пере­крестится, раскается и помолится, если он верует, при­знает свою дурь, покраснеет, забеспокоится, исправит содеянное, затаит мечту о прошении, взбодрится, почу­яв возможность стать лучше. Бодрость такая часто сти­мулирует совершение новой какой-нибудь гадости, ибо, даруя свежесть всем силам тела и души, отделяет чело­века на неопределенное время от возможности стать лучше.

Бывает, наломав дров, существует человек недели три в состоянии обиды и не ведает, к чему или к кому ее от­нести, но, только обратив взгляд на себя, радуется, как счастливой находке, открывшейся в заключенной в нем самом причине обиды на ближнего, мир и Бога. Встре­чал я таких людей. Отказывались они бывало, усове­стившись, от ложных показаний, хотя их за это нещад­но карали.

В общем, понял Сатана, что так ему всех не погубить и, следовательно, жизни не уничтожить. Просто не усле­дить за каждым в отдельности. То грешат, сволочи, то каются. Мы уже толковали об этом. Компартиями гу-

48Т


бить легче. Там, по расчетам Лукавого, все как один ум­рут в борьбе за это. За что именно, некоторые люди до сих пор не догадываются. Но создать партию мало. На­до дать ей в руки власть Советов и поместить в новую действительность. Затем вывести новую породу людей с помощью воспитания, пропаганды, искусства соцреа­лизма, охмурения, извращения фактов и подмены жиз­ни — как самой достаточной цели существования — ос­линым стремлением к коммунизму, в котором, по еди­нодушному мнению экологов, не то что охапки сена не будет, но и самих ослов.

Идея Сатаны, и 1'1 ад евшая массами, стала-таки мате­риальной силой, а идеальная советская действитель­ность должна была стать реальностью Небытия, абсо­лютной бессовестностью, а потом... потом мы наш, мы новый мир построим, кто был ничем, тот станет всем. Кстати, быть ничем (тут не случайно не никем, ничем) — это не значит не быть живым человеком и личностью, а вот быть всем — это вечное прозябание кристаллика льда в полярной льдине... Внук был оттуда, из льдины. Он даже не понимал бездонности греха. Чего же ему бы­ло каяться? Он был одним из первых. Пионер. Откры­ватель. Человек из другого, построенного в воображении Дьявола нового мира, произведший на меня впечатление неорганического тела. Он был страшен не мне, палачу, а остаткам души во мне, ужаснувшейся при виде того, чем можно стать при виде ничем, ставшего всем, то есть теперь уже истинным ничем...

Короче говоря, идеальная советская действительность не может быть создана, даже если у Сатаны от напряга выпадет прямая кишка, которая тонка, а его идеалы и идеальчики давно разъедены достойными и уродливыми формами жизни. Вы — один из миллионов жучков, ис­точивших мерзлую колодину дьявольской идеи... Поня­ли вы что-нибудь?.. Вы думаете, что если объявить то­тальную войну ворам, алкоголикам, евреям, гитаристам, диссидентам, владельцам «Жигулей», затем ввести стро­жайший учет продуктов, выдавать их по карточкам, за нарушения расстреливать к ебени матери, загранфиль-мов не покупать, моды упразднить и на всех надеть оди­наковые парики, то, уверяете вы, советская действитель­ность станет идеальной? Ну и ну!

4ЗД

Вы скучны даже Сатане. Прикажу Рябову забросить вас на парашюте в Кампучию... Рябов!.. Вели показать нам сегодня «Крестного отца». Оставим мою папочку до завтра.

* т-пмлт-пт', гражданин Гуров, насчет ужасной ма-\ [ фии и сети организованной преступности. По-| I молчите. Советская Система — это и есть совер­шенно организованная преступность. А говорить сейчас о нашей торговой, неорганизованной, преступной сети и прочих сетях я не хочу. Я хочу зачитать себе и вам по­казания Фрола Власыча. Ветеринар. Пятьдесят один год стукнул. Подсел по доносу жены. Где моя папочка?.. Вот моя папочка. А вот и донос. Зачитаем парочку мест из него.

Прожила я с вышеназванным Гусевым, отказавшимся поменять религиозное имя-отчество на передовое Влад-ленст Маркэныч, полторы пятилетки, но уже в начале первой досрочно подумывала о разводе, потому что Гусев вредил качеству нашего общего брака. От него всегда пах­ло ветеринарными животными, но он отказывался ходить в "грязные бани " даже перед Седьмым ноября и днем смер­ти Ленина. Гусев издевательски хотел вступить в пар­тию только для того, чтобы его вычистили. В ответ на мои гражданские упреки Гусев неизменно посылал меня при свидетелях...— тут сучка перечисляет фамилии сви­детелей: отца, матери, дворника...— неизменно посылал в... для того, чтобы не повторять страшных слов, прибег­ну к кратким выражениям, посылал в конечный пункт пе­ревариваемой пищи, именуя его то так, то эдак, вплоть до тухлого дупла, а также на мужской орган, принципи­ально не увеличивающийся в настоящее время из-за наших идейных разногласий. К маме, конечно, посылал, но не к своей, они одного поля ягоды. Неоднократно предлагал по­целовать моего отца в "место, которым он протирает ненужное кресло ". Прилагаю справку о месте работы от-

489


ца в городском МОПРе... В пору нашей ударной половой жизни, за завтраками и ужинами — обедал Гусев, по его словам, из одной миски с животными, — он развивал идею о том, что люди не имеют морального права ставить опыты на животных. Обзывал академика Павлова гнус­ной свиньей и считал, что опыты надо делать не с соба­ками, а со Сталиным, Молотовым, Кагановичем, Ежовым и остальной сворой, потому что Гусев отказывается их признать не только людьми, но и животными. Однажды, съев яичницу с корейкой, он глубоко вздохнул и утверждал, что "этих полугиен, полускунсов, четвертьгрифов " спус­тили к нам на воздушном шаре с другой, воющей и воню­чей планеты, а прививок вовремя не сделали... Доказывал, что комсомольскими работниками становятся дети роди­телей, перенесших сыпной тиф, холеру, травмы мозга, а также зачатые после отравления папы или мамы са­могоном и ленинскими идеями. Но это цветочки, товари­щи! Гусев с пеной у рта объяснял, что в нас сидит Дьявол и ест на завтрак, обед и ужин нашу совесть, стыд, волю и другие мелкобуржуазные чувства, которые неудобно пе­речислять в этом закрытом письме...

Вот выдержки из письменных показаний арестован­ного покровителя людей и животных Фрола Власыча Гусева. Я сидел в кабинете, перечитывал «Графа Мон-те-Кристо», а он, расположившись удобно за моим ра­бочим столом, покуривая и попивая крепкий чай, вдох­новенно и бесстрашно строчил свои показания. Изред­ка он вставал из-за стола, разминался, смотрел в окно на ночную, черную Лубянскую площадь и снова брался за перо.

Я, Фрол Власыч Гусев, обвиняемый в том, что в раз­личных общественных местах, используя служебное поло­жение ветеринара первого участка Сталинского района г. Москвы имени Воздушного Флота, доказывал несомнен­ное существование в каждом советском человеке и в жи­телях других стран, сохранивших законные правительст­ва, уважение к традиционным институтам культуры и морали, равно как Бога, так и Дьявола, именуемого в про­сторечии Сатаной, Чертом, Асмодеем, Нечистым, Лука­вым, Шишигой, Отяпой, Хохликом и другими кличками,

490

олицетворяющего собой зло, и могу по существу дела по­казать следующее.

25 октября (по старому стилю) 1917 года, находясь в служебной командировке и услышав внезапно пушечный выстрел, оказавшийся впоследствии выстрелом крейсера «Авроры», я понял, что Дьявол есть человеческий разум, лишившийся Бога. Остановленный офицерским патрулем по причине остолбенелого стояния на Аничковом мосту с улыбкой высшего озарения на устах и сияющим светом во лбу, на вопрос «почему ты, болван, окаменел в такое ги­бельное время» я незамедлительно ответил, чувствуя Ра­дость, высший подъем души и одновременно ужас, сла­бость и мрак:

— Как Царство Божие внутри нас, так внутри нас и пекло Дьявола, господа офицеры. И Дьявол — это наш ра­зум, лишенный Бога.

— Абсолютно правильно! — вежливо и грустно поддер­жал меня один из офицеров, за что я ему лично по сей день благодарен и прошу привлечь меня по статье № 58 УК РСФСР за участие в офицерском заговоре. Второй офицер был — что вполне объяснимо — груб. Он спросил:

— Где ты раньше был, философ херов? Гегель ебаный!

Не дожидаясь моего ответа, офицеры вытащили пис­толеты и бросились с криками бежать по Невскому...

Медленно бредя по набережной Мойки, я явственно ощущал себя драгоценным сосудом и местопребыванием двух изумительных субстанций — Богоподобной, бессмер­тной и бесконечной субстанции Души (в разночтениях — Духа. Кто читал, не помню) и не менее прекрасной Боже­ственной, но, к сожалению или же к счастью, тленной, не вечной, так сказать, личной — субстанции Разума.

Вновь очарованно остановившись, я поднял изумительно легкую голову и разрыдался свободными и светлыми слеза­ми. Я стоял у дома, в котором скончался от смертельной раны в брюшину Александр Пушкин. Очевидная неслучай­ность местоположения моего потрясла меня до основания. Из окон квартиры Александра Сергеевича лился свет. Ми­мо меня, подъезжая к подъезду, сновали экипажи и каре­ты. Из-под медвежьих полостей и белого сукна выскаки­вали неописуемой красоты дамы и лица мужского пола, имена и фамлиии которых категорически отказываюсь переложить на сию казенную бумагу. Еще на улице, под-

4?1


хваченные музыкой, фамилии автора которой я предпочел бы не называть, они, впорхнув в зовущий подъезд, скрыва­лись с глаз моих. И вдруг к. одному из окон приблизилась знакомая мне с детства и, можно сказать, родная фигу­ра поэта. Без видимого выражения на лице смотрел он су­мерки любимого града, словно не обращая внимания на до­носившиеся со стороны невыстрелы* и вопли безумных толп.

— Сия дуэль — ужасна! — так сказав, поэт отдался в руки подошедшей к нему красавицы супруги. Их захвати­ла мазурка, и в окнах погиб свет. Переполненность моя чувствами была такова, что я немедленно излил душу ку­черу богатейшего экипажа, примет которого я не запом­нил. Я воскликнул:

— Друг мой! Воистину не было, нет и не будет у рос­сийской истории примера более совершенного и гармониче­ского существования в одном всенародном гении навеки обрученной Творцом при сотворении Пары — Души и Ра­зума.

— Проваливай, пьянь! Небось баба ждет! — добродуш­но ответил кучер. Он показался мне глубоко родственным человеком, а его наивнейшее непонимание смысла мною сказанного — восхитительным. Дело еще в том, что я не был пьян. Я был Фролом Власычем Гусевым. Невесть от­куда взявшаяся толпа увлекла меня за собой. Она была пьяна, черна и весела, как хамский поминальный траур.

— Кто умер, господа? — естественно, спросил я. Раз­дался дружный гогот.

— Пушкин! — радостно крикнул молодой псевдокраси­вый амбал, оказавшийся впоследствии крупным антипоэ­том Владимиром Маяковским. Они оставили меня бес­сильно повисшим на парапете набережной. Осенняя река дышала в мою душу темным холодом горя. Она горестно всхлипывала, когда излетный свинец салютующих в небо ружей толпы падал в горькую воду. Порывы ветра тут же разметывали расходившиеся на воде круги, рябь похо­ронила их и мчала прочь.

Не помню, гражданин следователь, сколько я так про­стоял. Опомнился я от забытья, когда абсолютно без­ликий, юркий человечек в пенсне, явно не имевший воз-

* Невы выстрелы — ошибка Фрола Власыча.

49?

роста, отрекомендовался мне Разумом Возмущенным и потребовал снять с плеча шинель чиновника ветеринарно­го ведомства. Я это незамедлительно сделал, не испытав ни малейшего чувства утраты. Бесчувствие сие про­исходило, полагаю, от уверенности, внушенной мне ча­стью великих русских мыслителей, в том, что моя шинель рано или поздно тоже должна быть снята Страшною Си­лою.

Вынув из кармана мундира карандаш и бумагу, я пожа­ловался тихо и горько и написал впервые в мире на вмиг отсыревшем листке имя и фамилию грабителя: Разум Возмущенный. Я продрог до основания, а затем, затем я скомкал листок и бросил в воду. Ветер подхватил его. Глаза мои следили, когда он канет в Лету. Письмо свое я адресовал Акакию Акакиевичу Башмачкину. Текст моего письма не может быть открыт следствию до Страшно­го Суда.

Затем я присел на тротуар, что может подтвердить свидетель Илюшкин, разорванный в 1923 году на части при попытке не допустить осквернения и разрушения тол­пой Храма Господня. Я присел на тротуар. Миазмы бо­лотного смрада сочились сквозь каменную плоть города, восставшего на Бога. Мне стало дурно. Штурмуя небо в моей шинельке. Разум Возмущенный с вершины Александ­рийского столпа хрипел песню «И в смертный бой всегда готов».

Новый порыв пронизанного дождем ветра сорвал со столпа безликого, юркого человечка, и, если бы не мои про­тянутые руки, быть бы ему разбитым вдребезги. Но он оказался неестественно легок. Вес, собственно, имели только шинелька, пенсне, кашне, свитерок, брючки и ста­ренькие ботинки с исшамканными калошами. Плоть же человека была как бы невесомым пухом.

Я отнес его на руках в близлежащий трактир. Веселье пьющих там омрачалось висевшей в клубах табачного ды­ма скорбью. Я сел напротив безликого человечка и оглядел­ся... За замызганными столиками пили, пели и плясали су­щества, как две капли воды похожие на моего грабителя. Но возмущены они были по-разному, так же как по-раз­ному были мертвы их подружки-Души. Что все эти суще­ства пели, ели, пили и плясали, я не смог разобрать при всем своем желании. К нам подошел половой — разбитной

493


малый, назвавшийся на вчерашней очной ставке Вячесла­вом Ефремычем Моисеевичем Буденным.

— Мне чего-нибудь идеального,— попросил Разум Возму­щенный. Я же поинтересовался чаем с бубликами и земля­ничным вареньем. Половой довел до моего сведения, что с этой минуты в трактирах и кабаках необъятной Россий­ской Империи ни бубликов, ни земляничного варенья не бу­дет уже никогда.

Я дрожал от озноба и тоски, но бесцветный и холодный чай не согрел меня и не напоил.

— Ну-с,— спросил я своего визави, разделывавшего ка­кое-то блюдо на совершенно пустой тарелке,— а где же ваша подружка, где же ваша жена? Почему вы одиноки?

— Я бросил ее! — И Разум Возмущенный поведал мне, легкомысленно улыбаясь, историю своего освобождения,— Решение бросить Душу созревало во мне давно. Но, как го­ворится, вчера было рано, а завтра — поздно. Логично?

Я кивнул и заткнул уши, чтобы не слышать рева пья­ных Разумов: «Добьемся мы освобожденья своею собствен­ной рукой!..» Мой визави продолжал:

— Не стану скрывать, Бессмертие Души с какого-то времени стало меня ужасно раздражать. Кстати, дет­ства своего я не помню. Его как бы не было вовсе. Да-с! Раз-дра-жать!.. Почему, спрашивается, я, можно ска­зать, всесилен, заглядываю, как к себе домой, в тайны материи, суечусь, кручусь, химичу, шнуруюсь, гад морских, заметьте, изучаю, дольнюю розу в гербарии имею, вес Зе­мли знаю, правило винта — ночью разбудите — скажу, гену без очков вижу, у вас, кажется, девятой хромосомы не хватает, батенька. О скорости света, пересекающих­ся параллельных, моем лаборанте Рентгене я уж не гово­рю. Лелею мечту захерачить теорию общего поля, кварки отыскать, новый порядок навести в микромире и сига­нуть в макрокосмос. Руки чешутся дорваться до черной дырочки, до любопытнейшей, притягателънейшей черной дырулъки! Да и в искусстве я давно не чужак. Столько «измов» наплодить — это, батенька, всяким Бенвенутам Ван-Гогенам Рублевым не снилось...

Короче говоря, я — Разум — с ног сбился, днем и ночью мозгами шевелю, а они ведь не бессмертны, вроде моей Ду­шеньки, они у меня, позвольте заметить, тленны-с! Им не дано за смертные пределы заглянуть, в отличие от неко-

494

торых, не будем показывать пальцем. Им, мозгам, второй закон термодинамики покоя не дает, холодеет ведь все на глазах, спасать надо, а Душу он, извините, не е-бет! Она вообще сидит сложа руки или свернувшись кошечкой ло­вит мгновение в нашем общем Теле, оставляющем желать много лучшего в смысле конструкции, возможностей, за­паса прочности, уязвимости, возмутительного принципа бионесовместимости и беззащитности перед лицом игры случайных сил природы. Я жажду коррекции Тела и по­ставил эту проблему перед инженерной биологией. В ска­занном нет ни грана лжи и преувеличения моих заслуг, лю­безный...

— Фрол Власыч Гусев — покровитель людей и живот­ных,— представился я,— Еще я Пушкина люблю, крепкий чай с бубликами и земляничное варенье.

— Да-с, Фрол Власыч! Душа бесконечно ленива в силу своего гарантированного бессмертия и именно поэтому эгоистична, как собственное «я». О-о! Мы большие эгои­сты!.. Мы говорим: ведь дней и миллионов лет у нас мно­го. Зачем ты. Разум, суетишься? Лови, как я, мгновение... Слышите? Я должен ловить какое-то несчастное мгнове­ние, разбрасываться по пустякам, когда дел невпроворот, когда несовершенно все, буквально все изобретенное мною, кроме колеса. С колесом уже ничего не поделаешь. Несо­вершенное меня злит, но и совершенства я терпеть не мо­гу, поскольку считаю покой мещанством. «Лови мгнове­ние!»

Одним словом, сказалась однажды разница в возрасте и в отношении к трем ликам времени. Я говорю: хорошо те­бе толковать о Царстве Божьем, тащить меня в него, а я Царство Божье на Земле хочу построить, если я дейст­вительно Богоподобен. Ты посмотри, говорю, Душа моя, что в мире происходит! Бардак в труде и капитале, экс­плуатация, войны, болезни! Гемор-рой! Как можно было, выпуская человека, проморгать геморрой? Тут она распла­калась. Слезы. Почему, скажите мне, Он изобрел слезы для очищения глазного яблока от пыли и мусора, а исполь­зует их преимущественно одна Душа не по назначению, для целей, далеких от промывки зрачков и белков? И так во всем! Не ра-ци-о-наль-но!

И наоборот, возьмите, Фрол Власыч, член нашего тела. Почему в случае со слезами Душа считает, что слезы и

495


плач о какой-нибудь погибшей собаке отличают нас от животных в хорошем смысле, а член, жаждущий разнооб­разных удовольствий, наломавший немало дров в искусст­ве, жизни, политике и финансах, член, живой, беспокой­ный, неутомимый, авантюристичный, бедовый, должен как раз уподобиться члену крота или же тигра, функци­онируя исключительно по расписанию как орган деторож­дения? Почему?.. Что за диалектика? То отличайся, пла­ча, от свиньи, то будь сдержан в желании, как динозавр. Недаром они передохли от расписания. Даешь сексуальную революцию. Логично? Но это все чепуха!

Мы, я убежден, произошли от обезьяны, а главное: идей нет никаких у Души. Как же можешь ты, вскричал я од­нажды, без идей? Опять заплакала Душа. Мне, говорит, просто нравится жить. Мне совсем не нужны идеи. А це­ли, спрашиваю строго, у тебя есть? Или тебе и цели не нужны? Нет, говорит, не нужны. Жизнь сама есть идея и цель. Вот до чего мы докатились, Фрол Власыч! Совмест­ная, так сказать, идея и цель стали лично мне невмого­ту. Вечная ревность Души к моей служанке Науке сдела­лась безрассудной и навязчивой. На каждом шагу поуче­ния, Мораль. Внушение образа жизни... Еще чайку?

— Спасибо, это не чай,— ответил я вежливо и груст­но помешал ложечкой свинцовую жидкость, накапавшую в мой стакан с тучи катаклизма.

— Тебе, говорю, хорошо проповедовать любовь к ближ­нему, к миру, к цветочкам и козочкам! Ты бессмертна, а я тленен! Тленен! Вот скончается это наше тело, в кото­ром мы живем тридцать четвертый год, и тогда что? Что? Ты ведь не лги, что ты не мечтаешь об этом, ты тут же перейдешь в другое тело, а я? Я куда денусь? В тартарары? Спасибочки! Надо брать от жизни все, что можешь! И я возьму! Я не один! Нас миллионы, возмущен­ных таким порядком вещей! Мы наш, мы новый мир по­строим, кто был ничем, тот станет всем!..

Чувствую, не выдержит сейчас обиды и уйдет Душа. ан нет. Только болит и плачет! В садизм меня вводит! А с кем ты, ору, до меня жила? Что ты ему, тому, в другой жизни говорила? Тоже Богом стращала? Меня не постра­щаешь! Нету твоего Бога вовсе! А если есть, то почему он мучиться заставляет, заперев на семь замков свои тай­ны? Геморрой зачем телу, а тебе страдания? Зачем бога-

496                       -'.

яим и бедные, веселые и неудачливые? Зачем таланты и трамвайные контролерши? Почему Вера Холодная и Дунь­ка Горбатая? Антиномии на хрена, я тебя спрашиваю, Душа? Трагедии, может, тебе нужны? А я в них не нуж­даюсь! Если твой Бог не снимает трагизма существова­ния, то я сам его сниму! Я сам по себе! Я, в конце концов, не только мир насилья могу разрушить, а вообще сдвинуть люнету с оси! Сегодня нету опоры — завтра будет. При­думаем. Нарисуем... Вскипим...

Ссора, короче говоря, ужасная. Уже без слез, правда, но с упрямством с ее стороны, настырностью и отсутстви­ем логики, и обвинениями в говнистом характере. Само­убийственно, говорит, ведешь ты себя. Разум. Гордыня у тебя появилась, не говоря о Науке. А ведь могли бы мы жить душа в душу, как в детстве или как мудрые люди живут. Могли бы. Но ты, говорит, изменник! Идея тебе дороже, чем я, чем наша нелегкая, единственная Жизнь, чем мир, который ты хочешь переделать. Если ты устал его объяснять — отдохни. Переделаешь ты мир только к худшему. Давай к морю уедем.

— Да! — отвечаю. — Вам не скучно, Фрол Власыч?

— Продолжайте, пожалуйста. Я слушаю вас с большим интересом,— ответил я.

— Да! — отвечаю. — Не могу я переделать мир к худшему моею собственной рукой, а главное, с моей вели­кой идеей диктатуры пролетариата, которая будет такой могучей и всеобщей, что государство само собой подохнет под ней, как змея под тяжкой колодой. И не мешай нам, не мешай! Я имел в виду себя. Служанку-нау­ку и Гордыню. Гордыня — изумительная бабенка! Такую штучку умеет преподнести, что распаляет огненно и даже удовлетворения не дает. В сладострастном на­пряжении по месяцу иногда удерживает. Мы,— говор/о,— теперь в партии, при Великой Идее. Партия — един­ственное, что нам не изменит. И хватит с меня твоих надклассовых мыслишек насчет *не убий», «не укради», «почитай папу с мамой». Почему же не убить миллионера и не отхапать у него миллионы, нажитые на нашей кро­ви и труде? Логично? Странно даже как-то не убить и не отхапать. Почему ты им прощаешь такое хамство, а меня призываешь к смирению, тред-юнионизму, эволюции, уважению общих с Морганами-Дюпонами -Рябушинскими

4УГ


ценностей? Какие у нас общие,— говорю,—ценности, если у меня одни неполноценности? Выбиваю этим вопросом почву из-под ног Души. Бриллианты? Поместья? Недра? Повара? Балы? Актриски? Курорты? Дворцы? Может, заводы и фабрики? Сука ты,— говорю аргументирован-но,— ты жалким меня видеть хочешь, у меня шинели да­же нету! Вот до чего я дошел! Мне на улицу не в чем выйти с братьями по классу, чтобы всю власть Советам передать.

Поверьте, Фрол Власыч, в споре, пользуясь своим бес­смертием, мы не гнушаемся никакими низкими контрар­гументами. О-о! Тут мы особенно ехидны, циничны и без­удержны! Тут мы показываем свое истинное лицо!

Ты, говорит она мне с убийственным прямо-таки спо­койствием, чем талант свой пропивать, заработай и ши­нельку приобрети с ботинками новыми. Кстати, Фрол Власыч, какой у вас размер ноги?

— С детства не любя цифр, я покупаю обувь на гла­зок,— ответил я искренно.— Представьте себе, ни разу не ошибся, да и покупать приходится нечасто. К чему — часто?

— Большая странность. Размер ноги у вас не мой, а у меня, кажется, ваш. Так может быть? Или это новая реакционная антиномия?

— Может! — ответил я, простодушно рассмеявшись, что могла бы подтвердить Дарья Петровна Аннушкина, впоследствии ограбленная и изнасилованная бандитами по выходе из ломбарда, где она заложила обручальное кольцо по случаю голода детей. Хмыкнув и примерившись ко мне взглядом, Разум Возмущенный продолжал:

— Тебе, говорю, приятно, когда люди пальцами показы­вают на мою неполноценность! Поэтому ты и толкуешь, пользуясь бессмертием, о ценностях, общих для меня и Рокфеллера! Архицинично это, мадам! И советами поэто­му велишь пренебрегать сатанинскими!

О-о! Тут мы не выдерживаем! Тут мы прибегаем к са­мым низким уловкам, чтобы удержать некоторых под каблучком-с!.. С чего это я взял, что она бессмертна? Откуда такая невротическая уверенность у Вас — мы большие любительницы переходить высокомерно на «Вы» — в серьезных гарантиях? Гарантий у меня, сэр, ни­каких нет. Я верю, счастлива, что верую, и хотела бы

498

разделить с вами и веру и счастье вознесения молитвы к стопам Творца...

Но им, видите ли, грустно, бесконечно грустно — мы любим уверять, что все наши чувства бесконечны, не менее! — когда всеми своими действиями я гублю ее, мою Душу, гублю и себя и ее, взбунтовавшись, изменив своему божественному назначению и начав служить ложной идее освобождения рабочего класса. От чего вы, сэр, хотите его освободить?.. В который раз приходится объяснять, что от власти капитала и эксплуатации человека чело­веком. Прибавочную же стоимость мы станем делить и богатеть, пока не придет коммунизм, где денег вообще не будет, а потребность трудиться станет такой же ор­ганической, как желание выпить и закусить. Заметьте, Фрол Власыч, как страшна и трудна совместная жизнь Разума и Души в одном Теле, если Идеи и Цели ей орга­нически чужды! У нее ни разу, буквально ни разу не поя­влялось желания выпить... Мы в этом не нуждаемся... Мы пьяны от жизни. У нас перманентный восторг!.. От-вра-ти-тель-ный эгоизм-с! Каждый раз приходится склонять Душу к выпивке, но она от нее не пьянеет. Лишена кай-фа-с! Он, дескать, чужд ей, как мне боль.

Объяснил, от чего хочу освободить рабочий класс, а за­тем переделать мир на разумных началах.

О-о! Тут мы садимся на своего любимого конька! Вы, говорит, освободите рабочего, инженера и техника от власти Путилова, но еще более страшная и бессовестная сила сядет на рабочую шею — безликий государственный капитал, которым, в свою очередь, распорядятся сума­сброды, самодуры, самодержцы всех рангов и самоубийцы вроде вас, восславляющие чужой труд и проклинающие со­бственный. Одумайтесь! Взгляните: я мертвею на ваших глазах.

В таких случаях я вскипаю и, стоя буквально на грани парообразного состояния, дерзко парирую; это шантаж, мадам!

Мы, естественно, в истерику!.. Вы — Разум, потеряв­ший Бога! Вы — Дьявол! Одумайтесь! Каждый миг есть у вас возможность покаяния, прощения и воскресения. Не­ужели лишение кайфа тяжелей для вас потери Бога ?

Сегодня, 25 октября 1917 года, я вскипел окончательно. Топаю ногой. Не будет, говорю, ее больше в этом доме.

499


Живите тут со своим Богом. А мы как-нибудь не пропа­дем.

В этот момент, показавшийся мне, гражданин следо­ватель, историческим, фантастическим, лишенным осно­ваний логики, нравственности и человеколюбия, в трак­тир вбежал господинчик, смахивающий на Черта, Асмо-дея, Сатану, Дьявола и Жижигу. Он простер желтую длань над дымом и кипением возмущенных разумов, вос­кликнул:

— Есть такая партия! — и сиганул так же молниенос­но, как изначально возник.

— Вот как следует ловить мгновение! — восхищенно сказал мой собеседник.— Позвольте, Фрол Власыч, не от­кланяться, но проститься: мировые дела-с!

— Минутку! — смущенно сказал я.— А как же ваша Душа? Что с ней?

— Меня это не касается. Пока что мы оба исто­рически вынуждены пребывать в одном теле. Убежден, что недолог час, когда Разум восторжествует и над про­блемой раздела жилплощади тела. Почище задачку сейчас решаем. Главное — кипение! Хотя выслушивать кухонные разговорчики о том, что я погубил Душу, что вокруг мас­са чудесных браков и в гениях А, Б, В, Г, Д прекрасно ужи­ваются друг с другом, любя жизнь и совершенствуя миро­порядок, Душа и Разум, архипренеприятно. Будьте любез­ны, ваши ботиночки с калошами!

— Вы сами изволили заметить, что у меня размер не ваш,— резонно сказал я, на что Разум Возмущенный не менее резонно возразил:

— Это у вас размер ноги не мой, а у меня ваш размер-чик, ваш. Мы подобные антиномийки сымаем по-своему. Канты мучились с нами, а мы по-нашенски — вторую ка-лошку, пожалуйста, скиньте,— по-действительному, по-разумному... Запасец пригодится. Всего вам...

— Фрол Власыч Гусев — покровитель людей и живот­ных,— вновь подсказал я, не чувствуя ни малейшей обиды, но лишь скорбь и сожаление.

«Смело мы в бой пойдем за власть Советов и как один умрем в борьбе за это»,— внезапно хором запели присут­ствующие, и вытянуло их всех до единого мощною тягой вместе с дымом и паром из трактира, как если бы дейст­вовали снаружи смерчи и враждебные вихри.

500

На ваш прямой вопрос, гражданин следователь, от­носился ли я сочувственно к революции и восставшим мас­сам, отвечу так, ознакомившись предварительно со ста­тьей УК, предусматривающей наказание за ложные пока­зания: о революции первый раз слышу. Восставших масс не заметил. Видел толпу безумцев, не ведающих, что тво­рят. Отнесся к ним сочувственно, предвидя злобные пос­ледствия бунта. Захоронил в земле Летнего сада двух ко­шек, собаку, ворону и воробья, убитых булыжниками про­летариата и шальными пулями. Подробней по существу дела могу показать следующее:

Кончал я свою ночную Одиссею босой и раздетый, но хо­лод стоп своих превозмогал. Мимо меня сновали безликие кипящие возмущенцы и мертвые души. Я вновь, не заме­тив как, очутился у дома на Мойке. Окна его, к моему удивлению, сияли, и свет лился на улицу вместе с музы­кой. Музыка была светла, как мудрая речь. Вновь к одно­му из окон приблизилась фигура вовсе не умиравшего поэ­та Пушкина, вновь, взглянув на черные сумерки, разрыва­емые то выстрелом, то сполохами, он скорбно сказал:

— Безумна сия дуэль!

Меня пронзило счастье от общения с человеком, хоть что-то понимавшим и чувствовавшим в происходящем. И я пошел дальше, прочь из города, соболезнуя утратившим имущество и ближних. Я говорил, помня музыку, лившую­ся из сияющих окон:

— Смирите вопль и не кляните Бога! Не глупо ли во­пить: Боже, если ты есть, зачем ты допускаешь безумие и гибель, освящаешь торжество зла, ужас войн и страда­ние невинных?! Глупо, господа, глупо! Не вопите! То не Бог, то Дьявол творит Зло! И Дьявол — есть наш Разум, утративший Бога. Он—в нас. Но, употребив не на бла­го дар Свободы, презрев мудрый завет, опьяненный своево­лием, бросивший Душу Разум творит зло, как в истории рода, так и в людской одинокой судьбе. Бог ли учит нас вражде и равнодушию? Нет! Учит ли он брата восстать на брата, друга предать друга, и всех как один умереть в борьбе за это? Нет! Разум, утративший Бога и устра­шившийся, стремится в Дьявольском безумии к еще более страшной для него смерти и находит ее. Но Разум, бес­страшно глядящий в тайну лика Смерти, благодарен са­мому малому мгновению жизни и имеет его, даруя себе и

501


нам радостное одухотворение. Не вопите, обиженные и невинные! Рассмотрите того, кто возмущает вас и при­зывает сжечь в сердце завет! Вместо него он принесет вам Советы. Он — Дьявол! Бойтесь его Советов! Совет — это навязчивая идея!

Именно в этот момент к моим ногам упала убитая шальной пулей ворона.

— Господи,— сказал я.— Спасибо тебе за ужас и ра­дость жизни, за свет и мрак, за песню и смерть птицы, за жар и озноб. Спасибо за то, что в теле моем пребыва­ют в невозмущенном упреками мире, согласии и детском удивлении Разум и Душа. Господи! Пошли мне, как птице, случайную смерть на лету! Спаси нас всех от Советов, то есть от власти навязанных идей!

В добавление к сказанному добавляю: умирая, ворона произнесла «кар-р^. Мне кажется как ветеринару, что она чего-то не договорила. Чего именно, сказать не могу.

К сему: Фрол Власыч Гусев, умирающий от доносов, но все еще живой покровитель животных и лжесвидетелей по его делу. Я их простил.

^ I двинемся дальше. Крепко сидел ваш папенька на 1   *троне. Не подкопаться. И тут — вы звоните. На--^^^ болтали массу чуши, но кое за что я рискнул по­пробовать ухватиться. Помните, как предупредительны вы были при обыске? Лазали под кроватями, рылись в тряпье, выложили книжонки Троцкого и Бухарина и на­конец принесли папенькину шкатулку из застойного тайника. А в той шкатулочке была еще одна шкатулоч­ка. А в шкатулочке — резной ларчик. А в том ларчике — яичко. Не простое. Золотое. И в яичке, к моему удив­лению, ужасу и восторгу, находилось письмо Сталина, собственноручно написанное вашим папенькой и за­читанное одинковским мужикам. Обезоружило тогда это либеральное письмецо мужиков. Охотился за ним По-нятьев, и расчет его на такой манок оказался верным. Положил я письмецо в карман и тогда к вам как сле­дует присмотрелся... Чувства сдержал. Всему свой черед, подумал. Дурак был. Впрочем, порой такая глупость есть неосознанное согласие с тем, что должно быть по воле Бога и судьбы.

Я объявил вам от имени органов благодарность. Вы ответили, что если бы у вас было несколько отцов-вра­гов, то вы бы их всех, не задумываясь, вывели на чистую воду...

Я же взял отрядик, рыл двадцать, грузовичок-воронок и двинулся на охоту, как старый мститель, в лес густой, в заповедник, где партбоссы, вояки, наркомы и прочая шобла вели феодальный образ жизни. Окружили мы втихаря двухэтажный деревянный замок. Ни одна псина не тявкнула. Приказ был мною дан — стрелять без пре­дупреждения в каждого, пытавшегося бежать. Бить на лету, когда начнут сигать из окон. Но это — на худой ко­нец. Такой легкой смерти я им не желал... Борзые дрых­ли как убитые в собачьей пристройке-Подробности ареста я опускаю. Ничего интересного. Под дулами «несчастий» все эти храбрецы по отноше­нию к безоружным жертвам вмиг становились обосрав-шимися от страха слюнтяями. Только папенька ваш рыпнулся было, но я его огрел ребром ладони по шее, и он с ходу завял. Жен и шлюх арестованных я приказал запереть с собаками до выяснения их роли в подлом за­говоре против Ленина и Сталина... Да, да! Сюжет дела уже в общих чертах маячил в моей башке.

Пересчитали взятых. Вынесли из замка охотничьи ру-хья и ножи.

— Разрешите мне позвонить Сталину! — сказал По-нятьев.— Мы старые друзья по партии.

— Он с таким гадом и предателем, как вы, разговари­вать не желает до вашего полного признания. Вы аресто­ваны по его личному указанию,— соврал я.

— Хорошо. Тогда я прошу вас разрешить недоразуме­ние. Смешно человека с моей репутацией подозревать черт знает в чем!

— Репутация,— говорю, нарочно как мудак,— не дог­ма, а руководство к действию. Черта же мы зовем в ка­честве свидетеля по вашему делу, если он знает, в чем вас можно заподозрить.

За пару суток замок по моему распоряжению был пре-

503


вращен в комфортабельную тюрягу. На окнах — решет­ки. Двери — на засовах. В каждой — очко, глазок для наблюдений. Режим — строжайший. Ни курева, ни дневной лежки на диванах и софах, ни чтения, ни радио, ни связи с миром, свиданок и передач.

Наша типография с ходу начала выпускать централь­ные газеты с материалами, касающимися личностей аре­стованных, и всякой фантастической бодягой отно­сительно их двурушничества, связей с инразведками, троцкистским центром и внутренней реакцией... Па­рочка писателей и один покойный ныне зубр журна­листики, гнусный Давид Заславский, поработали тогда на славу. Работа их увлекла ужасно, а я еще внушил, что за открытием новых литературных и газетных жанров непременно последуют всенародная слава, ордена, по­чет.

Впрочем, я сам так увлекся, что выпустил вас из ви­ду. Идиот. Я даже ничего не знал о вашей связи с Кол-лективой. Вы тихо и мирно стали Скотниковым, потом, убив приемную мамашу и сожительницу, Гуровым. А когда наконец дошли у меня руки и до вас, было позд­но. Спутал мои карты грузовичок, двадцать шесть рыл и два баяна. Спутал. Но ладно. Как есть, так оно и есть...

Охотился ваш папенька во всенародных угодьях со своими доверенными дружками, с остатком своего осо­бого чекистского отряда. Большая везуха. Все они с хо­ду раскололись после прочтения ваших показаний в том, что осуждали в застолье и по телефону бессмысленные аресты Влачкова, Гутмана и других своих близких кол­лег, считали их вредительскими, абсурдными, дискреди­тирующими ленинское право, его же мораль и ведущи­ми в конечном счете к диктатуре органов и произволу гегемона, введенного в заблуждение пронырами, шелу­хой, отщепенцами и прагматиками. Но таких примитив­ных признаний мне было недостаточно. Мне нужен был шашлык из ягненочка! Помолчите насчет того, что вы категорически никого не убивали. Об этом — речь впе­реди...

Деморализовав прилично пятерых арестованных, потравив, поизгилявшись, пошантажировав, сцепив друг с другом, приведя их лица в порядок своей ручищей, я провел с каждым в отдельности хитромудрую беседу.

504

Я, говорю, может, и допустил лишнего. Но вы сами бывший чекист и знаете, что работенка наша весьма нерводергательная. Не обессудьте. Зато я понял, что объективно вы ни в чем не виновны. Но дело зашло слишком далеко. Сталин до полного признания по всем пунктам не желает выслушивать вас лично. Он просил передать, что он — не следователь. Выход, говорю, од­нако, есть. Обвинения, выдвинутые против вас, так про-вокационны и нелепы, что чем нелепей они, чем абсурд­ней, тем невероятней должно показаться ваше призна­ние Сталину. Он закономерно усомнится в реальности дела, его обстоятельств, моральной чистоплотности до­носчиков и лжесвидетелей. Выход — в диалектике. Спа­сение — в признании того, чего не могло быть объектив­но. Подумайте. Завтра продолжим беседу. Мы должны диалектически разрушить два главных пункта обвине­ния. Остальные отомрут сами.

Первый пункт: диверсия против состояния здоровья выздоравливающего после ранения эсеркой Каплан Вла­димира Ильича Ленина на первом всероссийском суб­ботнике с помощью огромного бревна, искусственно за­мороженного на хладокомбинате № 1 имени Каганови­ча. Тяжелое, но идиотское обвинение, говорю, подтвер­ждается показаниями лжесвидетелей: Кагановича, дире­ктора хладокомбината Степаняна, Крупской и трех ком­сомольцев, трудившихся в этот день по уборке террито­рии Кремля, а также медзаключением об ухудшении со­стояния здоровья Ленина после субботника. Узнаете, го­ворю, себя на фотографии?

— Бред собачий! — сказал Понятьев.— Это не я и не мы.

— Верно,— говорю.— Но если вы признаете себя и других в людях, несущих вместе с Лениным бревно, то несходство будет очевидным и вобьет первый клин в вы­двинутое против вас обвинение. Доходит до вас диалек­тическая идея доказательства своей невиновности с по­мощью полного признания вины? Другого пути у вас нет. Моя цель — разрушить обвинение и показать Ста­лину истинное лицо Кагановича, Молотова и Микояна, делающих карьеру на ваших костях и судьбах. Если вы будете артачиться, мне придется применить недозволен-

585:


ные приемы, чтобы помочь вам самим реабилитировать себя. Что скажете?

— Если бы видел Ленин все, что происходит! Если бы прозрел Сталин, доверившийся шантрапе и проходим­цам! — сказал Понятьев.— Убийцы революции!

— Что скажете, повторяю?

— Какое второе обвинение?

— Второе,— говорю,— так абсурдно и комично, что мы займемся им после того, как покончим с первым. За­метьте, Понятьев, что если бы у Сталина была задача физически вас уничтожить, то мы сделали бы это без формальных и никому не нужных криминалистических экзерсисов, простите, экскурсов в прошлое. Логично?

— Логично. А если ни я, ни другие не признаем чудо­вищных наветов и сфабрикованных фантасмагорий?

— Я вынужден буду доложить лично товарищу Стали­ну о том, что вы уперлись на своей невиновности, и он явно прикажет закончить следствие прогрессивным ме­тодом. Вас уберут, как убрали Влачкова, Гутмана, мар­шалов и более крупных деятелей партии, чем вы. Кроме того, я исключаю, что вы все будете держаться твердо и непреклонно. Гуревич уже умоляет меня дать ему под­писать любую чушь, лишь бы поскорей эта чушь само­разоблачилась.

— Сволочь — Гуревич! Жидовская рожа!.. Где же яко­бы он на этой легендарной фотокарточке?

— Вот,— говорю,— Гуревич.

— Так это же русский!

— То есть фактическое алиби Гуревича. Понимаете, в каких тяжелых условиях нам приходится вести следст­вие, целью которого является торжество соцзаконности?

— Диалектика, мать твою ети! Вот как она на мне отыгралась! — говорит Понятьев.— Ну а моя рожа где здесь?

— Вот,— говорю,— ваша рожа.— А вот — Горяев яко­бы, Лацис, Ахмедов и Квасницкий.

— Хорошо. Я подумаю. Остальные согласны?

— Рвутся в бой... Но ваше положение сложней, чем у них. Почему, сказать до поры до времени не имею пра­ва. Будем рука об руку, пункт за пунктом разрушать все обвинения. Но не все сразу,— говорю,— будем разру-

506

шать, а понемножечку, потихонечку, по-ленински, шаг за шагом.

— Спасибо, Василий Васильевич. Я уверен, что такие люди, как вы,— настоящие чекисты-ленинцы. Мы сор­вем заговор контрреволюционеров и перерожденцев против революции и ленинизма. Я согласен. Долго ду­мать не умею.

— Прекрасно. Вам разрешено курить. Как вы посту­пите с сыном после реабилитации и освобождения? Официально он герой, а фактически урод и ублюдок.

— Пока думать об этом не хочу,— скрипнув зубами, сказал ваш папочка.

— Правильно. Теперь вы понимаете диалектическую цель последнего в нашей стране сталинского террора? Он выявляет, не без труда, правда, кто есть кто. Ну а коль лес рубят, то щепки летят.

— Дальновидно. Ничего не скажешь. Щепкой только быть неприятно.

— Согласитесь, что не все же вам лесок рубить. Надо и щепкой побыть. Кстати, сегодня вам возвратят партбилет. Вы считаетесь не подследственным, а по­мощником следователя по собственному особо важному делу.

Верите, гражданин Гуров, не выдержал волк, затряс­лись его плечи, разгладились морщины, уронил он лицо в ладони и зарыдал. Партбилет, как пуповина, связывал его с партией, с телом ее, с духом, в которых растворе­ны были его тело, его дух, и отторжение от партии вос­принималось не только вашим папенькой, а тысячами партийных трупов как отторжение от самой жизни, рав­носильное смерти и более страшное подчас, чем смерть физическая. И многие действительно предпочитали смерть отречению от коммунистической веры, но за воз­можность остаться в рядах партии платили всем: ложью, подлостью, наветом, последним унижением, оконча­тельной потерей человеческого облика.

Ну как? Неплохой я психолог и импровизатор?.. Неп­лохой, но вас бы я так просто не слопал. Вы не повери­ли бы ни одному моему слову. Я, конечно, не на сто процентов уверен, что схаваю вас в конце концов, но де­вяносто девять и девять десятых имеются у меня. Име­ются.


50

^ г ^ еморализованные, сопливые от сумасшедшего

|   I пульсирования в мозгах надежд, отчаяния и моей -| ^У диалектики, разрушающей психику, волю и спо­собность логически мыслить, пятеро особистов-чеки-стов подписывали все, что я им подсовывал, восхити­тельно вживаясь в игровые повороты сюжета, в свои ро­ли, в преступные планы и цели. Они с искренним во­одушевлением участвовали в следственных эксперимен­тах. Дружно опознали историческое бревно, всю тяжесть которого старались, предварительно сговорившись на тайной квартире посла Англии, возложить на больное плечо Ильича. Бревно для этой цели было специально транспортировано из пицундской самшитовой рощи. Самшит выбран не случайно. Вроде бы небольшое брев­нышко было закамуфлировано художником-декорато­ром мейерхольдовского театра под еловое и весило боль­ше чугунной болванки. Рентгеновские снимки убедили арестованных в наличии у Ленина ужасных изменений плечевых костей, ключицы и других частей позвоночни­ка после нарочно замедленного переноса бревна от Гра­новитой палаты к Царь-пушке.        ..

Я не без любопытства и гадливости наблюдал за адап­тацией пятерых злодеев к заделанной мною по методу соцреализма реальности. В ходе следственных экспери­ментов они что-то деловито подсказывали друг другу, уточняли, спорили и, подло лицедействуя, обращались к прекрасно загримированному Ленину: «Пожалуйста, Владимир Ильич!», «Отойдите, отойдите! Вам тяжело! Мы уж как-нибудь сами, товарищ Ленин!»

Артист играл гениально. Картавил. С прищуром по­сматривал на товарищей, всем своим усталым, но реши­тельным видом давая понять, что миг этот исторический и он, Ленин, плюя на боль в плече, архиахи и архиохи врачей и Наденьки, как-нибудь ему посоответствует. Тем более, товарищи операторы и фотографы готовы за­печатлеть рождение новой формы труда — труда созна­тельно бесплатного, советского, социалистического, коммунистического.

Артист, явно переигрывая, болтал во время перекура о том, что трагическая проблема противоречия труда и ка-

508

питала может быть снята превращением труда платного в бесплатный. Труд при этом превратится механически и диалектически в творчество, а капитал, внутренне опу­стошенный и морально убитый, станет условной бухгал­терской категорией.

— Хватит трепаться, Коля! — говорил я артисту.— Де­лаем третий дубль. Вредители! По местам! Ленин, к бревну!

Мне моменты съемок эпизодов следствия доставляли громадное удовольствие. Ревели моторы «Лихтвагена», катался по рельсам оператор с кинокамерой, слепили юпитеры, сновали ассистенты, хлопала хлопушка с на­званием фильма «Ленин и бревно», и брели по нарисо­ванной брусчатке, брели на фоне рисованных задни­ков —пейзажей Кремля — пятеро вредителей, убийц Ле­нина, с ним самим во главе и с бревном из железного дерева на плечах, с бревном, возвращавшим меня к про­клятой мерзкой колодине, на которой казнили вы мое естество, гражданин Гуров!

Тогда я переставал наслаждаться зрелищем такой хит­роумной казни убийц родителей и близких и впадал в ярость. Они таскали самшитовое дерево, согнувшись от тяжести, натужно дышали, посматривали на меня, как лошади, печально и обреченно, Ленин крякал, охал и сдавленным голосом подшучивал над коллегами, а я просил делать дубль за дублем, не жалея пленки и элек­троэнергии. Я режиссировал, и кино было тогда для ме­ня воистину важнейшим из искусств.

Наконец один из ведущих мастеров кинодокументали­стики смонтировал материалы, мы озвучили кинопока­зания вредителей-убийц, написанные лично мной бес­сонной ночью, Дунаевский сочинил дивно-выразитель­ную музыку, звукооператоры подложили ее под хриплое дыхание Ленина, под стенания его терзаемой коммуни­стическим трудом плоти, под тяжкие шаги по брусчатке и возгласы «Раз, два, взяли! Еще-е раз!». Одно дело я мог считать законченным. Но его было маловато. Рискован­но было с одним таким делом тащиться на доклад к Ста­лину. Рискованно. Я должен был его потрясти так, что­бы у вождя не осталось сомнений в предательстве По-нятьева.

Не буду рассказывать вам о допросах Гуревича, Ах-

509


медова, Лациса, Горяева и Квасницкого. С ними мне не пришлось долго возиться. Они поняли, что, сказав «а», нужно говорить «а-бэ-вэ, гэ, дэ», и это основной, как я объяснил им, принцип работы ЭН КА ВЭ ДЭ. Для того чтобы аргументация преданности Сталину была более эффектной, я велел им всем составить перечень личных заслуг перед советской властью, проведенных кара­тельных операций и акций по ликвидации всякой кон­тры.

Перечни — в моей папочке. Я не дам вам читать их. Все зверства, бессмысленные разрушения памятников культуры, уничтожение части священнослужителей, дво­рян, кулаков и крупных коммерсантов вы, конечно, оп­равдаете высшей целью и пресловутой исторической не­обходимостью... Поэтому нечего вам читать эти доку­менты...

— Ну,— говорю однажды,— товарищ Понятьев, дело продвигается успешно. Я докладывал Иосифу Висса­рионовичу, что скоро мы представим ему доказательст­ва вашей невиновности. Но вот беда! При обыске обна­ружено письмо, написанное вами от имени Сталина. Подпись подделана так умело, что графологам пришлось немало потрудиться. При каких обстоятелствах вы выну­ждены были воспользоваться именем вождя? — В ответ я услышал то, что мне было прекрасно известно. По­нятьев не лгал, не приглаживал фактов, не снимал с се­бя вины за самосуд над крестьянами и поддельное пись­мо. Время показало, что он был прав, пойдя на крайние меры. Борьба со старым — не флирт со шлюхой.

— Постараюсь,— говорю,— убедить товарища Стали­на, что намерения ваши были благими, а действия необ­ходимыми в той сложной политической ситуации. Но письмецо может обернуться против вас. Вот донос, где вас прямо называют провокатором. Зверским убийством крестьян и уничтожением деревень вы хотели отвратить людей от идей коллективизации в новой общественной жизни на селе. Логично?

— Логично. Легче всего извратить смысл любого по­ступка. Тот, кто верит мне, тот, кто хочет верить мне, тот увидит мои действия в правильном свете! Чей это донос? Какая грязная блядь написала такое?

— Почерк должен быть вам знаком. Взгляните.

510'

— Елизавета? — вскричал ваш папенька.— Не верю! Этого не может быть! Я требую очную ставку!

— Вот заявление вашей жены. Читайте. Она просит следствие избавить ее от каких-либо встреч с вами, так как вы ей глубоко отвратительны. Читайте. Тут такие интимные подробности вашей жизни, что третий знать их не мог.

Нам пришлось тогда откачивать Понятьева... Не серд­це сдало. Сердце у него было каменным. Запор возник в мозгах у вашего папеньки. Очень трудно бывает осоз­нать происходящее бедному человеческому мозгу, несу­щему прямую и косвенную вину за все непостижимые обороты жизни, которые превращают бывших палачей в казнимых своими жертвами. И совсем хреново, когда орудиями казни и возмездия мы — палачи — выбираем радостно и злобно жену, сына или друга подследствен­ного, подделывая почерки, запугивая, шантажируя и имитируя в различных пикантных ситуациях их голоса. Техники для этого и специалистов у нас полно.

Откачали мы Понятьева.

— Успокойтесь,— говорю.— Странно вам, хладно­кровно бившему в лоб врага из верного пистолета, впа­дать в истерику из-за бабы. Странно. Письмо ваше Ста­лину не покажу. Скрою до поры. Испортит оно дело. Необратимо поднасрет. Скрою. И вообще пора нам кон­чать с вами. Дел полно находится в моем столе без дви­жения. Всякая шпиония, вредители и троцкисты. А я тут вожусь с вами, с верным большевиком, на которого на­правили удар вражьи силы! Придите в себя! Вас же про­звали каменным сердцем!

— Спасибо, Василий Васильевич!

...До сих пор коробит меня, когда я слышу это отче­ство.

Иван Вчерашкин выправил мне его в новых метри­ках... Прости, отец, Иван Абрамыч...

— Не за что,— говорю.— А поведению сына и жены не стоит удивляться. Вы, я, Сталин воспитали их в люб­ви к идее. Такая любовь безрассудна, и это правильно в переходный период. Стоило доносчикам бросить на вас тень, и ваш сын, и ваша жена грудью заслонили не вас, а Идею с Партией. Молодцы. Завтра же начнем оправ­дывать вас по следующему делу.

ш.


Хитрый я был змей и играл с пятеркой полураспав­шихся от тупого кошмара злодеев, как волчонок с цып­ленком. Временами с непривычки жалость сдавливала сердце, но я перечитывал перечни заслуг, собственно­ручно составленные каждым, и меня снова захлестывала бешеная ненависть. Спокойно, граф, спокойно, говорил я себе...

Следующее обвинение против Понятьева я выдвинул такое абсурдное, что, ознакомившись с ним, он весело захохотал. В сфабрикованном мной же доносе сообща­лось, что Понятьев и его подручные, именовавшиеся преторианцами, в мелочах подготовили заговор против Сталина и готовились его осуществить на охоте в запо­веднике ЦК партии.

— Иосиф Виссарионович подтвердил, что вы пригла­шали его на охоту с борзыми. Это было в Кремле, когда вы пили, беседовали и закусывали. Так?

— Мысль о заговоре так нелепа, что всерьез отвергать се невозможно! — сказал Понятеьв.

— Правильно,— говорю.— Мы ее опровергнем ее же качеством — нелепостью. В доносе сказано, что в ново­годнюю ночь все вы, пятеро, подпив, решили казнить Сталина на Красной площади, на Лобном месте.

— Прекрасно! — закричал Понятьев.— У всех нас есть алиби! Все мы находились именно в новогоднюю ночь в разных областях. Гуревич ликвидировал в Казани уни­верситетского профессора, поставившего некогда Лени­ну двойку по философии. Лацис читал в Ташкенте лек­цию «Военное искусство. От Ганнибала до Сталина», Горяев и Квасницкий до четырех утра давали показания по делу Зиновьева и Каменева. А я... Я вот этой рукой пустил пулю в лоб директору треста за срыв поставок запчастей для номерного завода. Прекрасно!

— Да,— говорю,— с новогодней ночью вам повезло. Придется устроить еще одну абсурдную съемочку. При­дется для пущей абсурдности инсценировать казнь вами товарища Сталина на Лобном месте. Кинолента в со­четании с вашими документально подтвержденными алиби произведет на Иосифа Виссарионовича неотра­зимое впечатление. Он давно подозревает, что враг на­чал коварно использовать органы в кровавой борьбе

512

против лучших кадров партии, против верных сынов на­рода.

— Мерзавцы! Фашисты! Садисты! Своими руками бу­ду давить кадыки! Пуль на них жалко!

— Пуль жалко,— говорю.— Товарищ Ежов призвал нас к экономии свинца и латуни, но не за счет сохране­ния жизни врагов... Значит, идея моя следственная вам ясна?

— Казнь обязательно инсценировать? Уж больно не­приличное зрелище...

— Обязательно. Сталин не очень доверяет письмен­ным показаниям и любит страшные фильмы. Я советую вам не рисковать. Чем правдоподобней вы будете выгля­деть в роли палача, тем легче в сочетании с алиби вам удастся реабилитировать себя в глазах Сталина.

• *его вдруг, гражданин Гуров, прервав меня, вы по-{^Л» интересовались судьбой князя? Сами не понимаете

1 природы странной ассоциации.

О князе ничего не расскажу вам... Вам нет дела до судьбы моих друзей... Впрочем, настроение мое пере­менчивая штука. Князю удалось еще до войны бежать вместе с кузиной во Францию. Оттуда он перебрался в Штаты. Профессор-советолог. Однажды у министра я увидел его фото. Министр считал князя умным, но бла­городным врагом. Поэтому и мечтал от него избавиться. Но сам погорел, не успев подстроить князю автокатаст­рофу. О князе и о Пашке Вчерашкине еще будет у нас с вами речь впереди.

У вас, кстати, не пробудился интерес к собственному будущему? Мне ведь оно известно до мельчайших дета­лей. Позвольте мне секунду подумать, что для вас тяго­стней и мучительней: известность или неизвестность. Вы, не задумываясь, уверяете, что страшнее неизвест­ность. Логично. Но мы пойдем другим путем. Вдруг из­вестное ужаснет вас посильней, чем ужасают предчувст­вия? Рябов!.. Врачиху давай сюда. Пусть она подготовит

513


гражданина Гурова к приему информации. Я не рискую это сделать без легкого наркоза...

Вот что будет с вами через пару дней после того, как я доскажу свою мерзкую повесть, а вы расколетесь в зверском убийстве Коллективы Львовны Скотниковой... Расколетесь. Никуда не денетесь... Дайте пульс. Быстро! Пульс у вас, как у космонавта перед перегрузками... Вот что будет с вами через пару дней. Фамильные драгоцен­ности я прикажу возвратить их законным владельцам и наследникам, где бы они ни находились. Нам — графь-ям — это под силу. Весь антиквариат и картины будут вывезены, распроданы, а вырученные деньги под удоб­ным предлогом я вручу людям, отсидевшим по вашей милости по десять и более лет. Многие еще живы. Спи­сок всех заложенных вами — в моей папочке.

Освежить желаете в памяти ряд фамилий?.. Обойде­тесь? Хорошо. Трофим и Трильби будут переданы в цирк. Я знаю одну милую и нежестокую дрессировщи­цу... Электру, жену вашу, я поставлю... все-таки психо­терапия — хорошая штука: пульс ваш в порядке... я по­ставлю вашу жену в известность о том, что вы убийца ее матери и, конечно, любовник. Интересно? Встать с ко­леней! Не умоляйте меня, подонок! Не стучите зубами! Встать! Все будет так, как я говорю! На носу себе зару­бите это! И это еще не все.

Дочь ваша будет дезавуирована, а сын ее от первого брака, внук ваш Федя, о существовании которого вы ни разу не заикнулись, и, следовательно, у меня есть все ос­нования полагать, что нет для вас существа на свете лю­бимей и дороже, внук ваш Федя, славный, если справки не врут, молодой человек, узнает и о вас, и о матери все до конца. До конца и со всеми подробностями! Дошло до вас это?..

Вот — моя казнь! И все вы взглянете в глаза друг дру­гу. Долго будете смотреть, и не будет вам «неотложки». И не молите меня, падаль, о смерти и о самых страшных пытках взамен на милость оставить в неведении жену и внука. В милости вам отказано! Потом они уйдут, дав подписку о неразглашении, и я пристрелю вас, как со­баку. Сначала — в пах, потом — в живот, потом — в лоб. Виллу придется сжечь. Перед поджогом пули будут из вас вынуты. Пожарники — люди дотошные. Часть бу-

514

мажных денег я тоже уничтожу. Остальные раздам сво­им волкодавам. Вот и все. Но произойдет это не рань­ше, чем я доскажу свою мерзкую повесть. Конец ее вам известен.

Я, как неудавшийся беллетрист, позволил себе пофиг-лярничать с композицией... Повторяю: не бухайтесь в ноги. Не про-хан-же!.. Не для того я мудохался четыре десятка лет в тюрьме своей жизни. Одним словом, по­щады не ждите... Вста-ать!

Очухайтесь. Посмотрите репортаж о совместном отче­те представителей творческих Союзов писателей, худож­ников, композиторов и киношников перед заказчиками и работодателями — членами политбюро, генералитетом и несколькими тупыми представителями преступно ог­лупляемого десятки лет народа. Мне зрелище сие осо­бенно интересно... Я насчитал уже двадцать три знако­мых рыла. Их произведения вы читали, слушали и смо­трели. Вот еще трое!.. Еще! Взгляните на лица! Взгляни­те! Восковой пафос. Бронзовое внимание. Сглатывание торжественных слез. Лучащиеся из глаз клятвы верно­сти. Взгляните на лица!

В моем московском сейфе лежат записи их застоль­ных, прочих светских и интимных разговоров. Все эти люди и многие им подобные ненавидят, презирают, счи­тают сошедшей с ума советскую власть, а ее хозяев — бескультурными и бездуховными ничтожествами, выхо­лостившими души при подъеме по крутой лестнице к нынешним постам. Все это они анализируют, приходят к мрачным выводам о порочности всех этажей системы, хватаются за головы, рассказывают анекдотические под­робности, но пишут они, падлы, при всем своем знании жизни страны и народа, другое. И неизвестно, о чем ду­мают, привычно лицедействуя в данный момент на от­четном сборище. Стыдно ли им блядской, жалкой двой­ной своей жизни? Чем и как они подпитывают силу, год за годом подавляющую совесть? А ведь деятели эти еще не дегенерировали, как зачитавший клятву верности партии от имени писателей Валентин Катаев, чей оди­нокий драный парус, давно обретший скотский покой, желтеет от мочи и дерьма над высокой трибуной.

Вот встать бы сейчас с вами, на пару, спиной к пре­зидиуму, лицом к полмиру, приникшему к экранам, и

515


рассказать все ту же мерзкую повесть о двух злодеях, двух героях своего времени, повязанных друг с другом сознательной ненавистью к дьявольской идее, по-разно­му раскусивших ее, по-разному ее разрушающих и мстя­щих. Один мстит за искалеченную в самом естестве жизнь. Другой угробил жизнь, глуша обиду на мертвые, ложные идеалы детства и юности преступлениями, на­прасным накопительством и развратом, опустошившим душу. Но кто из нас больший злодей — неизвестно... Не­известно. Впрочем, попытка посчитать свою вину, по слабости души, относительной — пошлая попытка. Я виноват не больше и не меньше кого-то. Я виноват...

Смешная картинка... Смешная... Палач с убийцей на вечно праздничном экране...

Странная вещь: вас подготовили выслушивать в под­робностях окончательный приговор, не подлежащий об­жалованию, а вы — как огурчик. Ну поползали по полу, повыли, шлепанцы мои чуть не сжевали — и все! При­чесались, высморкались. Да. Вы — как огурчик... Моло­дец. Держитесь. Палачам импонирует такая манера по­ведения... Или вы неспокойны на самом деле, близки к помешательству, но настраиваете психику на спаситель­ный лад? Отвлекаетесь? Вы мне немного напоминаете часть человечества, которая живет так беззаботно, как будто нет у нее возможности взлететь в любую секунду на воздух, успев или не успев окинуть последним взгля­дом сонм ненужных вещей, ложных целей и идей, вла­девших умами и душами, и единственную истинную, простую цель — жизнь, неотвратимо брызнувшую из об­щего сердца человечества, к ужасу и вине его уже бес­сильного что-либо изменить угасающего Разума.

Ну и память у меня. Где моя папочка? Взгляните на кусочек из письма одного ученого, чуть не попавшего в психушку, общему собранию Академии наук СССР... Слово в слово я его процитировал... Ну что ж!.. Отвле­кайтесь, гражданин Гуров. А может быть, для таких ти­пов, как вы, ощущение нереальности смерти бешено увеличивается как раз при ее стремительном приближе­нии?.. Так почему же, сука, вы не колетесь в убийстве приемной мамаши и сожительницы? Почему? Вы возму­щаете меня! Хотите тайну унести с собой в могилу? Не про-хан-же!

516

52.

Не знаю, почему вспомнил я сейчас о хранящемся у меня рассуждении Фрола Власыча Гусева, о фено­менальном свойстве серого вещества человеческо­го мозга не чувствовать боли. В серое вещество можно вбивать гвозди, вливать дерьмо и серную кислоту, тра­вить его можно «Солнцедаром», сивухой и гладить рас­каленным утюгом. Вот Флор Власыч и тиснул у меня в кабинете любопытное рассуждение «о нечувствительном к боли сером веществе мозга как материальном субстра­те человеческого Разума», увязав это поразительное свойство с одной из важнейших функций Разума — экс­периментированием с Идеями — и с болевыми послед­ствиями для человечества, животного и растительного миров такого беспардонного, по выражению Флора Вла­сыча, экспериментирования.

Я как-нибудь зачитаю это рассуждение. Вернее, я прочитаю его вслух самому себе...

Вам как-то не понравилось, что я, пропустив момент начала сталинской охоты на Сатанинскую Силу, пере­шел сразу к вашему папеньке. Восполним пробел из-за немаловажности для нашего дела того момента...

— Пойдем, Рука, в подземное царство,— сказал мне однажды Сталин.— Пришла пора.

Ночью спустились мы по мраморным ступеням ко гробу вождя мирового пролетариата, и меня подташни-вало от впитавшихся за день в мрамор стен испарений толп трупоидолопоклонников — взволнованных, празд­ных, любопытных, фанатичных и полоумных.

— Они там думают, что я сюда прихожу молиться, тогда как я спускаюсь сюда помолчать и подумать. Они там думают, что Сталин писает от радости, если его называют Лениным сегодня, тогда как Сталин, к сожа­лению, всего-навсего Джугашвили вчера, и от этого фа­кта надо не писать, а плакать. Спасибо тебе, Ленин!.. Большое спасибо! Ты завещал нам прогнать Сталина, как собаку, с поста генсека. Клянемся тебе вновь и вновь, что мы с честью не выполним и эту твою запо­ведь!

Когда Сталин в мертвой тишине, подняв указательный палец, говорил «они там думают», я чувствовал удушье, и

517


мне казалось, что и Сталин, и я заживо похоронены в мраморном подвале и избраны нечистой силой охранять труп желтого человечка в кителе с нагрудными кармана­ми, потерявшего последнюю примету отношения к жиз­ни — способность по-человечески разложиться в сырой, замечательной, с такой любовью сотворенной Богом зем­ле или стать хотя бы горсткой пепла. И охранять нам его мертвый сон непонятно сколько, может быть, бесконеч­но долго, пока Иван-царевич не даст знать о себе сереб­ряным звоном лошадиных подковок по черным камеш­кам Красной площади, пока не сбежит он вниз по мра­морной лесенке, не сбросит с гроба хрустальную крыш­ку, пока не расшевелит мертвеца и не скажет ему, улыба­ясь: «Вставай, дядька! Вставай да иди спать в постельку готовую, в теплую и пуховую!» И возьмет Иван-царевич желтого человечка на руки, как деток берут, заснувших в гостях от сладкого измора, и перенесет его на руках туда, где всем положено покоиться от века, и помолится на ко­ленях, чтобы приняла Мать Сыра-Земля хоть что-нибудь, хоть клеточку одну, оставшуюся от человека несчастного, от раба Божьего — Ульянова Владимира.

Жуть пробрала меня, а Сталин, уверенный, что похо­ронил Джугашвили заживо по прямой вине мертвеца, который якобы жив и якобы будет жить, окаменел от ненависти к Силе, бросившей его с какого-нибудь, но с живого пути в мертвые тиски казенной службы. А в них уже не повертухаешься, даже если очень захочешь по-вертухаться: они там не дадут! Не дадут! Кто-кто, а он их хорошо знает! Он их творил по своему подобию! Не дадут! Не вымолит он у них за тихую, оговоренную любыми политическими условиями отставку ни глотка воды, ни вздоха воздуха на утренней улочке Гори, ни безымянного, унизительного, по их мнению, сущест­вования пастухом, сторожем, чистильщиком сапог, мой­щиком посуды, служителем в рядовом морге. Не дадут, проститутки вокзальные, жестокие, лживые! Всюду смерть...

— Иосиф Виссарионович! — говорю. Вздрогнул, ожил рябой камень страдающего всемирно известного чело­веческого лица.— Может, и не та сейчас минута, и дурак я глупый, как всегда, но хочу обратиться к вам с про­сьбой.

518

Момент я, однако, выбрал правильно.

— Говори, Рука. Я хочу слышать твой голос. Говори.

— Дело ко мне поступило, Иосиф Виссарионович, од­ного талантливого артиста ТЮЗа, Волконского Нико­лая. Наследственность. Пьет парень. Гол как сокол. До­ма —четыре угла. Только на стене черный громкогово­ритель висит. Два угла проституткам сданы и вперед за три года пропиты, в третьем мать ютится больная, из бывших, княгиня-графиня, короче говоря. В четвертом углу — иконостас стоит. Не может его пропить Николай. Скорей подохнет, говорит Волконский с похмелюги, но иконы не предаст. Не пойдет он по этому пути.

— Цитирует,— усмехнулся Сталин, презрительно кив­нув в сторону трупа.

— Да. Не пойдет он, говорит, по этому пути. Тут, го­ворит, Волконский бесконечно возвышен над алкоголем и, чтобы не впасть от возвышения в непомерную горды­ню, обязан выпить рюмочку другим путем.

— Что же натворил этот... народный артист? — живо поинтересовался Сталин.

— Страшно сказать, Иосиф Виссарионович,— гово­рю.— Уникальное в своем роде преступление. Статьи на него даже нет соответствующей в кодексе, хотя припаять можно любую — от измены родине, террора против ру­ководящих работников до халатности и кражи орудий производства.

— Рассказывай. Не знал, что в Советском Союзе есть еще настолько свободные в своих поступках люди, что уже и статьи не подобрать для их преступлений. Вот страну мне подкинули! — неодобрительно и сурово гля­нув на Ленина, сказал Сталин.— Я слушаю.

Деваться мне было некуда, хоть я и понимал, что встрял с просьбой. Потоптался вокруг гроба и говорю, нерешительно мямля.

— Смелей! Не тяни кобеля за яйца: он укусить мо­жет! — ожил окончательно от каменной ненависти Ста­лин.

— «Великая семья»,— говорю,— спектакль называет­ся... В Симбирске дело происходит...— Сталин догадли­во хмыкнул, закурил трубку, запах дыма перебил заста­релую вонь людских толп, пропитавшую камни стен, тл

519


меня перестало тошнить.— Александра, брата ихнего, вздернули...

— Правильно сделали, задним числом говоря,— заме­тил Сталин.— Разве не в кого стрелять, кроме царя? Я же не стал до революции цареубийцей!

— Вздернули братца... Они успокаивали мать... На лекциях Маркса читали... бузотерили...

— Кто они? — вскричал Сталин.

— Молодые,— говорю,— Ульяновы.

— Приказываю произносить: он!

— Есть! Бузотерил, программу начертал, что делать через два шага вперед... предвидел многое. Крупскую, вроде бы еще девушку, на улице, по сюжету, встретил, а играл его роль Волконский Николай. Лоб здоровый, взгляд косой, прищур, скула — все вылитое ульяновское.

— Очень интересно! Продолжай!

— Пьеска, честно говоря, говенная, Иосиф Виссарио-ныч. Бесконечно, более того, блядская и бездарная... Но...

— Именно такими и должны быть впредь подобные пьесы,— перебил меня Сталин, записав свою мысль в блокнотик. И я рассказал, как Коля Волконский под за­навес проникновенно и страстно воскликнул: «Мамочка! Я пойду другим путем!» — имея, конечно, в виду утрен­ний подвиг отказа от предательской продажи старинно­го иконостаса и возвышения над алкоголем.

Весь зал, стоя и плача, аплодировал Коле Волконско­му, сам того не ведая, что благодаря волшебной силе ис­кусства аплодирует в этот миг не туманно провозгла­шенной линии политического поведения молодого чело­века, еще большего злодея, чем его вздернутый братец, а истинно человеческому движению души падшего, по­грязшего в пороке, голого перед лицом Бога артиста Ни-• колая Волконского. Три часа вживался он, превозмогая омерзение от пьесы, треск в висках, похмельный подсос под ложечкой, в образ студента Ульянова, но не поддал­ся страшным пьяным утром соблазну пропить святыню и убить этим родную свою мать!

Его неистово вызывали «на бис», орали: «Мамочка! Мамочка!» — сходя с ума от желания услышать в страш­ной атмосфере тогдашней кровавой жизни человеческий голос, бросающий от любви и отчаяния в сердце матери

520

человеческие слова, вымаливали у Волконского послед­нюю реплику, но он бесследно исчез со сцены. Мама Ульянова, его братья и сестры, консервативные профес­сора Казанского университета, городовые, купцы, сту­денты, жандармы, шпики, стукачи, татары, извозчики, рабочий класс и обыватели, крепко взявшись за руки, низко откланивались важной публике. А Коля в этот мо­мент уже бежал по улице в студенческой старорежимной фуражечке, в кительке, в брюках и новеньких штиблетах в ресторан «Иртыш», что на Лубянской площади. Там он, подпив, расширил сосуды, разбил об столик фужер и сказал грубияну официанту, что тот грязная каналья, а он, Николай Волконский, молодой Ленин и сейчас в щепки разнесет весь этот похабный «Иртыш» вместе с остальным вонючим старым миром! После чего забрал­ся на эстраду и картавым ленинским говорком произнес то, что он назвал на первом допросе сентябрьскими те­зисами.

Получив разрешение Сталина, я повторил их. Моло­дой Ленин с кабацкой эстрады призвал братьев-алкого­ликов вступить в «Союз освобождения рабочего класса от работы с похмелья». Просто в Союз он советовал ни за что не вступать, потому что всем уже ясно, чем это освобождение кончится. Затем, выхватив у старого цы­гана гитару, молодой Ленин, освобождаясь от наважде­ния сыгранной роли, запел: «Эх, вы, рюмочки мои, да, эх, мои стаканчики!» Добрые люди вырвали Волконско­го из рук официантов и отправили в вытрезвитель. Там он читал наизусть монолог Герасима из инсценировки «Крепостное Му-Му», был побит санитарами и орал, брыкаясь и царапаясь, что он пошел своим путем. «Ко­го бьете, скоты? — вопил Волконский и сам себе отве­чал: — Молодого Ильича дубасите!» Притих он уже у ме­ня в кабинете.

Сталин, еще до того как я кончил докладывать, начал беззвучно смеяться. Он выдавливал из себя то взвизги, то писки, то писко-взвизги и в паузах между спазмами смеха, тыкая пальцем в гроб, говорил: «Освобождение-рабочего... Ленин напился... рюмочки мои... эх, стакан­чики!..»

— Так что трудно мне,— говорю,— товарищ Сталин.

И»


— И мне,— отвечает,— нелегко. Может быть, расстре­ляем артиста? Что же ему так переживать?

— Некому будет молодого Ленина играть,— говорю, перетрухнув за судьбу Волконского.— На премьеру пье­сы представители нескольких компартий приглашены. Даже Геббельс просит разрешения приехать, хотя бы ин­когнито. Выпечке мифов желает, поучиться.

— Я тебя, Рука, на пушку брал. Я знаю, что ты анти­советчик еще больший, чем...— Сталин не закончил сравнения.— Мне артист симпатичен. Живой человек. Не то что...— Он снова не договорил.— Дайте артисту «заслуженного». Премируйте крупной суммой. Деньги возьмите из моих гонораров за историю партии. Пересе­лите Волконских в отдельную квартиру.

— С квартирами,— говорю,— очень у нас туго. Все хо­тят.

Сталин снова взвизгопискнул.

— Завтра... в доме правительства... будет полно... сво­бодных, то есть осознанно... необходимых нам квартир... Смехунчик на меня напал...

Я подобрался весь после этих слов и понял, что — вот оно! Пришло наконец мое времечко!

— Выдать артисту квартиру Тухачевского. Передайте, что если он не бросит пить — расстреляю лично. Нель­зя огорчать маму... Бедная моя мама... Ты не будешь прыгать на сцене. Ты будешь спокойно спать в могиле. А этот... этот у меня получит то, что он больше всего презирал и ненавидел. Он получит бессмертие в говен-ных песнях, гипсах, чугунах, бронзах, гранитах, пьесах, фильмах и в этой тухлой каменной яме... Неужели в комнате Волконских нет ни вещей, ни обстановки?..

— Все пропил, мерзавец, до простынок. Четыре угла и черный громкоговоритель, Иосиф Виссарионович. А бляди велят клиентам со своими матрасиками прихо­дить.

— Завтра будет много вещей и много обстановки. Квартира Тухачевского набита реквизированной именно у Волконских мебелью и прочими-ценными раскладуш­ками. Пусть вещи встретят своих пропадавших черт зна­ет где хозяев.

Елки-палки! Неужели он задумал крупную реставра­цию? Елки-палки! Разделаюсь с убийцами и тут же мах-

522

ну в деревню, на земельку, на пепелище, и чтобы глаза мои вовек не видели всех этих гнойных московских харь! Сказка! Какая страшная сказка!

Так я тогда подумал.

— А проституток,— сказал Сталин,— выселите из пер­вого и второго угла. Отправьте их вылавливать презерва­тивы Зиновьева и Каменева из Беломорканала. Ты раз­веселил меня, Рука. Завтра Ежов начнет свое дело. Тебе же я даю зеленую улицу. Действуй. Но концы — в воду. Промашки не прощу. Кстати, помнишь крысомордика такого седоватого? Вышинский его фамилия. Не ликви­дируй этого палача. Пусть он сам за право жить встанет у пульта машины смерти. Дайте ему орден за секретную разработку проекта полного уничтожения в советском праве презумпции невиновности. Проект рассекретить! Пошли, Рука! До свидания, Ильич!

Он так сказал это, пригладив усы, что мне показалось:

труп хочет перевернуться в гробу, но не может ни разъ­ять руки, ни шевельнуть ногами...

Странно, гражданин Гуров, что все-таки иногда бы­вает у вас голова на плечах. Не ожидал, честно го­воря, что догадаетесь вы. Да! Николай Волконский и мой дружок по детдому — князь — одно лицо. Попер он в артисты от убийственной ностальгии. Играл в раз­ных пьесах дворян, аристократов, помещиков, графов, князей, адъютантов царствующих особ и так далее. Ли­нял, в общем, в прошлое. Ну и запил, естественно, от мерзкого контраста между жизнью сценической и совет­ской. Повезло ему, конечно, сказочно, что попал из вы­трезвителя на Лубянку в мой кабинет.

Пить мгновенно бросил. Переехал в квартиру Туха­чевского, пристреленного в наших подвалах. Мать кня­зя, как увидела в спальне свою огромную деревянную родную красавицу-кровать, так легла на нее и больше не встала. На ней она появилась на белый свет, на ней ро­дила князя и его погибших в боях с буденновской ордой

52Э


четырех братьев, на ней и умерла тихой, счастливой но­чью во сне, О такой смерти вам, гражданин[Гуров, те­перь ярихедится-только-мечтать.- Вы-не-пезаботились -о такой, смерти, при, жизни, „и .я. не позаботился. Не будем, следовательно, об этом думать.

Князь, между прочим, скромно и достойно отверг мое приглашение принять участие в терроре. Аристократ, сволочь!.. Из театра ушел, симулируя тик правой щеки, века и заикание. Симулировал гениально. Артист, мерза­вец! Омерзели ему перевоплощения, а последней роли, от которой он не мог отказаться, чтобы не уморить больную мать голодом, князь себе простить не мог... Ушел из теа­тра. После смерти матери махнул через границу... Круп­ный советолог. У него есть право им быть. И к маме хо­рошо относился. Не то что вы, гражданин Гуров...

В общем, на следующий день после ночного визита Сталина в мавзолей началось то самое, но в таких мас­штабах, которых я, откровенно говоря, не ожидал и не хотел. Размаха и характера террора, охватившего одну шестую часть света, объяснить рационалистически бы­ло невозможно. Здравый смысл бледнел, дергался и па­дал в обморок. Мучительные попытки тысяч людей, не­винных в чекистских зверствах и в принадлежности к партии и марксистской идее, мучительные попытки ты­сяч людей разобраться в происходящих на их глазах ужасах кончались сумасшествием, арестами, разрывами и необратимыми травмами сердец, жаждой спастись любой ценой, атрофией души, проклятиями в адрес Господа Бога, трагическим сознанием вины и причаст­ности к творящемуся злу, убийственным подавлением голоса совести, умопомрачительными по цинизму, ни­зости и неожиданности предательствами...

Вы можете сколько вам влезет ехидствовать, гражда­нин Гуров, над тем, что я «регулярно цитирую сочине­ния своих подследственных», и над тем, что я «зубрил, как школяр, бессонными ночами». Не зубрил. Сами вре­зались в память слова. А память моя была бездонной, ибо только вбирала, но не выдавала. С целыми поколе­ниями людей происходила такая же штука в наши вре­мена. Многие так и подохли, не разговорившись ни с близкими, ни с согражданами, ни с самими собой, что особенно комично, хотя и отвратительно.

524

Нет лучше примера и образа вырождения человеческой личности в нашем^новом мире, чем подобная многолет­няя прижизненная -и^юсмертная-молчаяка,..-- .— -—- —

дьявол _гпюсто .гудел в те времена иг удовольствия, как' сухой телеграфный столб. Снова он собирал урожай. Снова гуляла его коса от Черного моря до притихшего океана. А то, что в бойне гибли лучшие сыны его Идеи, преданнейшие ее интерпретаторы, жрецы и ревностные стражи — все те же, кто с начала века до 1937 года ножа­ми и кнутовищами вбивали дьявольскую идею в умы и души народов, населявших просторы Российской импе­рии, избранной Дьяволом для проведения величайшего эксперимента, то ни хрена не поделаешь! Лес рубят — щепки летят.

А может, оно и к лучшему, что летят видные ленинцы, когда рубают лес народа стойкие сталинцы. Да и недо­вольны были последнее время некоторые ленинцы пове­дением Идеи. Ревизионизм червоточить начинает, ин­теллект распоясывается, совесть бывает пробуждается, и, продрав залитые восторгом глаза, присматривается она к советской действительности. И тогда изнывает у них ду­ша в тоске по реальности, от которой, казалось, их на­век отлучил Сатана. Пусть полягут. Новые взойдут на удобренных полях. И эти уже больше смерти будут бо­яться любых, даже самых мелких попыток подкопаться под его родимую идеюшку. Эти поймут, что, вылези они на свет Божий из-под ее юбки, и сразу, как полные ни­чтожества, отвыкшие от человеческих привычек и не имеющие простейших человеческих профессий, лишатся и социальной беззаботности, и нравственной безответст­венности, и портретов своих рыл на каждом углу, и ли-вадийских дворцов, и машины славословия, и сонма слуг, и бриллиантовых орденов, и охотничьих угодий, и мозговитых авт   оматов-референтов, думающих за них, сочиняющих речи и избранные произведения. А вне си­стемы реферативного мышления руководителей, охраня­емой всей наличной силой полиции и армии, они будут выглядеть как потрошеные бараны. Как рыбы в воде они будут чувствовать себя только в кадушке реферативного мышления. А периодический террор — основная состав­ляющая великого Эксперимента. Пусть полягут старые и молодые верные союзники. Пусть! Новые взойдут.

т


После террора, как после грозы, после мора и глада, после потопа и землетрясения, устрашатся они до отсут­ствия признаков Божественной Жизни Души, и не со­весть, а низкий страх станет инстинктом их существова­ния, и тогда — самое время подменить его реальность своей собственной, где под песенку о стройке Царства Божьего на земле понаделают люди адских штучек, спо­собных вмиг уничтожить его творение, его землю, его жизнь...

Но вот вам — моя драма, гражданин Гуров, вот вам — история моего адского самообмана, моего потрясающего заблуждения. Это уже после войны нашел я при обыске сочинение, открывшее мне глаза на тактику и стратегию Дьявола. А в тридцать седьмом я верил в существование негласного сговора миллионов людей, сознательно или по наитию сопротивлявшихся признанию прав Сатанин­ской Силы властвовать над умами и душами, выкорчевы­вать древо жизни из вековечного поля и вносить хаос в привычный миропорядок. Лично творя возмездие над палачами гражданской войны, прокурорами нэповских времен, карателями и идеологами коллективизации, осо­бо уродливыми монстрами партаппарата, я старался ка­рать избирательно в силу своего уникального положения при дворе. Невинных я лично не брал.

Некоторое время меня удерживал в заблуждении чудо­вищный энтузиазм масс, радостно принявших участие в побоище, и ощущение, что делается общее усилие вы­рваться из лап Сатанинской Силы. А из того, что ни па­лачи, ни жертвы не могли логически объяснить причин тотального террора и истребления тех, кто считал себя самыми верными псами Идеи и Системы, я сделал вы­вод о мистическом наступлении жизни на Дьявола. Так оно и было отчасти.

На уровне Сталина и его оставленных в живых со­ратников двигался конвейер, и большинство трупов на нем были достойны за все содеянное и смерти, и мук, и унижений. Рядом с ними покоились с пожатыми пле­чами, застывшими в жесте недоумения, честные, работя­щие, совестливые, деловые, самостоятельные, неглупые, въедливые, привередливые, радивые и прочие, имевшие положительные человеческие и административные каче­ства, функционеры, хозяева наркоматов, армии, мили-

526

ции, отделов ЦК, комсомолии и пионерии, то есть все те, кто объективно с полной отдачей сил, называемой энтузиазмом, трудился на Дьявола, придавая «зримые черты» его гигантскому проекту создания советской дей­ствительности.

Немного ниже Сталина текли конвейеры помельче. На них бросали трупы злодеев республиканского масштаба, а заодно и местную верхушку. В эти две основные поточ­ные линии вливались кровавые областные и районные ленты конвейеров. Трупы летели с них в тартарары. Я имел возможность сравнить посмертные выражения многих знакомых лиц с прижизненными. Они не изме­нились. Но в белых и серых лицах некоторых трупов бы­ло больше жизни после смерти, чем при жизни.

Не буду говорить, сколько крупных волков-людоедов я угробил и сколько раз, сводя их с ума мистификациями или нажимая курок, обращался я мысленно к отцу по­койному Ивану Абрамычу. За тебя, отец! За тебя, моя мать! За всех невинно погибших!

Я носился по Москве, по республикам и областям на опермашинах, рубил направо и налево, допрашивал, брал, обыскивал, мстил и давал непременно понять, ра­зумеется, подстраховавшись, что все, сводящее их с ума нелепостью и явной контрреволюционностью, — месть! Месть закономерная, жестокая, заслуженная и неотвра­тимая и для них, и для их общего дела.

Я разрушал в моих жертвах перед последней минутой жизни садистично и хитроумно веру в партию и в учение и свидетельствую, что оставшиеся до конца твердокамен­ными были явными дегенератами. До остальных доходи­ла вдруг возможность соразмерить образ истинной жиз­ни с механизмом его умерщвления Идеей, и они ужаса­лись совершенной простоте дьявольской диалектики, уничтожавшей в человеке под маской заботы о нем все человеческое: свободу, традиционные духовные и соци­альные связи, братскую мораль. И когда кто-нибудь — это случалось часто — со страданием в голосе спраши­вал гражданина следователя, не совестно ли ему навязы­вать подследственному фантастический сюжет дела о преступной попытке группы лиц, близких к Бухарину, украсть Лигу Наций с целью дальнейшего шантажа цю­рихских гномов и провоцирования нападения Англии на

527


Советский Союз, гражданин следователь спокойно и мстительно переспрашивал: а не совестно ли вам и ва­шим коллегам по банде навязывать бредовый сюжет жизни крестьянину, который, поверив вашим байкам о земле, вложил власть в ваши руки, а теперь сослан в Си­бирь с насиженного предками места с клеймом на лбу? Не совестно?

Литература, новым жанром которой стало следствен­ное дело, говорил гражданин следователь, должна быть символическим отражением действительности. Вы нам —фантастику дьявольскую в жизни, мы вам — в де­ле. Подпишитесь, гражданин Идеюшко Макс Дорми-донтыч, в том, что вы изобрели для кремлевской боль­ницы партию термометров, вредительски показывающих заниженную температуру организмов членов правитель­ства, и готовились к выпуску градусников с гремучей ртутью, разрывающих на части больных ангиной и здо­ровых номенклатурных работников и их семей при тем­пературе 36,6 градуса по германскому шпиону Цельсию.

Думаете, не подписывали? Подписывали в полной уверенности, что дело о градусниках с гремучей ртутью, запрограммированных на взрыв под мышкой Каганови­ча, всего-навсего символ другого какого-то ужасного де­ла, в котором партия считает их виновными, а они как члены партии не могут не признать своей символиче­ской вины и понести за нее прямое наказание высшей мерой.

Ради эксперимента и одной своей потаенной мысли я пробовал разрушать так и эдак чувство веры у христиан, магометан, иудеев, буддистов, адептов Мирового Ра­зума, жрецов Вечной Гармонии и даже у любителей переселения душ из коммунальных квартир в отдельные. Были у меня и такие. Они — единственные из моих гав­риков, отрекшиеся, по крайней мере, от веры в то, что желательное переселение произойдет при их жизни. По­смертное переселение лишало веру чудесного смысла. Остальные не отреклись, не сомневались, не теряли жи­вотворного чувства веры, сообщавшего их душам тра­гический и поучительный смысл происходящего. На все мои небезосновательные, но лукавые доводы отно­сительно странного поведения Творца, не щадящего в бойне невинных и допускающего ужасы, противные ду-

528

ше и разуму, верующие спокойно возражали, что Творец абсолютно не ведает зла, но что все Зло мира регулярно возмущает сам человеческий Разум, утративший Бога.

Несколько раз я наблюдал, как Сталин подписывает смертные приговоры. Список лиц, рекомендуемых Ежовым к ликвидации, заставлял главпалача изме­ниться на миг в лице, затем взять ручку, не читая, под­писать бумагу и быстро пройтись по кабинету, резко ме­няя направление, оглядываясь, отмахиваясь, словно за­путывая следы и спасаясь от наседавшей то сзади, то спереди Нечистой Силы.

...У него были симптомы общей болезни, большая часть общей мании величия и преследования и черты ха­рактера всего советского общества. И все это было поро­ждено ненавистью и страхом.

Манию величия, несомненно, порождал страх отсутст­вия душевной жизни, ибо полная и нормальная душе­вная жизнь как человека, так и общества самодостаточ­на и не нуждается в фанфарном самовозвышении. Ма­нию же преследования порождала и подгоняла нена­висть.                          ,          '

Весь фокус тут в том, что Сталин, очумевший от ма­нии величия, не мог себе представить, что люди ненави­дят его меньше, чем он ненавидит их сам. Они должны ненавидеть намного больше! Следовательно, необходимо обезопасить себя трижды. Проверить проверившего, проверенного проверившим, и снова проверить всех проверивших проверенных.

Легендарная железная логика, воспетая всеми от Мак­сима Горького до Лиона Фейхтвангера, загнала Сталина в тупик ипохондрии и одиночества, которые усиливались по мере того, как расстреливались тысячи потенциаль­ных заговорщиков. Причины страха ликвидировались, а страх оставался. Власть была безграничной и неслыхан­ной, а покоя не было.

529


Не было в истории человека, истерически восхваляв­шегося огромной пропагандистской машиной больше, чем Сталин, но некуда ему было деться от сознания ни­чтожества, загубленное™ личного бытия и непомерной поэтому и переносимой на других ненависти к себе.

Правильно сказал мне один умник, когда я пытался — по долгу службы, поверьте — вербануть его затесаться в компанию литераторов, что личный покой — это вопло­щенная в состоянии самая невинная и достойная форма любви к себе. А себя он любит больше, чем советскую власть и ее органы. Поэтому подыщите, полковник, для наших дел того, кому покой только снится, или того, кто себя ненавидит, а меня, пожалуйста, оставьте в по­кое... Наглец... Больше я его, однако, не беспокоил...

Я к чему все это набалтываю? К тому, что, наблюдая за Сталиным, я впервые с его помощью заметил, какую бессознательную ошибку совершают люди, выходя из се­бя в желании избавиться от власти нечистой силы и уби­вая тех, кого в данный момент они считают ответствен­ными за нарушение элементарных норм Бытия.

И вот Сталин пронюхал, как хороший сантехник че­ловеческих душ, что миллионы людей, объевшихся за двадцать лет туфтовой падали, лишившиеся в ходе Вели­кого Эксперимента привычных представлений, расша­тавшие себе все традиционные связи, потерявшие соци­альные и нравственные ориентиры, разлученные с близ­кими и религией, ошалевшие от перманентных стрессов и резких перепадов политического давления, чисток, проработок, театрализованных шельмований, отравлен­ные пропагандой основной идеи, вот-вот смогут в отли­чие от несчастных обезьян, собак и белых крыс заду­маться о причинах их вовлечения в эксперимент Разума. Тогда они поймут истинный смысл своего участия в нем и закономерности вырождения жизни Души в клетках и загонах советской действительности. Может произойти взрыв. Опасно.

Трупные яды тлетворной идеи гуляли, как бесенята, в Сталине и в организме страны. Нужно было очиститься от них, и всеобщее очищение было бы возможным при наличии одной единственно правильной линии отсчета вины. Отсчета не от ближнего, кем бы он, негодяй, ни

530

работал и как бы, сукоедина, ни насолил тебе лично, а отсчета вины от самого себя.

Сталин нелепо полагал, что, не будь Маркса и Лени­на с ихними разумными, на первый взгляд, но, в сущ­ности, античеловеческими и богоборческими учениями, то он, Джугашвили, с его гангстерскими замашками дав­но стал бы богатеем и боссом и катил бы сейчас по ши­карной автостраде на собственном «линкольне» с летя­щей впереди собакой, напевая во всю глотку «Сулико» и поглаживая рукой в шоферской краге нежную коленку Любки Орловой.

Но Дьявол с известного времени прописан, проживал и проживает в нас самих. При сведении счетов с Дьяво­лом не надо забывать, гражданин Гуров, что вы — его самое близкое от вас местожительство. Не надо бегать с топором или другим каким-нибудь излюбленным вашим холодным оружием по улицам, кроя черепа и дурея от чужой, якобы очищающей вас крови.

У Сталина, как и у всех людей, без учета относитель­ных трудностей их жизнеположений, была возможность не обращаться с мысленными проклятиями к Марксу и не ходить по ночам в мавзолей осыпать последними ру­гательствами Ленина. Если трудно было разобраться в себе самому и подвигнуться на раскаяние, очищение и возрождение, взял да и вызвал бы в Кремль батюшку священника, а то и прошелся бы пешочком до любого уцелевшего от разрушения и открытого Божьего Храма, и там ему, ручаюсь, за полчаса самый неграмотный и неискушенный в богословских тонкостях батюшка по­ставил бы мозги на место, чтобы Разум пал на колени перед Душою, оскорбленной и убитой его участием в бунте против Жизни. Мог Сталин. И все могли. И, даст Бог, когда-нибудь смогут. Жизнь заставит...

Но тогда не смогли и вместо чувства общей вины, всем даровавшего бы, несомненно, шанс на спасение от силы дьявольской идеи, получили возможность убить и посадить миллионы Дьяволовых, Дьявольфсонов, Дья-волидзе, Сатанянов, Чертскаусисов, Роговых, Копыто-вых, Бескиных, Адовых, Мукоадских, Нечистолукавских и прочих Преисподних.

Подмена обращения взгляда в себя взглядом, узрев­шим причину зла в соратниках, в начальстве, в соседе,

531


закономерно сделала направленной энергию мести, све­дения счетов и сама собой определила структуру тер­рора.

За пару дней до последнего ночного визита в мавзолей известный физик-разведчик докладывал Сталину о ходе ядерных исследований в лабораториях мира и страны. В который уж раз он старался популярно изложить лучше­му другу советской науки физический принцип работы ядерной бомбы. Сталин вдруг вышел на середину каби­нета и весело сказал:

— Так, значит, это называется цепной реакцией? Мне она нравится! Мне она подходит! Я люблю, когда так на­зываемый нейтрон налетает грудью на атом урана-238, взрывает его, а тот, в свою очередь, распадается, и, глав­ное, расщепляющихся ядер становится все больше и больше. Подобную цепную реакцию я поставлю на служ­бу НКВД. Дайте физику орден Ленина за цепную реак­цию!

Я ни черта не понял в этой реакции, но почуял: ско­ро начнем охоту. И не ошибся.

И вот оно — началось! И вот тогда до меня дошел фи­зический смысл открытия века! Началась реакция свер­ху. Через некоторое время, поддержанная снизу обывате­лем, она усилилась и разгулялась вовсю. Попадавшиеся кое-где честные люди были не в силах удержать от рас­пада в реакторе террора один, десять, сто, тысячу атомов ненависти, накопившегося возмущения, мести, бессмыс­ленной жажды крови, садизма и карьеризма. Подлость расправ оправдывалась искренним убеждением, что она необходима в борьбе с врагами того, что прежде называ­лось уютной, спокойной и воистину свободной жизнью. Миллионы людей, хлебнув «демократии высшего типа», естественно, заблуждались, думая, что вместо секретаря обкома в город въедет на белом коне благородный губер­натор, а за ним — полки благородных чиновников раз­личных ведомств, давших клятву содействовать благоус­тройству обывателя.

Тюрьмы и лагеря были переполнены. Подследствен­ных держали в школах, детсадах, детяслях, на стадионах и в товарных вагонах.

Один конструктор получил премию — пятьдесят тысяч рублей — за проект следственно-судебного поезда. Поезд

532

черно-белой полосатой каторжной расцветки состоял из пятнадцати товарно-пассажирских вагонов. Аресто­ванный враг народа должен был пройти против хода по­езда из переднего товарного вагона в пассажиро-кан-целярский, где на него оформлялось дело. Затем — на остановке — судебный вагон. Стены его раздвигались, и жители одного из российских городов следили, по за­мыслу молодого инженера, за ходом короткого процесса. Стоянка следственных поездов, по мнению Кагановича, должна была неуклонно сокращаться, с тем чтобы при коммунизме их вообще упразднить. Выслушав приговор, враг народа обязан был публично спеть песню Ильича и старых большевиков, дожидавшихся своей очереди в черно-белых товарных вагонах: «Наш паровоз, лети впе­ред! В коммуне — остановка!» Затем в зависимости от приговора врага отправляли либо в вагон-барак, либо в конечный вагон, который предполагалось назвать «кон-чаловкой». Крематорий, работавший на дармовой энер­гии околоколесного генератора, принимал врага, рас­стрелянного при переходе через вагон-выставку «20 лет побед и достижений». Пепел врага развеивался, вылетая из поддувала, по обеим сторонам дороги. В поезде име­лись библиотека, кинозал, вагон-пытка и вагон-ресто­ран. На груди паровоза «Иосиф Сталин» конструктор уже видел устрашающий врага афоризм: «Был человек, и нет человека». Под ним бронзовая подпись: И. Сталин.

Каганович подарил этот проект вождю 21 декабря 1937 года на день рождения. Сталин ознакомился с ним и сказал:

— Ты, Лазарь, самый глупый еврей из евреев, но ин­женер-то что думал? Может быть, нам теперь выпустить эскадру следственных самолетов с решетками на иллю­минаторах? Вы что, с ума сошли? Может быть, переде­лать «Аврору» в Бутырки?

Инженер этот был взят мною в поезде Москва — Ял­та. Дело его, не выходя из купе, я закончил за сутки. Он сознался в том, что сделал провокационный проект след­ственного экспресса «Следэкс» по заданию польской разведки, желавшей восстановить мнение Запада против Сталина. На перроне в Ялте мы простились. На проща­ние я сказал: был человек, и нет человека. После чего инженера увезли в ялтинские подвалы. Случившееся он

533


воспринял, как воспринимают возмездие: крайне непри­язненно и с большим удивлением. Вот как...

Зачем я вам все это рассказываю? А я, собственно, рассказываю вовсе не вам. Рябов записывает нашу бесе­ду. Я буду прокручивать запись до глубокой старости, а потом завещаю французской или итальянской детворе. Может пригодиться.

55

1^ ороче говоря, смена руководства происходила по-|С^всеместно. Конечно, этим пользовались самые отъ­явленные злодеи, не верившие, повторяю, ни в Бо­га, ни в Идею Дьявола, и благодаря им государство ста­новилось тем, чем оно является ныне. Структура его хо­рошо известна. Но укрепление государства проходило под все теми же лозунгами, и не были провозглашены новые цели существования общества. Прежними оста­лись и идеалы Дьявол, казалось, заключил договор с партией. Он ей — неограниченную власть, она ему — ло­зунги, идеологию, цели. Это устраивало всех, включая Сталина. Сменить вывеску и выкинуть на свалку партий­ную религию он не рискнул. И поступил по-своему не­глупо, потому что иной выбор привел бы его к краху и гибели... Но я забежал вперед.

Если бы в те годы какой-нибудь надмирный наблюда­тель имел возможность присмотреться к образу поведе­ния сотен тысяч людей, почувствовать их настроение и проникнуть в логику поступков, то его поразило бы бе­зумие странного зрелища.

Одни старались первыми крикнуть «Враг! Враг!», спа­сая тем самым свое положение и застраховывая себя от ареста. Другие химичили доносы или публично шельмо­вали и партфункционеров, и невинных граждан ради лю­бой выгоды: ордера на квартиру, продвижения по служ­бе и т.п. И те и эти поступали обдуманно и рассудитель­но. Ничего метафизического в их поступках не было.

Разумеется, о нечистой силе, о Дьяволе как Разуме, ут­ратившем Бога, они не думали. Органической была уве-

Ш

ренность, что Зло вообще и принципиально существует вне их самих. Поэтому не было зрелища трагикомичней, когда брали некоторых считавших себя кристаллически честными партийцами и только что угробивших других травлей и доносами. Тогда они вопили в наших кабине­тах: «Вредительство! Мы напишем Сталину! Он вас рас­стреляет!»

Со стороны многие тысячи людей, бросившиеся в бой с теми, кто олицетворял для них нечистую силу, могли показаться людьми, до смерти напуганными в ночном лесу мелькнувшей перед глазами тенью, треском сучка, шорохами, вскриком птицы, шуршанием гада. Ужас под­бирается в такие минуты к сердцу человека, не отступа­ет, переходит в наваждение, и, чтобы избавиться от не­го, человек бежит по дороге, еще сильнее подгоняемый ужасом, или безумно воет, смелея от звука собственного голоса, и почти наверняка спятил бы от необъяснимого страха, если бы в последней отчаянной попытке одолеть чертовщину не бросался бы с палкой в чащу, колотя по ветвям, по притаившейся рядом тьме, кружась на одном месте и полагая, что кружением с палкой он образует во­круг себя мертвое пространство. Безумен вид такого че­ловека, и спасение для него от сумасшествия иногда в том, что не может он взглянуть на себя со стороны и ужаснуться образу своего безумия.

А если так ведут себя во тьме душевной и в помраче­нии разума многотысячные толпы людей, преследуемые страхом, потерявшие ориентиры в кишащих гадами ча­щах коммуналок, в смрадных конторах, заваленных буре­ломом костей, в террариумах и лабиринтах бюрократии, если толпы людей колошматят, спасаясь от наваждений, кого попало налево и направо, колошматят начальство, продавцов, спекулянтов, евреев, латышей, снабженцев, грузин, эскимосов, секретарей парткомов, профкомов, месткомов, командиров дивизий, хохлов, политруков, казаков, наркомов, секретарей ЦК, колошматят, откаты­ваясь вместе с валом террора от Сталина, и вновь, по второму разу и третьему, топоча, проносятся с дубовой дрыной по поредевшим, припугнутым чащам и перестав­шим шипеть террариумам, то таким же безумным в ты­сячекратном своем увлечении показался бы им образ их

535


собственных действий, взгляни все они на него хоть на миг со стороны?

Причем партийцы в эти годы колошматили обывателя, обыватель партийцев, партийцы друг друга сверху дони­зу и снизу доверху. Это была повальная, в сплошной но­чи, населенной гадами, призраками и тенями страха, грызня, где разнуздались все истекшие тысячелетия и выпущенные на волю Дьяволом в очередной стадии Ве­ликого эксперимента. И в этой темной ночной грызне каждый грыз другого, кусал, рвал и терзал ближнего, брыкался, впадал в конвульсии, тянулся зубами к горло­вым хрящам, мотал за космы, колотил башкой о камни пола. В этой кромешной грызне, разрываемой воплями и воем, по ошибке, бывало, грызли сами себя. В ней гиб­ли совершенно невинные.     .

Постигнуть логику развития террора было абсолютно невозможно: она отсутствовала. Жертвы, фантастически убежденные в полной непричастности Сталина к развя­зыванию бойни, очень удивились бы, узнав, что он пер­вый дал сигнал начала. Еще больше они удивились бы, что при всей видимости того, что Сталин непосредствен­ный инициатор террора, он таковым, в сущности, не был. Просто он очумел, так же как все, от вселившихся бесов и от дружного взаимодействия, породившего в миллионах людей ощущение присутствия в их жизнях одной пронизывавшей все закоулки мира страшной все­сильной Силы, от которой, казалось, не было уже спасе­ния,

Сталин покуривал якобы невозмутимо трубочку, и по­этому даже самые приближенные не могли заметить, что и он, внутренне обезумев и воя от наседавшей на хвост нечистой силы, отмахивался дубинкой, кружился на од­ном месте, кусался, прятался, и чем спокойнее он вел се­бя в то время внешне, тем очевидней для меня было, что это он притаился за кустом, стараясь ни дыханием, ни движением не выдать рыщущей нечистой силы своего присутствия в мире.

Но когда он подписывал смертные приговоры, давал указания, намекал, лукавил, шутил, благодушествовал, можно было заметить и понять, что в природе каждого его слова, жеста и дела — страх погони и страстное же­лание раз и навсегда отмахнуться от жуткой Силы, ми-

536

нутное освобождение от которой было иллюзией. Она таилась внутри его самого так же, как внутри всех жаж­давших от нее освободиться. Поэтому и безумен был об­раз их действий, образ всего великого террора...

^ 1 'ез привлечения к ответственности Дьявольской Си-

Г^лы объяснения смысла многих явлений тех лет бы-^^ли неубедительными, поверхностными и тавтоло-гичными. Дьявол заметал, как всегда, следы, подсовывая пытливым умам и возмущенным душам излюбленные и верные фигуры отвлечения от сути дела: вредительство, произвол карьеристов и так далее. Все это дало право од­ному моему подследственному попытаться передать на Запад рукопись книги «Метафизика террора». Донес на него лучший друг, считавший метафизическую концеп­цию объяснений террора оскорбительной для памяти многих тысяч погибших в застенках Ежова и Берии «кристаллически честных большевиков». Причем друг не просто втихаря донес, а поставил эссеиста в известность о том, что идет на прием в НКВД.

Рукопись книги эссеист, по его словам, сжег. Я эту версию принял. Мы много беседовали. Вы познакоми­лись, гражданин Гуров, с основными его взглядами, из­ложенными мной сумбурно, но в общем верно...

За долгие годы работы я заметил одну любопытную и глубоко взволновавшую меня вещь!

Среди тысяч прошедших в разное время через мои па­лаческие руки людей было очень много единомышлен­ников. Связь их между собой исключалась. Но все они, словно сговорившись в бесстрашных и откровенных бе­седах-допросах, толковали о Дьяволе, приблизительно одинаково формулируя его сущность как Разума, отпав­шего от Бога, и поражая меня интерпретацией мировых катаклизмов и необычными историософскими построе­ниями... Вы не понимаете, что это такое?.. Надо было читать больше, а не блядствовать и пьянствовать... Вон у

537


вас — библиотека уникальная... Вывезу я ее перед каз­нью... Вывезу!..

Так вот, временами многие подследственные — кое-кого из них я сумел освободить — казались мне членами одного ордена, тайным, не поддающимся разоблачению органами братством. Все они толковали о личной и общей вине, о гармоническом союзе в Человеке Разума и Души, о бедствиях, которые постигают как отдельного человека за время его единственной жизни, когда Разум, отпав от Бога, теряет связи с Душой, благодатно питаю­щей его силы, так и Народ, общество и государство, пе­реживающие отдельного человека и миллионы людей, но наследующие их заблуждения, накапливающие век за ве­ком, год за годом, день за днем их грехи и зло.

Братья — так не без зависти называл я их про себя — были непохожими друг на друга людьми с разными ин­теллектами, темпераментами, манерами поведения, нер­вишками и привычками, поклонявшимися Ягве, Христу, Магомету, Будде и, как я уже говорил, Мировой Гармо­нии, Бесконечности, Изумительной Константе и Конти­нуальному Потоку Сознания. Но то, что у партийцев, те­ряющих в своем стаде лицо, считается верностью уставу, было у братьев свободным отношением к глубоко про­чувствованной истине. Вера в общий замысел, реализую­щийся в истории, содействие ему стремлением к жизни, сформулированный как цель человека и Творца, была неизмеримо животворней и достойней так называемой и чаще всего фиктивной партийной дисциплины. Свет Об­раза жизни, Смерти и Воскресения Христа сообщал братьям во Христе смысл их нелегких судеб. Страдание они не считали незаслуженным и случайным... Ничего необъяснимого, на их взгляд, в терроре не было. Они ожидали его с непомерной грустью и мукой, чувствуя бессилие предотвратить надвигающийся мрак, и моли­лись за изгнание Дьявола из душ людских. Они утвер­ждали, что в силах человека оборвать на себе цепную ре­акцию распространения вражды и зла, предотвратить взрыв ненависти к Дьявольской Силе обращением взгля­да на свою вину или мгновенным прощением вины дру­гому человеку, что равносильно обрыву в нем цепной ре­акции Зла.

Самым удручающим и приводящим Братьев в уныние

538

было то, что пока еще доводы Разума, отпавшего от Бо­га, более популярны среди массы людей, чем премуд­рость Божья. Ее они понимали как воспитанное в себе, если не дарованное от рождения, умение соразмерить в мысли и поступке временное и тленное с бесконечным и бессмертным и прикинуть, соразмеряя, что ты, теряя, приобретаешь, и что ты, потеряв, приобретешь. Добро или Зло?

А вдруг, говорю я, Злу столько же срока, сколько До­бру? «Сказано — будьте как дети! — ответил мне, не по­мню уж кто, и добавил: — Жизнь бесконечно старше Ра­зума». Тут я решил его запутать. Если, говорю, она стар­ше, то логично было бы отнести детскость состояния именно к младшему Разуму!

Не ловите, говорит, меня на удочку, гражданин следо­ватель. Не поймаете. Жизнь — вечная детскость, и впол­не в наших силах быть детьми до конца дней. А чтобы рассуждение устраивало вас лично, на что мне лично на­плевать, то я вам скажу вот что: да, жизнь старше Разу­ма, но в тот самый миг, когда он, завидуя взрослости, от­падает от ее бесконечной наивности и до-верия, а до-ве-рие это и есть детская неосознанная вера, в тот же самый миг он становится маленьким старичком, в котором ос­талось от жизни, если не выродилось, одно умение и од­на страсть — логически мыслить. Будьте как дети, граж­дане следователи!

Пашка Вчерашкин зазвал меня однажды выпить и за­кусить в «Поплавок». Столик одинокий на корме не про­слушивался.

— Ну, Рука,— говорит Пашка,— новая житуха начина­ется. Я уже прижал идею к ногтю. Всех большевиков отовсюду вымел начисто. Евреев-технократов стараюсь не брать: думать будет и проектировать некому. Лучшие инженерные кадры России вырезал твой шеф. Пусть по­ка трудятся евреи. Придет время — прижмем. Из органов пошарим и из аппарата партийного. В институтах нер­вишки потреплем. Хватит. Завоевывайте Палестину и гу­ляйте как знаете. Я бы лично сам ее для них из сочувст­вия завоевал. Клянусь! Я не фашист, но не желаю, что­бы за меня решали горячие еврейские головы судьбы России. Так что пущай пока трудятся мои евреи. Они ре­бята деловые, неглупые и устрашены как следует. Не

539

скоро очухаются. Наш же русак, Рука, ты не представля­ешь себе, как деморализован. Гражданская, НЭП, колле­ктивизация, индустрия, между ними аресты, кампании, чистки, бунты, митинги, трудовые вахты, собрания... Ва­ся! Очумели мои вассалы! Очумели от этой идейной, мать ее ети, жизни! Руки у них опущены, только моло­дые кретины трудятся не из-под нагайки. Остальные пьют, воруют, сачкуют, держат камень за пазухой. Сей­час хоть вздохнули немного. Почуяли, вроде меня, что свежачком повеяло. Дай-то Бог! Дай-то Бог!.. Будь здо­ров! За твою работенку! Ты у нас на переднем крае! Пе­ресажайте болыцевичков как можно больше. Я прикиды­ваю, что годка через четыре поснимаю я на хер весь красный цвет с домов и стен, книги на макулатуру отдам кое-какие, а то говно печатают всякое марксистское, а на «Графа Монте-Кристо» бумаги не хватает... Церкви пооткрываю, чтобы совести мои русаки там набирались, а не в каталажках, месткомах и вытрезвителях. Я уже проект восстановления частного хозяйства и снабжения начирикиваю потихоньку. Жить по-человечески начнем. Мы же суши сколько имеем, Вася! Страной великой стать можем, а не большевистским пугалом, набитым жестокостью, детдомовской ложью, кнутами, онанизмом и уроками всяких биографий... Наливай еще! Все-таки хоть и злодей Сталин, а мудер! Мудер! Сними он сейчас вывеску и красноту со стен — с ходу разброд начнется... Думать страшно — какой!.. И нас с тобой пошарят почи­ще, чем шарим их мы! Помяни мое слово. Нам, Вася, нужна рука Сталина, моим вассалам — моя. Сильная причем. А вот без твоей лапищи я лично обойдусь. За Ру­ку, Вася!

Выпили. Не стал я тогда делиться с Пашкой своими мыслями. Я-то чуял, что дело идет совсем к другому. К войне. Но думать об этом было страшно. Невозможно было об этом думать. Речь уже шла не о междоусобной резне сук и урок. Не стал я делиться с Пашкой ни тос­кой, ни тревогой, чтобы не омрачать его. Посидели мол­ча. Подумали каждый о своем.

— В конце концов самого главного,— говорит захме­левший Пашка,— мы добились. Идеи коммунизма те­перь нигде, кроме шизоидных и механических мозгов некоторых придурков, не существует. А если вывеску за-

N9

манчивую содрать с нашего бардака не удастся, то хрен с ней. Пущай висит. Пущай придурки из газет, радио, кафедр научного коммунизма, Союза писателей и про­чих союзов роются пятачками в кормушках. Не исклю­чено, что пропадем мы без них. Как думаешь?

— Наверное,— говорю.

Мне все тоскливей становилось на душе и тоскливей. Очередной, третий за полгода, приступ непонятной тос­ки охватывал мою душу и тело. Водка текла в меня и превращалась в горле в льдинки, и испарялась от нече­ловеческого холода, не успев разобрать и одурить подо­бием веселья. И все-таки я на миг повеселел, когда ска­зал Пашке, что, может, и вправду все образуется.

Разве представляли многие людоеды в двадцать девя­том, когда они кроили черепа троцкистам, садились в их кресла, ложились на их кровати, стреляли в крестьян и закабаляли деревню, что меньше чем через десять лет са­ми они на мертвенно-серой ленте конвейера смерти по­текут в печи крематориев и в лагеря со всех концов од­ной шестой части света? Что, может, и вправду конец приходит дьявольской идее и втянувшему в свои бесче­ловечные лаборатории миллионы людей социальному эксперименту?..

Подобно тому, как на дверях павильона нашей лубян-ской киностудии горит табло «Тихо! Идет съемка!», а в самом павильоне операторы, режиссеры, осветители, ас­систенты жрут, пьют, блудят, режутся в карты в переры­ве между съемками следственных эпизодов, так на стра­не будет висеть вывеска «Социализм», но под ней зажи­вут по-новому, по-человечески миллионы людей, выпу­щенных из клеток, лабораторий, из-под скальпелей вдохновенных хирургов, из лабиринтов психологов, из электропаутины нейрофизиологов, из реторт химиков и фармакологов...

Мы с Пашкой говорили и в детдоме, и в «Поплавке»:

как же так происходит, что многие люди на Западе не только спокойно наблюдают, но и восторженно аплоди­руют проводимому эксперименту? Почему торжествует их Разум? Какие «научные открытия» большевиков при­водят в восторг не только коммунистов и социал-демо­кратов, но и ученых, и писателей, и деятелей искусств, и обывателей, и либералов, и прочих праздных наблюдате-

ш


лей? Так какие «научные открытия»? Красный террор? Но ведь исторически террор не раз переживали Фран­ция, Германия, Англия, Испания, Италия, Бельгия, Азия и Восток! Коллективизация? Может, их восхищали орга­низованные активистами и выдаваемые за стихийные де­монстрации верности и любви к правительству? Или изу­мляло трогательное трудоидолопоклонство, тоже, кстати, навязанное массам, которым извратили, изуродовали ин­стинкт поклонения Высшей Силе, но внушили любовь к убийцам, топчущимся на трибуне мавзолея? Может быть, восхищение вызывала смелая экспериментальная попытка превратить сообщество свободных личностей в безликие множества толп? Уничтожение сущности ис­кусства соцреализмом? Организация «института» конц­лагерей для сотен тысяч несогласных участвовать в экс­перименте? Праздно наблюдавшие со стороны за ходом эксперимента, они верили не информации и душеразди­рающим свидетельствам, а Ромену Роу, Лиону Роллану и Арагону Барбюсу, которым Сталин устраивал показа­тельные «шоу» в Крыму, клубах, детсадиках и на пейзан­ских лугах, заставленных бутылками «Хванчкары» и жа­реными поросятами. Другие же праздные зрители, тол­пившиеся перед клетками наших лабораторий, верили информации о жизни и духовных мучениях многомилли­онного народа, но продолжали наблюдать, аплодируя острым, порой захватывающим дух зрелищам.

В чем психологическая разгадка такого бездушного и бесчувственного отношения к образу существования подопытных людей? В чем сущность феномена привле­кательности зрелищ чужих страданий, чужих смертей и разных фокусов, проделываемых с человеком? В том, что они чужие! В человеке...

Да, гражданин Гуров, я снова пользуюсь чужими мыс­лями. Да! Я ими напичкан! Да! У меня нет самостоятель­ного мышления! У меня есть зато самостоятельное отно­шение кое к чему благодаря знакомству с прекрасными и выдающимися подследственными, а не с такими, как вы, суками и злодеями. Молчать! Я сказал: цыц!..

Человек, говорил Фрол Власыч Гусев, при неизбывном инстинкте постижения природы боли и смерти по-раз­ному, к сожалению, реагирует на боль и смерть ближне­го. Есть подвиг помощи, происходящий от невыносимо-

542

сти бездеятельного сопереживания. Есть подвиг спасе­ния другого ценой своего здоровья и жизни. Есть ис­креннейшее сочувствие. Есть паническое бегство от об­разов калек, стенающих и обреченных, и есть муки ду­ши, бессильной как-либо помочь страдающим, спасти приговоренных, облегчить боль мученикам. Имеются многочисленные одиночки — исследователи собствен­ной боли, забыл, как они именуются, а также тонкие и грубые исследователи боли чужой — садисты. Хирургию Фрол Власыч Гусев весело называл садизмом на службе человечества... Но есть люди, со страстным любопытст­вом и интересом созерцающие уныло бредущую на объ­ект серую толпу заключенных... шимпанзе, безумеющего от полового акта любой самки с другим везунчиком... дергающегося в последних судорогах красавца, угодив­шего под троллейбус... В людях этих в момент созерца­ния функционирует только мозг как материальный суб­страт Разума, сам не чувствующий, но бездушно обраба­тывающий информацию о чужой боли, унижении, стра­дании и смерти. И созерцатель, чаще всего бессознатель­но, настолько рад возможности, получив представление о том, что могло произойти с ним, но случилось с дру­гим, настолько рад и счастлив, что сам и здоров, и жив, и свободен, что возникшая однажды в его мозгу при ви­де чужого страдания иллюзия самоизбавления должна отныне поддерживаться, чтобы стать привычной. По­пытки разрушить ее призывами «консерваторов» к сочув­ствию, прозрению, предупреждениями о самоубийствен­ности бездушия и надвигающейся лично на него гибели созерцатель воспринимает как покушение на его взгляды, невольно раскрывая этим словом природу по­добной созерцательности. За отражение себя в зерцале он принимает живую мучающуюся душу, терзаемую жи­вую плоть и зачастую всемерно содействует тому, чтобы не поменяться местами с отражением. Такое поведение со временем омертвляет душу и становится цинично-преступным.

Фрол Власыч не настаивал на абсолютной правильно­сти своего анализа. Но утверждал, что так называемые прогрессивные люди доброй воли, большие друзья Со­ветского Союза, как их официально и пошло именует

543


проститутская пресса, потому именно страстно «интере­суются» трагической, нелепой историей СССР и неимо­верно трудной судьбой его измордованных лишениями, войнами, лагерями и бесправием народов, что они не желают видеть себя на нашем месте. Им стало бессозна­тельно привычно — Фрол Власыч часто подчеркивал бессознательность такого отношения,— привычно на­блюдать за Великим экспериментом, считать нас вечны­ми подопытными пионерами, но не допускать мысли о начале эксперимента и тем более своего в нем участия, скажем, в Норвегии или княжестве Лихтенштейн.

^л уорядочно провозились мы с этим террором. Завтра | | праздничек. Мой день рождения. Ангел-храни-| 1 тель, не страшно ли тебе, ангел мой?.. Я почему-то думаю, что это он нагонял крылами тос­ку на мою душу, когда уже перебил я своими руками весь понятьевский отряд, узнал, что вы якобы провалились под лед, и продолжал выполнять служебные обязанности по уничтожению дьявольской идеи и ее бесов. Тосклива была моя жизнь. Тосклива была, сука. Ужасно тосклива. Хорошо, что она позади...

Я редко приходил в свою квартиру. Квартира казалась мне мертвой. Я, встав на пороге, чувствовал себя душой, зашедшей перед тем, как отлететь за пределы, простить­ся с обителью, покинутой телом графа Монте-Кристо. Все ненавистно мне было в той квартире. Впрочем, не­навистно и сейчас... Отлететь... Отлететь... Только книг жаль было. Не хотелось бросать их.

Я оглядывал медленным взглядом прихожую с громоздкой, пустой, ненужной мне вешалкой. Зимой на ней висела моя фуражка, летом — буденовка проклятая с рогом на макушке, потом ушанка. Вешалка была красно­го цвета. На ней виднелись детские царапины: «Барон дурак!», «Кэти+Гога=любовь», «Смерть генералу Фран­ко!». Тоскливо мне становилось от ясности, чьей была вешалка и в чьих руках побывала. Не раз хотел я по-

544

веситься на этой вешалке. Однажды уже галстук накинул на шею, но мыла не нашел. Разозлился. Пошел по мага­зинам. Штук пять-шесть на своей улице обегал. Ни в од­ном мыла не оказалось. Захожу к директорской роже. Почему, спрашиваю, сукин сын, мыла в продаже нету? Самоубийц, что ли, много развелось? Отвечай! Книжеч­ку красную сую в багровую харю. Вредительство, отвеча­ет, по всей видимости. Возможно, трудности роста. На­до бы врагов народа на мыло переварить. Хоть польза была бы от них какая-нибудь, товарищ капитан!

Из тебя, говорю, даже хозяйственного не получится, не то что туалетного. Потом воняешь и жульничеством, сволочь... Возьмите, предлагает, мое. Сегодня только на­чал. «Красная Москва». Взял я кусок мыла розоватого, а в нем рыжий, впившийся директорский волосятина, как глист, извивается... Плюнул. Домой пошел. Салом, ду­маю, намажу. Думаете, было сало в гастрономе?.. Возвра­тился в квартиру. С порога в комнату прохожу, не глядя на вешалку. Книги свои увидел и забылся. Много было у меня книг. Бесценная библиотека. История. Филосо­фия. Классика. Весь Дюма.

Прекрасная у меня библиотека. Лучше, чем ваша, хо­тя и дешевле. Книг вам жалко небось? Вы ведь их Феде завещали... И засыпал я всегда с книжкой в руках и со страхом снова увидеть во сне отца.

Года за два в снах своих я прожил целую жизнь с от­цом, с матерью, с братьями, в деревне, в одном — и зи­мой, и весной, и летом, и осенью — труде. Я рос, пас ко­ров, носился на лошадях, справлял Рождество, Пасху, Троицу, лопал кислые щи с грибами, картошку с салом, собирал ягоды в малиннике и девок там же обжимал, в баньке нашей парился и таскал рачков из-под коряг в прохладной ивовой тени. Потом время пришло отца и мать хоронить. Вместе, во сне они умерли на Покров... Хоронил я их с женой Дашей и детишками. С моими детишками... Потом парнями, потом отцами. И вот уже они и внуки наши меня с Дашей хоронят. Лежим мы с ней рядом, веселые и пьяные от жизни прошедшей... слезки смолы на свежих досках гробовых. Земля нас ря­дом ждет сырая... Березы и рябины шумят над нашими" глазами... и горит от красных гроздьев синее последнее наше небо над землей... Птицы летят в него и возвраща­ются наземь... Дети, бабы и внуки тоже вроде нас весе-

545


лы и светлы. Завидуют. Скоро встренемся, говорят-Прощай, Даша... Прощай, Васенька. Прощайте, род­ные... Простите... Вот заслонила крышка гробовая Бо­жий свет... И померк он вдруг совсем, а родная земля не­слышным пухом слетала и слетала на нас... Слетала... но до сих пор она летит. Летит... летит...

А отец с того раза, как приснился он умоляющим ме­ня бросить месть, простить, чтобы встретиться нам в свой час, чтобы свидеться и навек не разлучаться, так больше не снился, пока меня самого во сне не схорони­ли... И тогда — стоило мне уснуть — или его голос, или самолично отец умолял меня: «Оставь их, Вася, оставь!.. Без тебя осудят, без тебя простят! Оставь! Не то не встре­тимся мы, Вася... Оставь!»

И отца уводили во тьму кромешную то контролеры, то генералы, то Понятьев с Влачковым и Гуревичем, то красные дьяволята с черной площади, по которой тянул­ся аспидно-склизкий след хвоста дракона... Но это Сата­на, думал я, призывает меня с отцовской помощью от­влечься от возмездия. Я отвергал мысль о прощении, и не было в душе моей сомнения... Я казался себе воином воинства, двинувшегося на дракона, и, не жалея сил, ру­бал одну, другую, десятую, сотую головы.

Граф Монте-Кристо сутками не выходил из кабинета. Допросы и казни. Казни и допросы. Допросы — казни. Допросы — пытки. Мистификации вроде той, что устро­ил Влачкову, объявив о реставрации в России монархии, мне постепенно надоели и перестали утолять жажду ме­сти. Из всех своих выдумок я оставил одну, самую, как оказалось, жестокую и садистскую. Наш главный имита­тор наркомата записал для меня на пластинку экстрен­ное сообщение Временного общесоюзного вече. Лже-Юрий Левитан торжественно басил, корежа остатки пси­хики большевиков:

— Сограждане! Свершилось! Величайший в истории соци­ально-политический эксперимент закончен! Сегодня, 7 ноя­бря 1938 года, в восемь часов семнадцать минут утра по московскому времени Научно-координационный центр ВКП(б) принял отставку правительства во главе с Вяче­славом Молотовым. Двадцать один год продолжалось бес­примерное по количеству жертв и усилий доказательство исторической, нравственной и социальной несостоятельно-

546

сти так называемого научного коммунизма, отцы которо­го, поставив с головы на ноги Гегеля, стали прямыми по­собниками субъективно-идеалистической философии...

В конце сообщения, после всякой подобной чуши, Лже-Левитан торжественно произносил:

— Вечная слава героям, погибшим и пропавшим без вес­ти в ходе проведения эксперимента! Очистим просторы нашей родины от марксистско-ленинской нечисти! Цели ясны, задачи определены. За работу, господа! Прием обрат­но партийных билетов будет проводиться организованно в местных парторганизациях. Да здравствует свободное предпринимательство! Да здравствуют инициатива и от­ветственность! Дружно восполним экспериментальный пробел в истории раскрепощенным трудом! Слава Богу!

Типы, ошарашенные арестом, обыском, тюремным бытом и сознанием бесправия, оставались голыми и беззащитными перед мистификациями. Деморализо­ванные установками своей ложной религии, вмиг разве­явшимися в дым, они верили в окончание эксперимента;

Заклавшие их на гибель и тюрьму люди вели себя пси­хологически примерно так же. Затюканные за 20 лет сво­ими нынешними жертвами, они поверили в возмож­ность, пролив кровь и сведя счеты, возвращения к нор­мальной жизни, регулируемой не параноиками-экстре­мистами, грызущими друг другу горла, а собственными извечными законами.

Рук тогда не хватало разбирать кипы писем-доносов. Не хватало людей выслушивать в приемных наркомата и управлений в областях и республиках фантазии доносчи­ков и их кроваво-рационализаторские предложения. Вся энергия, накопившаяся за два десятилетия в вынужден­но бездеятельных умах, отчаянно бросилась в сочини­тельство. Доносы одно время были для меня увлекатель­ным и страшенным чтивом. В них всплывало все, затоп­ленное чертовыми валами революции, гражданской войны, репрессий и терроров: обиды, утраты, лишения, здравый смысл, прозрения, отказ от большевизма, вопли о помощи. Но всплывали в доносах трупы, и только та­кой опытный, правильно настроенный эксперт, как я, опознавал в фантастических наветах трупы страданий,

ш


ущемлений, надежд, любви, покоя и комфорта обывате­лей... Трупы синели обложками дел, разбухали и разла­гались, и я кормил трупным ядом тех, кого искренне считал виновными и посеявшими ныне взошедшее, зато­пившими ныне всплывавшее.

Всеобщая жажда мести омертвляла благие подчас на­мерения доносчиков и борцов с дьявольской силой. Тру­пы плодили трупы. Смысл жизни еще больше замутнял-ся. Непонимание окостеневало, рядясь в иные лозунги, и принимало новое качество. Но энергия масс, влейся она не в доносы и в акты мести, а в общее уразумение и покаяние, напитала бы душу общества животворными силами, а не мертвыми символами расплаты, очистила и возродила бы ее для участия не в «эксперименте», а в бо­лее совершенном и открывающем новые горизонты бы­тия круге жизни. Прав был Фрол Власыч Гусев, а не я, принимавший просьбы отца о прощении, возвращении к крестьянскому труду с крестом своей судьбы на хребти­не за искушение Сатаны оставить стремление к правед­ному возмездию. Прав был Фрол Власыч... прав был ты, Иван Абрамыч, а не я — полковник Рука, палач высше­го класса, погубивший свою душу в напрасной и смер­тельной суете... Стоп! Я увлекся.

Вдруг до меня дошло, что очутился я по воле Дьявола не в круге новой жизни, как ожидал, а все в том же мель­тешений смерти. Выживали в терроре более циничные, злобные и бездушные партийцы, хотя и их полегло нема­ло, а гибли, в общем, стрелочники, сцепщики вагонов, проводники, кондуктора, начальники станций, диспетче­ры, начальники депо и дорог. Но, оттого что они гибли, расписания поездов не менялись. График движения па­ровоза к коммуне был пересмотрен. Срок прибытия его к конечному пункту на вечную остановку значительно приближен. Пункт был не за горами. И машинист из-под ладони разглядывал — бывало поговаривали писатели — его зримые черты.

Вдруг дошло до меня, что не борюсь я с Дьяволом, а служу ему. И чем большими считаю свои заслуги в борь­бе, тем больше приношу ему, змею, пользы. Если бы, ко­нечно, это дошло до меня в полной мере, то я повесил­ся бы в конце концов...

А пустить себе пулю в лоб, гражданин Гуров, не мог

548

по каким-то неведомым мне причинам. Да и не может не наличествовать в нас, злодеях, смутной, если не явной, избирательности способов ухода из жизни, захоронения и воскрешения. Что, мы не люди, что ли, в конце кон­цов? Перестали... перестали быть людьми... нет у нас христианской жизни, не будет у нас ни христианской кончины... ни... Впрочем, ныть нечего! Хотя жизни, гра­жданин Гуров, осталось у вас с огрызок карандашика, лежащего в моей папочке. Забыли? Принадлежал каран­дашик веселому и свободному, как птица, старичку... Вот он, взгляните на него... Странно... Странно, что вы сей­час спокойней, чем несколько дней назад, когда не ви­дели еще зримых черт смерти! Или вы не спокойней, а безжизненней?

вот дошло до меня слегка, что я сам Чертила и сво-( Д лочь. И не от трезвого понимания и анализа обста-V V новки приходили сомнения, терзания и страх, а от ведения дел таких людей, как Фрол Власыч Гусев — по­кровитель людей и животных.

Ощущение жизни я терял, как мальчик денежки из дырявого кармашка... Просыпался то в квартире своей, то в кабинете и таращил глаза на стены: соображал, где нахожусь. И не сразу, а тупо и неохотно проникался со­знанием того, что в жизни я нахожусь и нужно через де­сять минут вызывать на допрос подследственного.

Я шел в служебный сортир и как бы со стороны на­блюдал за мочившимся заспанным типом в мятых гали­фе и гимнастерке с расстегнутым воротом. Вот он помо­чился. Сполоснул рыло. Причесал космы. Странные дви­жения. Странная необходимость, природа которой непо­стижима, мочиться, умываться, да вот еще и чай пить с бутербродами и в черно-белое месиво смотреть, называ­ющееся «Правда», и брать трубку, приказывая привести Фрола Власыча Гусева, руководила действиями странно­го типа. Понимает ли он, что спал он и снилось ему, как жена Даша в погреб не может спуститься: такое брюхо у

549


нее вызрело огромное, круглое и живое, и тогда он сам нырнул из прожаренной солнцем полудня хаты в темный холод подполья за крынкою топленого молока?..

Это — не жизнь, если нежелание расставаться со сном было сильнее жизни... Это — не жизнь! Это — не жизнь! Я так и крикнул однажды, взвыл, проснувшись, и на крик, случайно услышав его в коридоре, в мой кабинет заглянул начальник отдела. Почему, говорит, не жизнь? Да потому, отвечаю, очухиваясь, что чернил ни хера не­ту в чернильницах и вечных ручек завхоз не выписывает!

Берет начальник трубку и говорит:

— Иван Иваныч! Здравствуй, дорогой. Валецкис гово­рит. Слушай, голубчик, нам тебя расстрелять придется... Верность-то идеям у тебя есть, а чернил нету. Без чернил нам нельзя. Чернила, милый друг, не кровь. Точнее — они кровь нашего дела. Не обескровливай уж, пожалуй­ста!

Ушел он, но мертвецом чувствую я себя и все снова за­сыпаю за столом. Вздрагиваю. Продираю зенки. Сообра­жаю, где я и кто я...

Однажды, когда мне казалось, что подохну я ровно че­рез миг после окончательного пробуждения, и тоска при­ближающихся дел мутно подступала к горлу, конвоир вдруг ввел в кабинет Фрола Власыча Гусева, и не то что­бы ко мне сразу возвратилась моя жизнь, а сама жизнь, реальная жизнь, не нуждающаяся в трудном, медленном осознании, подтягивала на ходу брючки и, зевая, подо­шла к моему столу и сказала:

— Доброе утро, гражданин следователь.

Сел он. В окно глядит. Взгляд перескакивает с капель на капли, падающие с карниза. Улыбается. На худом смуглом морщинистом лице выражение полной безза­ботности и одновременно ужасной занятости. Лицо че­ловека, занятого, как это ни странно, истинным делом. Рот приоткрыт беззубый. Ноздри трепещут... Зажмурил­ся, словно хватанув от жадности весеннего солнышка, не хотел выпускать его из глаз, обкатывая там, за бледны­ми, усталыми веками теплый, сладостный лучик, как об­катывает младенец конфетку...

Да! Младенчеством, счастливым и ничем не замутнен­ным, веяло на меня от Фрола Власыча, и я, забыв о сму­щении, впитывал в себя то, чем он со мной радостно и щедро делился,— жизнь...

550

Между прочим, у него было одно из тех лиц, которые на первый взгляд не то что не производят впечатления открытости, жизнерадостности и беззаботности, а, на­оборот, говорят о своем хозяине как о человеке жестком, замкнутом, неврастеничном и вечно недовольном. Я ус­мехнулся, подумав о лице, как зеркале души.

— Глаза,— говорю,— не поломаете, следя за каплями?

— Нет! Нет! Что вы! Не беспокойтесь! — говорит. От капель, однако, отвлекся. Портреты разглядывает. Пере­водит улыбающийся, но полный каких-то мыслей взгляд с Ленина на Сталина, со Сталина на Маркса, с Маркса опять на Ленина и с Ленина на Дзержинского. Я привык лиц этих не замечать, но отвратительно раздражался, ко­гда казалось, что чувствую своей шкурой, своим затыл­ком их взгляды.

— Ну что,— мрачно спрашиваю, тщательно скрывая удовольствие, которое доставлял мне всем своим видом этот человек,— будем сидеть и улыбаться?

— Конечно. А что еще, собственно, делать?

— Показания давать! Где вы были 28 февраля 1935 го­да?

— Нет уж! Показания вам нужны, вы их и давайте. А я все подпишу из расположения лично к вам. Но могу и не подписать, если шлея под хвост попадет. Я, как это ни странно, человек свободный.

Глаза у меня сладко, сладко слипались от звука его го­лоса и веселой, бесконечно спокойной, вызывающей страшную, жадную зависть манеры говорить. Я чувство­вал себя пацаном, обожравшимся щами со свининой, в послеобеденной полудреме забирающимся на печь... Сил нет забраться... Сплю... С лавки вот-вот грохнусь... Засы­паю...

— Возьмите,— говорю, зевая,— ручку, бумагу и напи­шите что-нибудь по существу дела... А я прикорну на ди­ване. Устал.

— Чудесно! Постарюсь вас не беспокоить. В котором часу разбудить?

— Сам проснусь...

Месяца три общался я так с Фролом Власычем. Отды­хал пару часиков, сил и жизни набирался, а он катал се­бе свои байки, рассуждения и трактаты. Все они — в мо­ей папочке. Некоторые мысли из его сочинений были мне знакомы и раньше, многие я узнавал потом, беседуя

551


с единомышленниками Фрола Власыча. Распознавать их я научился безукоризненно по тому же образу мыслей и жизненастроению и не переставал удивляться порази­тельному единомыслию и единодушию подследственных братьев...

Не раз перечитывал я труды Фрола Власыча. Особен­но люблю сочинения о Разуме, отпавшем от Души, не чувствующем боли и посему плодящем «великие идеи», от которых тупо, пронзительно, ноюще, тягуче, разрыва-юще долго, режуще, скребуще, воюще и стонуще болит Душа Мира, Душа Жизни, Душа Бога и Душа Человека...

Вы что-то занервничали, гражданин Гуров. Да. Родст­веннички ваши приближаются к пределам Родины. Бли­зок час свидания ихнего с вами... Близок. Казнь я вам готовлю — пальчики оближете... Сходите в сортир, схо­дите. Только без фокусов... Не про-хан-же!.. Вы не зада­вайте вопросов, а сходите. Вижу, что вам не терпится... Я безошибочно угадываю момент, когда подследствен­ный рвется в сортир, чтобы сменить масть допроса, пе­ребить его ритм, чтобы вырваться на миг из потока, во­локущего к концу, и вздохнуть в сортире по-человече­ски... Идите!

Ну что? Легче стало?.. Ах, вас интересует, как это во мне сочетается уважение к «святым людям» и «разным юродивым», к «религии» и «церковной морали» с про­фессиональным садизмом, и как это я не чувствую со­бственной низости, «безжалостности, переходящей все границы разумного мщения», и чего достигну, пытая вас, унижая и казня?..

Разумное мщение. Симпатичная тема. Это как же по­нимать, если, конечно, влезть в шкуру не мстителя, а то­го, кому он стремится воздать должное, преступно при­своив себе права Высшего Судьи? Вы понимаете, что я присвоил себе право судить и карать, посчитав достаточ­ным для того, чтобы сделать это, муки и смерть родных и свою вечную рану? Не понимаете. Наоборот, вы, де­монстрируя свое великодушие, за которым скрыто при­знание собственной вины, поощряете мое право на мще­ние, но только в границах разумного. Хитер, стерва!.. Ра­зумное мщение. Это отвратительно. Вам хочется рацио­нализировать его процесс, с тем чтобы он был переноси­мей, легче, и, обнаглев, вы дойдете до того, что потребу­ете свести акт мести к мысли о мести, уверяя меня, что,

552

подобно тому как боль есть представление о боли, так и месть вполне может быть представлением о мести...

Сущность мести в том, что Разум хочет, насильст­венным путем восстановив, как ему кажется, справед­ливость и воздав мерой за меру, вырвав око за око и зуб за зуб, именно почувствовать, вы слышите, почувство­вать умиротворение и угасшую наконец страсть мстить, мстить, мстить. Он хочет не представление иметь о мес­ти, которое не насыщает, подобно тому как представле­ние о боли не есть его собственная боль, но боль ноги, руки, ребра и носа, а освящения своего беззакония и присвоения прав Высшего Судии судить, рядить и вос­станавливать справедливость. Он хочет несомненного свидетельства, что прав он был, не согласившись со зло­действом или обманом, допущенным по отношению к личности его хозяина. Не согласившись и презрев веру Души в то, что не избежать виновным в злодействе на­казания, если оно тотчас же не постигло их, он сам бро­сается творить суд, но не утоляет жажды, прильнув к черной воде мести, которая солона от века, и только рас­паляет себя, когда не обезумеет от ненависти...

Свидетельств правоты мести быть не может. То, что за них принимается,— иллюзорно и провоцирует на новые мстительные действия. Месть всегда разумна...

А пример ваш насчет человека, погибшего, но, на его взгляд, отомстившего, говорит не о разумности поступ­ка, а как раз об исключительно разумном подходе к си­туации. Знал, что загубит и свою жизнь гордый мститель, и чужую, и наверняка слышал голос души, как я его не раз слышал: «Оставь их, Вася! Оставь! Нам свидеться на­до!», но пренебрег и загубил сразу несколько жизней, со­тни жизней, тысячи жизней! Так что получается: месть разумней жизни. Безумие так думать! Но я угрохал ради мести свою жизнь и покончил бы с ней, если бы не по­делился со мной жизнью Фрол Власыч Гусев. А вы не ловите меня на том, что говорю я с симпатией о Боге, с ненавистью о Дьяволе, служа-то лично ему и к тому же нарушая не только соцзаконность, но и естественное право человека... Вы у меня скоро отменным диссиден­том заделаетесь, гражданин Гуров, почище, чем ваш внук Федя!

Что я, собственно, так путанно болтаю о мести, боли, причем болтаю не своим голосом, наверное, автоматиче-

553


ски подключаясь к ходу чьих-либо мыслей. В данный момент к мыслям Фрола Власыча. Где моя папочка? Дайте-ка я зачитаю одно из показаний моего кормильца и поильца жизнью.

^— Фрол Власыч Гусев, обвиняемый не ведающим, что \у^ творит, гражданином следователем Василием Ва-^[/сильевичем Шибановым, чей год рождения и место мне неизвестны, в том, что я 28 февраля 1935 года в два часа, не помню, во сколько минут, вышел из ресторана «Ермак» и вошел в Царство Божие, что во мне, полностью признаю себя виновным и могу по существу дела показать следующее.

Существо дела шло к весне. На ветвях фонарей набухли готовые распуститься почки. Каменные, покрытые инеем оттепели дома чесались о спины кошек и, отряхиваясь от розовых лапок сизарей, взмывали в бездонное более чем обычно небо.

Площадь Павелецкого вокзала грелась под теплыми телами баб, прибывших в большую деревню. Боясь кинуться в каменный лес, бабы толпились у стоянки извозчиков. Здесь дымился, оживая под конским навозом, асфальт. Во­робьи, озябнув за зиму, пьянели от горячей пищи.

Трамвай похотливо, но добродушно звал к себе баб. Бабы пошли к нему со сладкой истомой волнения и страха. Уж больно хотел их трамвай. Недаром он назывался удивлен­ным именем «А». Бабы пропустили его, а сели в тридцать пятый, названный так в честь цифры года, родившего трамвай от одного небезызвестного маршрута.

Увязавшись за ними неведомо для себя почему, я немед­ленно возвратился к извозчикам, ибо все они сидели на сво­их облучках в позе Н.В. Гоголя на посмертном постаменте, но переодетые и загримированные в разные носы, глаза, прически, бороды, усы и общие лица. Ошибки быть не мог' ло.

Первый же извозчик в ответ на мое приветствие: «Ни­колаю Васильевичу — наше вам с кисточкой!» — грязно вы-

ругался, что, естественно, было вызвано объективными причинами, как-то: падением нравов, последовавшим за этим отсутствием достойных седоков, ценой на овес и не­регулируемой рождаемостью всевозможных неживых трамваев. Интеллигентый и мягкий по замыслу родителей и Родины, я сел в пролетку и воскликнул, повинуясь одному из многих моих внутренних голосов, равнополномочных в распорядительствах и повелениях, касающихся непредусмо­тренных мною лично поступков... Прости, Господи, за не­жданное нашествие действительного причастия настоя­щего времени и страдательного причастия прошедшего вре­мени...

— К паровозу, будьте любезны, проедемся с вами вме­сте,— воскликнул я, инверсируя непозволительно часто для трезвого человека.

— К которому? — спросил, вскинувшись и вмиг перестав походить на Н.В. Гоголя, извозчик.

— Привез... в Москву... за собой... который поезд... тра­урный с Ленина... телом,— ответил я, стараясь прекра­тить инверсии сдерживанием дыхания.

— Деньги вперед!

— Ста... жалуй... по! — с готовностью ответил я. Расплачиваясь, я неосторожно высказал мнение о сход­стве извозчика с маршалом Блюхером, на что тот возра­зил следующим образом:

— Если ты меня сразу обозвал и блю и хером, то я тебя не к паровозу отвезу, а в участок!

— Прости, человек! — взмолился я.

— Прощаю. Паровоз тебе зачем?

— Желаю в Симбирск немедленно уехать! Пора! Я по­шел... в тупике... любезный! В тупике я!

Конь летел, как сейчас помню, аэропланной рысью. Вот уже мы недалеки от цели моего путешествия.

— Чу! — воскликнул я, чувствуя, что «чу!» это то, что было после. Чудо! Но когда бы не воскликнул я «чу!», то, значит, чудо было бы мне явлено сразу,— Стой, ямщик! Стой, сестра моя, лошадь! Вы живые символы моего покро­вительства. Я блю вас лю чень о!..

Один остался я наедине с чернеющим в легком и светлом тумане весны паровозе. Он надраен был до блеска нянькой-народом, Сверкали даже в тумане его вороньи бока, свер­кала грудь, горела медь в глазах, горела медь полосок и кругляшек, краснели смазанные маслом спицы черных

555


стальных колес, черен был угольно тендер и безукоризненно сидел неизвестно на чем черный цилиндр трубы.

— Ты похож на игрушку детских лет Дьявола,— сказал я паровозу, вскочил, вцепившись в блестящие поручни, на подножку лесенки и так привычно, словно влетал я в нее каждую смену, влетел в кабину машиниста.

Влетел и, мысленно прощаясь со всем тем, что остава­лось за окном и уже начинало обращаться вокруг меня по малому кругу жизни, спустил тормоза, закрыл, как гово­рится, сифон, открыл поддувало, поддал парку, кажется, в цилиндры золотников и, только чудом не сбив пивной ларек, распугивая усатых носильщиков с белыми слюнявчиками на груди, сделал разворот, мучительно стараясь при этом уга­дать: в рельсах я или вне их?

Ах, как было мне хорошо среди стрелочек, краников, сте­клышек, трубочек, рычажков и колесиков? Как сладостно чихнул я от кислятинки дыма в ноздрях, и хрустнула, слов­но морская песчинка, на зубах моих крошка угля!

Я как бы скромно закусывал первый выпитый глоток пространства, дрожа от восхитительного, неземного ощу­щения движения истории вспять, и высовывался из окна, с тем чтобы ветер высекал слезы из глаз моих и не позволял им срываться со щек, чтобы он под стук колес уносил с губ слова нелепой песенки: «Мой паровоз, лети назад и делай остановки. Стой, пожалуйста, подолгу на каждой. Я буду вишни покупать в кулечках из-под «Правды» и «Известий». И буду пить, и буду пить в киоске газировку... Я так люб­лю, я так люблю-ю-ю любую остановку. Кроме коммуны. Эх, кочегар, давай шуруй в горниле уголечек».

— Чу! — воскликнул я снова, узнав в кочегаре, вышедшем из тендера, моего старого знакомого.— Не чудо ли это, мой друг?

Ни слова не отвечая, кочегар подкидывал в топку уголь, и лицо его чумазое пламенело недобрым пламенем. Это был он — Разум Возмущенный.

-  И был он «обратно» молчалив, не то что на пути «ту­да», и отдыхал от смертельной усталости на каждой ос­тановке. А поскольку мы стояли на каждой остановке бес­конечно долго, то он чудесно отдохнул.

— Где Душа твоя, усталый кочегар? — спросил я.

— Ушла она от меня,— чересчур многословно ответил Разум, возмущаясь исключительно по инерции, так люби­мой нашим паровозом с самого детства.

556

—- Куда?

— За кудыкины горы,— Разум смотрел на пламя огня, и непонятно почему не обугливалось его лицо. Сидел он на чурке очень близко от топки, где плавились и были белее бе­лого колосники.

На этой остановке я купил у бабы, обнявшей глиняную, как сейчас помню, крынку, похожую на ее фигуру, топлено­го молока с поджаристой корочкой и шариками сбитого маслица. Мягкий, пушистый, добрый, круглый хлеб казался выпеченным тысячи лет тому назад. С достоинством, не обижающим другого человека, я поклонился старухе, кото­рая была старше хлеба. Мы сели на рельсу.

Жирафа-водокачка смотрела с высоты, как мы едим хлеб с молоком, делясь с железнодорожными птицами едой и взглядами на жизнь. И Разум поведал мне, что теперь живет он один-одинешенек в опостылевшем ему теле, ку­да возвращаться с различных заседаний и словопрений не-о-хо-та. Душа ушла от него незаметно, даже не оставив за­писки со скорбным или оскорбительным словом.

— О-о! — сказал Разум,— Это на нас похоже! Это — наш стиль: сделать побольней и порасковыристей. Хорошо, что я не чувствую боли и только устаю. Но ведь предста­вление о боли тоже, в конце концов, неприятно. Где уж там! Мы привыкли думать только о себе! Нам кажется, что боль может быть исключительно душевной, а не ра­зумной. Откуда она это знает? Она же, по ее словам, во­обще ничего знать не хочет по причине безусловной мудро­сти. Пе-ре-мудр-ство-ва-ли, Сударыня! Хоть и сам я вре­менами страдаю от одиночества и покинутости, а не от представления об этих состояниях. Это я вынужден при­знать. Да-с!.. Зато взгляните с паровоза вокруг! Вы же не станете отрицать наших достижений! Взгляните! Зало­жен в основном фундамент новых общественных отноше­ний. Мы готовим для Запада бациллу хаоса, бациллу народ­но-освободительных движений! Уничтожена ко всем чер­тям эксплуатация человека человеком! Одновременно нача­то создание матбазы коммунизма. Вы же не станете от­рицать того, что человеку, желающему как можно дольше не работать и не производить еду, одежду, сталь, бензин и оружие, необходимо сделать неограниченные запасы всей этой штуковины. Вот запасемся, сядем и начнем разви­вать таланты и способности. По головкам начнем гладить друг друга. Памятник поставим ленинской мудрости.

55?


Гранитный бескрайний цоколь. На нем много мраморных головок. Головки отцов, матерей, братьев, сестер, жен, детей, друзей, соседей и сослуживцев. Возможно, допустим туда парочку империалистических и реакционных головок миллиардеров. Прекрасная композиция с гениальной кине­тической деталью: бронзовый, нет — золотой кулак, золо­тая рука круглые сутки бьет по головкам, не разбивая, ко­нечно, мрамор, зачем же разбивать, если головки неживые? И мрамора к тому времени останется мало...

На чем я остановился? Да, да! На коммуне... Бьет золотая рука с бриллиантовыми ногтями по мраморным го-ловком, а мы сидим на скамеечке около фонтанчиков, без­душные, но счастливые! Мы наш, мы новый мир построили, и самолеты дежурные в небе непрерывно обновляют протя­нувшийся от горизонта до горизонта лозунг, автор кото­рого еще не имел чести родиться: «Коммунизм — это ис­тория, ушедшая на вечную пенсию». Грандиозно! Не искра ли, пардон, не проедали? И на ваше возражение, Фрол Вла-сыч, относительно полного разрушения в пути до прибытия на остановку всей личностной структуры человека и так называемых традиционных ценностей я вам отвечу следу­ющим образом: алмазы, дорогой Фрол Власыч, создаются ныне искусственным путем! Да и решеточки кристалличе­ские различных драгоценных камешков научимся мы взра­щивать. Вместо душ вправим в себя сапфиры, изумруды, хризолиты, жемчужины белые, черные и розовые, алексан­дриты вправим в тела, и радужней соцветий не было еще, воскликнем, на свете!

Каждый! Каждый человек будет у нас поистине драго­ценен, а светлая память о необходимо утраченном осветит наши улицы, площади, проспекты, голые леса и пустые зоо­парки. Не надо, кстати, мрачно пророчествуя, забывать о небывалом расцвете инженерной биологии в предкоммуниз-ме, не надо!

Необходимости сколько-нибудь существенно изменить физический облик человека, я думаю, не возникнет, и поэ­тому инжбионеры займутся, если уж на то дело пошло, за­креплением в памяти индивида того, что вы несколько мнительно и капризно называете традиционными ценно­стями... Так что одиночество мое, выходит, не бездея­тельно и мнимо. Я член партии, а посему ощущаю себя, по­добно члену тела — руке, ноге, носу, кишке или еще чему-нибудь такому,— не оторванным от общего организма, а,

наоборот, равноправно участвующим в его сложнейшем функционировании и нуждающимся в нем не меньше, чем он во мне. Мы все, Фрол Власыч, одно-единое тело и только по недоразумению не ловим иногда в массе нового количест­ва дыхания нового качества: присутствия коллективной души не ловим! Вот так!

Я понимал, что Разум отвлекся от движения назад и ле­тел, летел, забывшись на остановке, вперед. Осторожно вывел я его из этого состояния намеком на неотврати­мость возвращения на паровоз. Поехали. Тук-тук-тук. Пуф-пуф-пуф-пуф...

Долго в Горках стояли. Гроб носильщики сгружали. Жен­щина с выпученными глазами на саночки детские его по­ставила, рукавицы надела, взяла веревку в руки и потяну­ла за собой по притоптанному гражданами снегу саночки с гробом на погост. Оттуда доносились скрежет лопат по мерзлой земле и удары лома...

Поехали дальше. Как прекрасно возвращаться к давно, казалось, забытому! Кого только ни встретишь на станци­ях и полустаночках, в тупиках и на вокзалах дорог! Милые лица, милые явления, милые вещи! «Ну, как вы тут?» — «Ну как вы там?» — «Мы-то хорошо!» — «От добра доб­ра не ищут!» — «Забирайтесь в вагончики!» — «Спасибоч-ки, милые! Нам и здесь повезло!» — «Прощайте!» — «Дай Бог счастливого пути!»

Пуф-пуф-пуф... тук-тук-тук...

Чем дальше мы возвращались, тем дольше стояли, тем больше нервничал и уставал мой кочегар, но не кипел, как водица в котле паровозном, не возмущался, как стрелки приборов, а тосковал и, подобно всем упрямым, капризным и виноватым в ссоре с самим собой людям, не искал наи­кратчайшего пути к примирению, сделав к нему первый трудный шаг, но брюзжал на стрелочника, едва не попав­шего с похмелюги под колеса, на заспанных бабешек на пе­реездах, сигналивших нам полузакрытыми очами желтых фонарей, на пассажиров, загадивших бутылками, консерв­ными банками, фотографиями, окурками, ватой, книгами утопистов, куриными, гусиными, бараньими костями, футлярами от очков и орденов насыпи.сам путь и околодо­рожные черные снега.

Все — говно! — изредка говорил мой кочегар, подолгу не отрывая глаз от пламени и забыв подкормить остывающее чрево топки. Когда оно совершенно остыло, мы после бла-

ш


женного и недолгого движения по любимой паровозом инер­ции окончательно остановились.

Разум все сидел, провожая глазами в небытие тающие среди шлака синие, красные и оранжевые огоньки, и сам шлак остывал на глазах наших. Вот уже мертвенным хладом смерти движения дохнуло в наши лица из топки, и начал вытягиваться в ней, расталкивая зелеными плечика­ми мертвый шлак, стебелек вечной остановки, рожденный последним теплом паровоза. Вот уже расцвел он, и неуло­вимого цвета, вмещающего в себя все цвета мира, были его лепестки, и, подобный таинством своего происхождения первоцвету, сладко, грустно и тонко заставлял трепетать наши ноздри первозапах цветка. Пчелы приникали к нему и отникали, но он не клонился от жужжащих существ, и пространство топки стократ увеличивало нежный, живой запах пчелиной жизни.

— О-о'. — воскликнул Разум, очевидно, продолжая нача­тый мысленно разговор о Душе.— Это в нашей манере — критиковать, осуждать и бежать как раз в тот момент, когда я более всего нуждаюсь в поддержке! Она не любила меня! Любящая Душа умрет, но не изменит, погибнет, но не оставит!.. Но мы же любители красивых слов! Мы раз­ве способны подкрепить их делами?.. Нет,— Горькая иро­ния исказила тонкие губы то намечающегося на моих гла­зах, то снова расплывающегося лица.

— Ты, Разум, глуп! — засмеялся я. Он тоже неожидан­но улыбнулся, хихикнул, словно волшебная сила позволила ему взглянуть на себя в тот миг со стороны, и что-то не­сомненно детское мелькнуло в его оживающем, но все еще капризном и неприятном лице.

— Да, Разум, ты, глуп,— повторил я и пояснил, стара­ясь быть мягче и милосердней.— На то ты и Разум, и не случайно был назван именно так во времена, предшество­вавшие временам, когда еще не начал оскудевать мир муд­ростью и ясностью, ибо главенствовала в нем и руководи­ла жизнью Душа. Разовый ты ум. Вот кто ты такой! По­нял?

Разум от смеха чуть не вывалился из паровоза: так по­разили его, не возмутив, чего я опасался, мои слова. Он хо­хотал, схватившись за живот, и повторял: «Раз-ум... ой! ой!»

— Да! — продолжал я.— Разовый ты ум, и тем ты был хорош в свое время, что не пытался помыслить о необъят-

ном, неведомом тебе, не сомневался в существовании и вер­ном развитии замысла Творца, в его бесконечной мудрости, и ясный свет высокого согласия не сходил с твоего детско­го лика.

Ты не осознавал своей благодатной связи с Душой, но следовал ее любви, что равносильно следованию Совету, ес­ли тебя это не обидит, я ради шутки воспользуюсь твоей же фразеологией. В те времена вся власть принадлежала Совету да Любви.

Нелегко тебе было жить, но справлялся ты разовым сво­им умом то с горем, то с несправедливостью, то есть с яв­лениями, чьи причины не могли быть поняты тобою, и по­этому ты не воспринимал их несправедливыми. Ты не пы­тался «восстановить справедливость», ибо еще не смел во­образить свое разумение превосходящим мудрость Того, ко­му известна наперед механика случая и тончайших, сверх­сложных взаимосвязей явлений.

Ты умел, вернее, бесконечно много разумел считать себя, а не Творца, виноватым в смерти твоего очага, в получен­ной от барса ране, в вытоптанном обезьянами поле, в бо­лезни, в потопе, в молнии, в неудаче и в цепи неудач. Ты не завидовал удаче соплеменника, но она возносила тебя и твою энергию до уподобления ему и его удаче. Чист был временами твой ужас от того, что ныне зовется трагиз­мом Бытия, но и несказанной была твоя радость, и награ­дой тебе за согласие с мерой вещей и явлений, за согласие с миропорядком приходили, не заставляя себя ждать, счаст­ливая беззаботность и возможность победы над обстоя­тельствами.

Ты бережно расходовал дар свободы и не ведал при данном тебе выборе путей, что есть путь, ведущий из цар­ства, что в тебе, в пустыню, что вокруг. Ты не противо­поставлял себя миру. Ты не выходил из себя. И незачем те­бе было строить Царство Божие на земле по одной про­стой причине: оно пребывало в тебе, и ты не мог, всегда ощущая самодостаточность внутренней жизни, не счи­тать подобной же, при всей ее таинственности, а порой и враждебности, жизнь прекрасного мира.

— Ой, блядь!.. Ой, блядь!..— глухо и сокрушенно, как спросонья алкоголик, сказал Разум, уткнув лицо в ладони, и застонал, раскачиваясь из стороны в сторону.

— Помнишь ли ты, что было дальше? — спросил я.

— Кажется, я загулял,— ответил он.

561


— Да. Ты бережно расходовал поначалу дар свободы, ты тратил его на необходимое для тебя, пока не позавидовал Взрослости, полагая ее возможностью полного своеволия, пока не загулял, возомнив себя способным быть как он, как Творец, бесконечно мудрым, Всевидящим и Всеведущим Строителем.

— Она почувствовала, что я стал какой-то не тот,— сказал Разум и вдруг вскипел: — Но разве мы могли при на­шей кротости и долготерпении броситься меня спасать? О-о! Мы только поскуливали и прятали глаза, мы предпо-" читали молча страдать, а не активно, так сказать, вме­шаться, когда на карту было поставлено черт знает что! Я осуждаю подобное невмешательство!

— Оттащить тебя от игорного стола было невозмож­но. Я свидетель. Возомнив себя Строителем, ты провозгла­сил отказ от любовного объяснения мира и проникся со­бственной идеей его переделки. Ты, конечно, сразу же на­шел что переделывать. Претензии, предъявленные тобой миру, росли и множились, приближая твой окончательный уход из Царства Божьего, что в тебе. Ты потерял способ­ность быть мудрым, не ведая, что такое мудрость, хотя Душа, питавшая тебя ею, не сидела, как говоришь ты, сло-жа руки. Она безумно страдала, то есть делала все, что может, все, что в ее силах, для спасения тебя от само­убийственного бунта и возомнения.

Ты обвинил Творца в злонамеренном создании множест­ва язв мира, и тебе тут же показалось, что ты проникся его болью. Но это была воистину не боль, а представление о боли, к тому же чудовищно раздутое богатым воображе­нием. Ты не поверил ни Душе, ни Творцу, что высокое сми­рение —лучший способ улучшения условий человеческого су­ществования, и выхолостил суть смиренного состояния как радостного согласия с предначертанной Судьбой вещного и тварного мира, тем, что объявил поведение, не сообразую­щееся с требованиями здравого смысла, поведением нера­зумным. Неразумием ты называл, грубо говоря, многажды-умие, ибо неправильно и извращенно истолковал свое бого-подобие.

И вот тебе померещилось в белой похмельной горячке по­сле пропива последнего золотого свободы, что это неспра­ведливо и, следовательно, есть у тебя полное право за­браться в казну Творца, которая ломится от всякого Доб­ра и Смысла. В тот момент...

562

— Да... да...— согласился со мной Разум.— О, несчаст­ный гуляка!

— В тот момент ты возмутился, вскипел, подумал, что, обокрав казну, можешь познать механику Случая и сложнейших мировых взаимосвязей и, соответственно, по мере проникновения в природу явлений восстанавливать справедливость, укрощать стихии, гармонизировать соци­альную и общественную жизнь. Стихий ты не укротил, но породил новые, перед которыми, если ты отнесешься к ним разумно, ты не беззащитен. Выбив из основания социальной и общественной жизни свободу...

— Ой! — Стон Разума был долгим и покаянным. Я счел возможным не продолжать свою мысль. Человеку,

изнемогающему от похмельной головоломки, необходима

тишина.

— Может, легче станет... если... если... империализм мировой слегка сокрушить? — сам себя спросил Разум, по­ходя в этот миг на алкоголика, решившего завязать, но возвращающегося к спасительной рюмашке.

— Не стоит. Абстинентное состояние лучше превозмочь топленым молочком с хлебушком,— сказал я.

— Никогда еще я так не надирался... Многого не помню. Лысый с огромным лбом... Пятилетки какие-то... Сталин с усами... Чека... и лозунги кровавые в глазах... раска­лывается башка... Кто-то, помню, в Госплан меня за­тащил, а там сам выступает... Господа, говорит мягко, но внушительно, во многом нелепа ваша идея планирования. Дали бы вы жизни хоть немного посаморазвиваться, а то она жизнью быть перестанет. Странно как-то получает­ся и поистине несправедливо, что на что уж я посвящен в Замысел и пути мне известны многие и сроки, но сообщил я жизни свободу, не побоялся, понимаю свободу как само­развитие человека и жизни в рамках замысла, а вы, ко­торым ни хрена неведомо и непонятно, чего-то боитесь, запланировалисъ тут вусмерть, очумели просто от пла­нирования! Не бойтесь! Дайте жизни посаморазвиваться. Обещаю вам, более того — гарантирую плодоносный по­рядок! Дураки вы, что ли, штурмовать небо? Вы лучше косность свою штурмуйте, проявите такой героизм, а я вам еще раз обещаю: все будет в миропорядке.

Тут я, помню, с места заорал, на свой аршин меря:

«Деньги — вперед!.. Время — вперед! Авансировать из­вольте проект!» Ну, и конечно, чертики сразу заплясали на

ш


левом моем рукаве и на правом. Я завопил: «Стыдно, гос-пода-а-а!!» —ив окно. Как шмякнулся, не помню, но чер­тики вдребезги разбились. Мокрое, дурно пахнущее место от них осталось. Песком присыпал я его. Иду и говорю:

<Время — вперед! Денежки — вперед!» Дурно...

— Да. С авансом сглупил ты досадно. Все оттого, что спешишь, не веришь, судия, и не доверяешь... * Вперед!» Глупо! Досадно глупо! А уж как ты сглупил да рядил, думать тошно,— честно признался я.— Оглянись, полюбуй­ся! Справедливости ты не восстановил, как не укротил стихий, но напоганил еще больше. Знаешь ли почему? — Убедившись, что в Разуме нет еще понимания, я продол­жал: — Творец дал тебе при создании рассудок для разово­го суждения о чем-либо, но не для разового суда,— Разум снова по-детски рассмеялся,— Ты же решился вершить — не больше и не меньше — Суд Истории. Кровищи сколько пролил, душ сколько загубил, судя, а не рассуждая, и, глав­ное, совершенно неясно, если говорить нелицеприятно и ос­новывать суждение на фактах современной советской дей­ствительности, кому от многосудия твоего стало легче?.. Сталину?.. Но ему тоже не стало легче. Мне это допод­линно известно. Тебе? Но, возомнив себя свободным безгра­нично, ты потерял остаток свободы и породил в людях рабское самочувствие. А многажды судя, свихнул себе рас­судок. Надо же — выкинуться из окна Госплана!

— Не могу понять, как там оказался... Сам? — сказал, потерев ладонями виски, Разум.

— Очевидно, его запутала аббревиатура «Госплан». Уж не Господен ли план ? Вон он и зашел поинтересоваться, чем занимаются, штурмуя небо, умники вроде тебя в этом за­мечательном учреждении,— счел возможным пошутить я, и снова к Разуму вместе со смехом возвращалось понима­ние заблуждения.

— Наломал я дров, наломал... А идейка-то была непло­ха!.. Огурчик, а не идеечка! Дух от нее захватывало!.. Есть о чем вспомнить, вернее, трудно позабыть. Трудно! Было ей к кому меня ревновать. Одним словом, Идея, вскружившая голову многим, прощай. Душа моя, хоть и бросила она ме­ня, Душа моя тебя моложе и милей. Но и она прощай!.. Мо­жет, все-таки тяпнем, Фрол Власыч, если не по империа­лизму, то хоть по синтезу термоядерному? Сосуды уж больно сужены. Напьемся! Я невыносимо одинок. И цвета­ми здесь так пахнет, что ум за разум заходит и бесстыд-

564

ничает. Зачем нам здесь на паровозе пчелиный рой?.. И где, спрашивается, мед? Я любил его... в детстве... А вдруг она... того... скончалась, так сказать, и померла... Хотя где уж нам помереть! Мы ведь бессмертны! И плевать нам на того, кто самоизводится в мировых сдвигах и бесполез­ных родовых схватках революций.

То-то и оно-то, что мы бессмертны! В этом-то и вся загвоздка невыносимейшей моей трагедии. Загвоздка с же­стокой насечкой. Вбить-то в меня ее вбили, жизнь вбила, а вот насчет вытащить, пожалуйста, вытаскивай, выди­рай с кусками плоти и обливаясь кровью самолично, подоб­но тому, как Мюнхгаузен выдирал себя за собственную во-лосню из кишащего гадами болотища. Ужас! Что же, по-вашему, Фрол Власыч, справедливо это? Очевидная неспра­ведливость и вопиющая! Но нам-то плевать на это лишний раз! Нам-то ведь самим чудесно и безмятежно, запасшись транзитною визой для бесконечного флирта с подобными мне горемыками...

Даже более чем робкий вопль насчет видимого отсутст­вия баланса в таком положении выводит нас из невозму­тимости в гимназическую капризуленцию. Я таю, стира­юсь в порошок, измочаливаюсь в жалкий веревочный хво­стик на ее глазах: секунды, минуточки, часы, дни, годы со­чатся из меня, неумолимо приближая грубое явление скеле-тины смерти, и я же еще «заткнись в тряпочку», я же «сопи в обе норки»!., А для чего затыкаться? Для чего тер­петь? Чтобы мы блаженствовали в безмятежности, что­бы и духу трагического не было в нашем эгоистическом гнездышке!.. Нет, нет, нет и еще раз тысячу раз нет!!! Не принимаю такого расклада! Нету нашего кровного хлебуш­ка в вашем роскошном меню!..

Почему ж вам, говорю, мадам, все возможные запасы времени отпущены, то есть бесконечная на сегодняшний день гармония дадена, а мне лишь какие-то занюханные пя­тилетки? Ладно бы еще в бассейне с голубою водицею про­жить их наподобие Рокфеллера или Крупна, гоняясь за зо­лотыми рыбками в обществе вседоступнейших совер­шенств дамского пола.

Ладно. Это — куда ни шло. Терпеть можно, хотя за­гвоздка не вытаскивается из тебя сама собою в такой си­туации, а лишь не свербит, и твоя кратковременность компенсируется, во всяком случае, достойным комфортом, снимающим надсадную боль и мельтешение в воображении

ш


проклятого образа рокового скелета. Конвенция у нас, так сказать, была бы брачная: ты, душенька моя, гуляла себе до меня и еще гулять будешь в неведомо каких враждебных телах, а мне позволь в короткой моей жизни хотя б не­взрачно насладиться, хотя б шинельку иметь новую и щи с наваром! Позволь хоть тайну строения веществ познать и причину нагноения жизни в первичном бульоне! Возможно­сти дай использовать мои блестящие. Может, я выход на­конец найду из такого зловонного лабиринта, где нет нам с тобой от века гармонических условий для семейной жиз­ни в одном, обреченном на это дело теле. Логично?

Так знаете, Фрол Власыч, что мы верещим в ответ на такие всесторонние справедливые претензии?.. Вы — рев­нивец! Вам трудно поверить, что я невинна перед вами. Я люблю вас, никого не помню в прошлом, несмотря на ощущение бессмертия, и никого, кроме вас, не желала бы в будущем. Вас больше всего беспокоят какие-то тела! Пить меньше надо. А я готова сделать для тебя все, что могу!..

Умри тогда вместе со мною! Логично и страстно заяв­ляю в ответ. Разреши мановением одним непереносимую драму судьбы моей, сними средоточие боли от жуткой за­гвоздки! Умри, радость моя, страдание мое, в тот же час, что и я! Хоть слово дай, что не покинешь! Хоть обмани, но. успокой, молю, бывало, в слезах, в стенаниях похмельных и трезвых...

Реакция на это одна: надменный, категорический уход от ответа, театральная демонстрация кротости вызыва­ющей, хочу подчеркнуть это, кротости, а также намек на беспредельную — не менее! — глубину отчаяния и страда­ния... Ах, так, говорю, ах, так!! Ничего! Я и в холоде оди­ночества пошурую, похимичу своим серым веществом. Не один я такой! Нас — партии! Нас больше, чем вас, и мы наведем порядок в бандитской лавочке этой жизни!!! Мы наш, мы новый мир построим!.. Ору, бывало, скандалю, го­дами не видимся, дух захватывает от того, что сделано и делается уже. Но как ни куражься, куда ни проникай мед­ленно, хоть до самых кварков доплюнь, хоть в морозные кольца Сатурна упрись тоскующим рылом — нет тебе ни счастья, как говорил Пушкин, ни покоя, ни воли! И начхать в иные настырные минуты готов я на все, забыться готов и довериться во всем своей суженой. Что мне, в конце кон­цов, больше всех надо, что ли? Плевать я хотел на якобы народно-освободительные движения! Только коту под

566

хвост летит из-за них время твоей жизни, а результат фиговый. Тоска. Хаос. Горы трупов. Новые, уже оконча­тельно неразрешимые проблемы. Работы — не расхлебать за семь жизненных сроков.

Хотя многим коллегам моим, полным ничтожествам, сделавшим большие ставки в дьявольской игре, жаловаться нечего. Они богатеев повыкидывали из дворцов и бассейнов, а сами плюхнулись туда заместо их в объятия амеб, про­стите, наяд, кто в чем был — в портупеях, портянках, бу­деновках и с кислой отрыжкой вечно плюгавых хамов. Быд-ло. Прощайте, говорю, сволочи-перерожденцы! Ноги моей в вашем скотском раю больше не будет. Я — чистый все же во многом Разум, хотя и возмущен раскладом порядков Бы­тия...           л

В неслыханно изумительном уединении очередное бурное примирение с Душой моей происходит. Наслаждаемся, за ручки взямшись, как дети. Птички вокруг летают и щебе­чут вроде нас. Ликует мир растительный и животный, сводя с ума составляющими его цветовыми и звуковыми гаммами, готовыми случайно воплотиться в нечто само­стоятельное и прекрасное... Хрен с тобой, говорю грубова­то, по-мужски. Душа. Твоя взяла! Раз ты уверяешь, что все будет хорошо, то и верь себе, а с меня сними такую за­боту. Твоя взяла.

Нахожусь некоторое время как бы в жизнесостоянии крупного буржуя из новых советских жуликов, избежав­шего разоблачения и нырнувшего с головою, которая на пле­чах, в бессрочный покой, в объятия развратных наяд, про­стите, амеб, живущих в бассейнах с голубою водою... По­кой... Мудро довольствуюсь малым, ибо избежал худшего. Я люблю тебя, как говорится, жизнь, и надеюсь, что взаим­ность у нас имеется. Но что это вдруг, что? После совер­шеннейшего штиля настроения, пошлейшей песни пошлые слова исторгают вдруг из пораженного внезапно сердца — боль, из глаз — слезы! Есть ли на белом свете человек, ко­торый не содрогнулся бы от следующей, ни с того ни с се­го поразившей мое воображение картины?!

Кончились как-то незаметно отпущенные лично мне сро­ки. Усоп я в свой час. В гробу лежу. Лоб, как обычно в та­ких случаях, холодный, нос вострый, глаза впалые. Чувст­вуется явственно, что патологоанатомы опоганили-таки беззащитное тело. Полчерепа срезано. Разумом любопыт­ствующие интересовались, серого вещества в черепной,

т


простите за выражение, коробке как не было. Пусто. Хо­рошо еще, что, как человек разумный, я в заблаговременном завещании распорядился набить эту коробку не случайным, подвернувшимся под руку морсового мерзавца мусором, а бе­лой ватой, опрысканной одеколоном «Курортный».

Осень, заметьте, глубокая. Птицы нахохлились угрюмо на голых, черных ветках лип. Лужи промерзли до дна. Мед­ная музыка, холодящая губы кладбищенских халтурщиков, оглоушивает оцепеневшие дали... Автобус пепельно-серый ждет меня внизу. А в нем шоферюга сидит с наглой, соци­ально-счастливой рожей. Я у него сегодня последний. От-волокет к могиле сырой, вернее, до гробового входа, пощи­пает родственничков моих — и домой. Футбол смотреть и проклятое в своем пошлом бессмертии фигурное катание.

А у меня лапки белые на черном пиджачишке сложены. Хризантемы холодные и розы матерчатые щекочут левое и правое уши, и невыносимо смертельный, сладкий еловый ду­шок, словно радующийся увяданию человека, роднит явив­шихся проститься с тем, кого они временно успели пере­жить... Красотища — не правда ли? Сплошной траурный марш.

Вот — кладбищенские, уцелевшие после октябрьской ка­тастрофы, кружевные, ржавые врата. Металлическая ручная тележка, сваренная какой-то пьянью неровно и подло и окрашенная в абсолютно адский цвет, принимает на себя мертвый груз и повизгивает, как живая. И это больше, чем что-либо, сотрясает летящую поодаль, в сквозном осинничке, летящую невесомым черным лоскут­ком, газовым траурным облачком мою Душу... Ну, ну... Дождь со снегом. Слякоть. Тоска... Ну, ну... Но я-то лежу, а она-то, Душа, летит! Летит. Вот что обидно. Я лежу, а она летит, она летает, и Бетховен с Шопеном и пластмассовым прохиндеем Александровым окатывает ме­ня и гроб и пространство лишней, на мой взгляд, музыкой. Музыка и поддерживает Душу в скорбном и искреннем, тут я ничего не скажу, вознесении над покинутым ею тру­пом. Да! Трупом! В могиле синие, лиловые и фиолетовые от пьяни, холода земного и труда могильщики, понукаемые бригадиром, добивают черствую глину на последний штык.

Каким же, скажите, нужно быть циником, чумой, на­храпистым хапугой, бездушным палачом и шантажистом несчастных, потерявших способность сопротивления клад­бищенскому, чисто советскому хамству родственников по-

568

койного, чтобы тебя на такой фантастической работе выбрали одного из всех ни в чем, казалось бы, не уступаю­щих тебе могильщиков в бригадиры!..

Вот о чем думающим представляю я себя, как это ни странно, на краю сырой могилы. Вот до чего я довозмущал-ся„. Ноне в этом бытовом зверстве, в конце концов, смысл терзаний. Значит, меня сейчас опустят на грязных верев­ках... туда. Затем закопают. Затем их всех отвезут на поминки по мне, на мои поминки, отвезут в тепло, в круг бутылок и закуси, к печальному, к приятнейшему из засто­льных воодушевлений, и воодушевление это оттого проис­ходит, что я-то лежу там во тьме могильной, ожидая дальнейших распоряжений органической жизни, а она, Ду­ша-то, с вами, среди вас, и как ни велико ее горе — горе ли?— она и на третий день, и на девятый, и на сороковой пребудет во вдовьем состоянии на земле. Ну а потом уж, навек освобожденная от моей несносности, отправится навеститься в иные времена и пределы, в надежде обрести иного Разума — невозмущенца и подкаблучную тряпку.

Нет! Отвергаю! Не примирюсь с таким несправедливым раскладом зависимости от смерти одних и вечным функци­онированием в циклах существований других!! Плевал я на то, что, по вашим словам, я тоже по-своему бессмертен. Я претендую на то, чтобы быть бессмертным не по-сво­ему, а по-ихнему! Да-с!! И ничего не желаю слышать о пре­емственности, культурном прогрессе, вкладе в сокровищни­цу и так далее. Деньги — вперед! Время — на бочку! Не то добъюся я освобождения своею собственной рукой! Вытащу загвоздку со всеми — пущай!— потрохами, но вытащу!..

А вы, говорю, мадам, если истинное чувство имеете, то извольте со мною — осенним горьким денечком... в могилу, чтобы уж не расставаться. Не надо мне вашего присутст­вия снисходительного лишь на третий день, девятый и со­роковой. Логично?

. — Тыжелый и говнистый у тебя характер, кочегар. Ты знаешь, что такое характер? — спросил я. Разум этого не ведал.— Это — форма и качество твоих отношений с Ду­шой. Крепка твоя связь с ней, доверяешь ты ее мудрым на­ставлениям — и легко тебе в мире мириться, прощать, пе­реносить неудачи, а то и вовсе не замечать их вечного при­сутствия, исцеляться, соотносить вечное с временным и тленным, радоваться малому, любить мгновение, не спе­шить, не гневаться, не судить, не уходить от реальности

569


и не делать много чего другого. Но стоит тебе возмутить­ся, изобретя для возмущения повод, как сразу портится твое жизненастроение, прет из тебя упрямство, каприз­ность, упреки, привередливость, дутая гордость, ненасыт­ность, зависть, и все больше подчиняет тебя одна страсть — игра!

— Это — да,— согласился Разум.

— Ты страстно веришь, что в искусственно созданной твоим воображением игровой ситуации, как и в той, в которую ты попал случайно или же она была навязана тебе, может быть промоделирована вся жизнь. Отпав от нее и от ее непостижимых законов, ты, и подпитывая и пожирая сам себя, пытаешься своими силами познать в иг­ре законы и механику Случая, овладеть ими, построить с их помощью Царство Божие на земле и посрамить таким образом Творца, создавшего, как тебе кажется, невыноси­мые условия для человеческого существования.

— В общем, все приблизительно так и обстоит,— ска­зал Разум.

— Почему «приблизительно»? — переспросил я, отнюдь не оттого, что претендовал на окончательность своих су­ждений.

— Да потому что, говоря откровенно, меня увлекает не цель игры, а сама игра. Не все ли равно, как она на­зывается и на что играют? Железка, очко, шахматы, покер... Рублем больше, рублем меньше... Вон — самый враждебный мне писатель Достоевский тоже вовсю иг­рал... Случайность, сучка такая, она многим покоя не да­ет! Разве не поэзия — вечная погоня за ее капризным хво­стом?

— Поэзия — это когда летит за ней на Пегасе Пушкин, а не ты, возмущающийся в Совнаркоме, что, по теории, уже всем какать пора, а на практике мы еще даже не жрали. Подводит тебя теория, правильность которой ги­потетична, а плата за проверку ее правильности ужасает уже сегодня.

Я имею в виду твое участие в игре «коммунизм — свет­лое будущее всего человечества». Это — тот крайний случай, когда ты считаешь возможным, втянув в бой миллионы человеческих пешек и колоссальные ресурсы, из­брать тактику бесконечных жертв. Некорректность игры оправдывается — это ты внушаешь и себе и пешкам под аплодисменты зарубежных болельщиков, жаждущих ост-

т

рых зрелищ,— все тою же целью: эффектной концовкой всемирно-исторического экспериментального игрища, по­строением коммунима.. А как его построить в одной от­дельно взятой стране при все более обнажающихся глобаль­ных взаимосвязях и взаимодействиях человечества во всех областях жизни — неизвестно. Пожалуй, одному Хабибу-лину — служителю туалета в ресторации «Ермак» — из­вестен секретный ход, ведущий тебя к выигрышу. Хабибу-лин утверждает, что, пока люди не перестанут гадить под себя хотя бы в сортирах, не видать им как своих ушей не только коммунизма, но и чистоты и порядка.

— Верно! Насчет одной страны хреновина какая-то по­лучается. Вот если бы дали мне провести всемирный сеанс игры на всех досках, я бы еще поглядел, Фрол Власыч, где бы мы сейчас с вами беседовали! — вскипел Разум.

— Не говнись, кочегар,— сказал я.— Подумай лучше о Душе. Разве жизнь без нее — Жизнь?

— Что о ней думать ? Я, может, и знать не желаю, где эта дама! О-о! Мы ведь не ведаем, что такое одиночест­во!.. Зато я ведаю! Не знаю, где и с кем, но уверен, что она где-то и с кем-то!

— Хватит трепаться, кочегар! — строго сказал я,— Ду­ша тебя не покидала. Ты думаешь, что это ты смеешься, когда ты смеешься? Нет! Это вы оба смеетесь, ты и она! Только не пытайся искусственно расхохотаться. Ты иди, ополоснись под водокачкой, опохмелись водицей, и сразу те­бе смешно станет. Может, горько, но смешно. Иди! Она тебя уже ведет за руку!

Если бы не моя врожденная сдержанность, я сотрясся бы от рыданий: чистый свет доверия мгновенно смыл безли­кость со всего облика моего кочегара, а лицо его было ли­цом юнца, ищущего от полноты жизни повода для смеха и удивления.

Он легко крутанул колесо задвижки водокачки, которая захохотала, как от щекотки, и на него упал живой водо­пад. Упал, и облитое существом воды, как в коконе, про­свеченном солнцем, затрепетало другое живое существо, вымывая из уголков глаз въевшуюся чернь угольной пыли, и вот уже в нем самом, некогда поразившем меня отсутст­вием жизни, теперь радовалась и плескалась Душа, ощутив животворную тяжесть хлынувшей на нее, подобно воде, плоти человека. Смех воды сливался с его смехом, и вот он

571


стал наг, ибо смыло с него лишние его одежды и унесло вме­сте с потоком.

— Машинист, ты вернул меня к жизни! — высунувшись из водопада, весело крикнул тот, кого я уже не мог на­звать Разумом,— Я благодарен тебе от души!

— Не благодари, но живи,— сказал я и удивленно заду­мался: он так напоминал мне меня самого, как если бы я гляделся в зеркальную воду колодца. Воистину, живое по­добно живому... Но вдруг по воде пошли круги...

В добавление к сказанному прошу поставить на вид ра­ботникам желдормилиции и насильнику Ежову, нарушив­шим образ остановки, разлучившим меня с паровозом и при­славшим вместо него телегу по месту моей службы... Не сочувствовал, ибо понимал ложность восторгов. Попутчи­ком не был. Пятилетки считаю прогрессивным дьявольским способом паковать мгновения для истребления времени жизни трудящихся. Партию представляю как железнодо­рожный состав вагонов разного класса. Не желаю нестись без остановок и неведомо куда ни в салоне, ни в общем те­лятнике.

К сему: предупрежденный об ответственности за дачу ложных показаний Фрол Власыч Гусев, покровитель людей и животных, живущий с Душой в законном и счастливом браке и всецело находящийся в здравом уме.

60

• »у, как вам сочинение, гражданин Гуров? Прослуша­л—тли с любопытством, как образец творчества этого

1 1 ненормального человека. Другой реакции я от вас и не ожидал. Но вы ни капли не ожили? А я слегка опять ожил...

Тем временем родственнички ваши прибыли. Вот за­пись телефонного разговора вашей дочери. Или нюх у нее собачий, или из-за утечки информации узнала она о вашем аресте. Возможно, отводя удар от себя и лишний раз заверяя нас в верноподданности, она сообщила о ме­стонахождении самой дорогой вашей вещи — одной из екатерининских цацек, подаренной императрице неиз­вестным любовником. Рябов! Тарань ее сюда! Ну, так что

- 572

нормальней, гражданин Гуров, сочинение Фрола Власы-ча или подлянка вашей любимой дочери? Вы не верите?.. Моя очередная мистификация... Значит, кошку и собаку я тоже запрограммировал? Я бы диссертацию вполне мог тиснуть о защитных реакциях подследственных как фор­ме вытеснения и подавления чувства реальности.

Спасибо, Рябов. Попроси прислать ко дню моего ро­ждения с Трубного рыночка капустки вилковой, огурчи­ков и помидорок соленых. Только не зеленых, а красных. В помидорах я этот цвет уважаю. И картошки пусть при­шлют. Бабы из наших мест не вылазят с Трубного рын­ка. Да! Пару букетов полевых каких-нибудь цветов. Ва­сильки, ромашки, колольчики...

Вот она — цацка!.. Что за тайна, Боже мой, в камеш­ках этих? Не изделие ведь ювелирное таинственно, даже если оно дело рук гениальных! Может, действительно за­печатлели алмазы и изумруды, как уверял меня один гав­рик, взгляды Творца при Сотворении им Мира и сияние первого света?

Колье принадлежало, точнее, было похищено вашим папенькой во время штурма Зимнего дворца. Там же «приобрел по случаю» три ценнейшие жемчужины Влач-ков. С этого наши знакомые начали построение нового мира. Диадему вы успели вынести из дома и припря­тать...

Тоска. Тоска, гражданин Гуров... Впрочем, чую я злое веселье, вспомнив, как заявился к Сталину с железной коробкой. В той коробке отснятые ленты лежали: эпизо­ды дела, названные мной «Красная суббота» и «Лобное место». В дачном сталинском кинозале находились Сам и несколько деятелей не из самого близкого окружения. Все они наперебой предлагали Сталину какие-то фанта­стические проекты поощрений трудовых коллективов и рекордсменов труда. Мраморные, бронзовые и золоти­стые бюсты в цехах... Слепки рук работников ручного труда... Рентгеноснимки черепов работников труда умст­венного...

Сталин с интересом, неправильно истолкованным до­кладчиками, вглядывался в их лица, пытаясь определить, что же именно может быть в этих лицах приметой при-говоренности к смерти. Мне было очевидно, что все, бу­квально все они без пяти минут трупы. Сталин выдал вдруг, обращаясь ко всем, общий комплимент: «Собачий нюх у вас, товарищи!»

е      573


В тот момент неглупый человек наверняка воспользо­вался бы возможностью глубже исследовать природу юмора. Я-то сдержал какое-то страшное подобие разди­равшего меня на части смеха, лишенного злорадства и мстительности, но полного неизъяснимого значения, разгадки которого было мне не дано. Оттого он и мучил, подступая к горлу, как голод, которому не обещано уто­ление, и ясно уже, что разрешение мучений — в смерти или спасительной случайности. Я молчал, а Сталин за­ливался тихим, дьявольски жутким смехом, шедшим не от души и не от веселой возни Души с Разумом, как это бывает у детей и взрослых, сохранивших в существе сво­ем детство. Он даже не смеялся. Звуки смеха только сим­волизировали звериный клекот торжества Сталина. Тор­жества! Он держал в руках своих нити нескольких судеб. Он чувствовал себя властелином случайности, ибо ему казалось, что в тот момент он один не только точно зна­ет меру несчастья своих жертв, но и меру собственной возможности спасти их от вроде бы неотвратимой гибе­ли. Он торжествовал, торжествовал не в первый раз, но торжество и смех, принятый за него, не насыщали Ста­лина, как не насытила меня месть. И он вдруг мрачнел.

Он не мог, как ни хотелось ему, почувствовать себя истинно царственной натурой. Ни на прощение, ни на великодушие, ни на провозглашение отказа от насилия, вражды и братоубийства безграничной вроде бы власти уже не хватало. Сталин ненавидел справедливость и до­бро тем больше, чем отчаянней они сопротивлялись, предпочитая сгинуть, сгноиться, подохнуть, умереть, но не принадлежать Сталину.

Не раз тянулась его рука к ниточке спасения, скажем, товарища Сидорова, но отдергивал он ее, чувствуя, кро­ме всего прочего, в этот момент свою собственную при­вязь и зависимость от руки более всесильной, чем его, и поэтому мрачнел еще больше...

В тот раз он снова захохотал, когда один из особенно романтичных прожектеров предложил командировать победивший в соцсоревновании цех или бригаду на за­воды Круппа, Филипса и Форда.

И, зараженные веселостью вождя, которая льстила са­молюбию больше, чем простая похвала, деятели тоже смеялись, аплодируя Сталину, и он, в свою очередь, ис-

574

кренне аплодировал им, и меня не впервой начинал тря­сти хохот от жуткого образа неведения и заблуждения людей насчет отношения к ним Сталина и самого Ста­лина, наслаждающегося впечатлением, производимым маской отеческой заботы и дружеского поощрения, в глазах и во рту которой чернели дула моих револьверов. Посмеявшись и поаплодировав, Сталин сказал:

— У нас один хозяин — социализм. Будем служить ему с собачьей преданностью и верностью, товарищи. Когда все ушли, он с омерзением продолжил:

— Я устал от них. Бьем и бьем мы их, а им конца не видно. Можно подумать, что они успевают размножить­ся перед смертью... Что у тебя, Рука? Выкладывай. Я по­спорил с самим собой: ошибаешься ты когда-нибудь или нет. Это не значит, что я хочу твоей смерти. Думается мне, а я в таких случаях не ошибаюсь, что скорей всего никогда ты уже не ошибешься. И смысл твоей безоши­бочной деятельности может быть только в том, что ты ранее ошибся... Понимаешь?.. Ранее. Я не спрашиваю, в чем ты ошибся. Мы, люди, сами этого никогда не по­стигнем, но жизнь, данная нам в ощущении как наказа­ние, позволяет допустить сегодня нежелательную мысль о крупнейшей ошибке в прошлом. Поэтому не робей и выкладывай, что или кто у тебя. Вряд ли ты ошибешь­ся... Кто?

— Понятьев,— сказал я.

— Доказательства! — жестко сказал Сталин, как бы прицелившись к точке на моем лбу и взводя курок.

Я вынул из папки письмо с поддельной подписью Сталина и объяснение, написанное самим Понятьевым. Я старался быть объективней, чтобы отвести от себя по­дозрение в пристрастии.

— Как часто Понятьев пользовался моим именем? — спросил Сталин, прочитав бумаги.

— Уверяет, что только однажды.

— Странно. Очень странно, что он утаил от меня факт, который я мог бы понять как политический анек­дот. Странно... Что же у него за душой?

— Сейчас уже ясно, что целью Понятьева была консо­лидация оппозиционных сил в союзе с уголовниками всех мастей для узурпации власти,— сказал я.

— Идею союза с уголовниками в борьбе за власть и

575.


при ее удержании в дни, когда оппозиция и обыватель еще не опомнились от шока, я подкинул Ленину еще в тысяча девятьсот шестнадцатом году. Это была славная идея. Она во многом развила наш первый успех. В ней объяснение того, что западный идиот-интеллигент за­чарованно именует «русским чудом». Тюрьма научила меня, не давая опомниться «фраерам», загонять их под нары, держать в страхе и выкладывать без ропота и брюзжания все ценности. Идиоты думают, что в России народ взял власть в свои руки! — Сталин несколько по­веселел.— Уголовники ее взяли и бандиты! Тот, в ком оставалось хоть на йоту морали и чувства политической ответственности, не мог нагло воскликнуть: «Есть такая партия!» Она действительно оказалась у нас под рукой. Мы превратили каждый город, каждую область, каждый район в камеру, где беспринципные, абсолютно амо­ральные мародеры, оглушив обывателя большевистской трепотней о свободе, земле и мире, верховодили в армии, милиции, в Чека, в мифических Советах, загна­ли-таки всех под нары. Сила, ленинская аморальность при решении неотложных стратегических задач и ге­ниальная демагогия извратили в гражданах Российской империи понимание того, кто для них враг, а кто друг. Опомнились они уже под нарами, где не очень-то повер-тухаешься, и если захочешь подняться, то хребет заши­бешь. Вот как дело обстояло, товарищи, а не так, как уверяют наши жополизы — историки и философы. Мне только остается хохотать над тупостью людской и в уме создавать труд о некоторых эффектных методах взятия законной власти в свои руки... Что-то я разошелся...

— Понятьев — неудачник,— вовремя ввернул я.— Он ведь и Ленина мечтал скинуть.

— Не рассказывай мне, Рука, ваших чекистских ска­зочек. Меру знать надо,— проворчал Сталин.

— Попробую убедить вас с помощью кинодокументов-признаний,— без робости сказал я.

Сталин сел в кресло. Он не мог скрыть мальчишеско­го азарта ожидания острого зрелища. Я включил проек­тор. В левом верхнем углу настенного кадра мельтешил портрет Маркса, в правом — Ленина. Операторски эпи­зод дела «Красная суббота» был снят великолепно. Князь, согласившись по моей просьбе последний раз в

.   576

жизни перевоплотиться в больного и старого Ильича, играл мастерски и вдохновенно.

Я дал по ходу эпизода пояснения, и Сталин поверил в то, что надломленный тяжким бревном Ленин оконча­тельно слег, а Понятьев в альянсе с Троцким арестовы­вают генсека, изолируют его, если не ликвидируют с хо­ду, созывают внеочередной съезд и без всякого труда вбивают в тупые головы делегатов мысли о виновности Сталина в выходе Ленина на первороссийский суббот­ник. .

Когда крупным планом показывалось усталое, потное лицо вождя мирового пролетариата, предлагающего сво­ей пастве образ бесплатного труда, снявшего сразу все противоречия между ним и капиталом еще до создания матбазы коммунизма, Сталин повизгивал и хлопал себя по коленям руками.

— Чаплин! Чаплин! — говорил он, вытирая платком глаза.

Плечо... На плече — бревно из железного дерева... Плечо тянет вниз тяжесть бревна... Понятьев подмигива­ет Гуревичу и Ахметову. Ильичу тяжело, но он позирует для истории. Пот катится по его лицу. Он кепчонкой об­тирает взмокший череп... Мелькнула в кадре отвратная для Сталина рожа Троцкого... Еще раз мелькнула... Я до­зировал, как режиссер, умело и тактично, а сходства ак­теров с Бухариным, Каменевым и Зиновьевым добился поразительного.

— Мерзавцы... выродки... предатели... подлецы... поха-бы... интеллектуальные проститутки... У-у, бляди!

Вмонтированные реплики и пояснительные коммен­тарии типа: «Они не дремали...», «Слетелись на шабаш», «Страна изнемогала от голода и разрухи», «С особым ци­низмом», «Из песни слова не выкинешь», «Он был на пути к грыже», — вызывали в Сталине то смех, то ответ­ные реплики.

— Хорошо играет, — похвалил Сталин князя. — А идея субботников и создание образа коммунистического труда слишком авантюристичны и наглы. Люди и так ра­ботают или из-под палки, или под гипнозом пропаганды и лозунгов соцсоревнования. А что же будет, если мы перестанем делать зарплату даже символической, как колхозный трудодень?.. Глупость! Ах, Понятьев. Ах, бля-

577


дюга! А ведь без мыла лез все эти годы! Чего ему не хва­тало? Дача, дворец в Крыму, охотничьи угодья, своры борзых, рысаки, автомобили, бабы, ордена!

Впрочем, последнюю фразу Сталин сказал после просмотра эпизода «Лобное место». Я сделал вид, когда закончилась «Красная суббота», что не решаюсь пред­ложить Сталину просмотреть очередные кинопризнания. Я как бы намекал невольно всем своим нерешительным видом на чудовищность их и натуралистичность.

— Начинай! — приказал Сталин.— Нервы Сталина в порядке!

— Показательная физическая ликвидация вождя на глазах народа — вот наша конечная цель! — сказал с эк­рана Понятьев, после чего каждый из обвиняемых уточ­нил подробности сговора, распределения постов и вы­теснения из сердец граждан образа Сталина.

— Бешеные собаки! — крикнул Сталин и бросил в эк­ран трубку. Я поднял ее.

Затем пошли вырезанные из хроники кадры пер­вомайской демонстрации. Ликующий народ, держа на руках деток, смотрел в сторону... Лобного места. На нем стоял с топором в руках Понятьев. Он улыбался и кла­нялся народу... Вот главные пособники «Брута» под­тащили к плахе куклу, прекрасно загримированную под Сталина. Китель, усы, фуражка, брюки, заправленные в сапоги... Море голов... В лицах ожидание чего-то ужас­ного и готовность к восторгу... Эти кадры я вырезал из киноочерка о митинге «Руки прочь от Сакко и Ван-цетти!»... Море голов, и над ними гремит из граммо­фонных труб репродукторов блядский голос Юрия Леви­тана:

— Будучи агентом гестапо, Джугашвили ставил в из­вестность мировую реакцию о цифрах прироста валовой продукции в нашей стране и ее обороноспособности. Ликвидировав лучший цвет ленинской философской мысли, он и его подручные с помощью вермахта наме­ревались расчленить территорию нашей славной Родины на так называемые суверенные государства типа Арме­нии, Грузии, Якутии, Эвенкии, Чукчии и Палестины. Истинно русские земли предполагалось ввести в состав Украйно-Белорусских соединенных штатов и назначить их губернатором-смотрителем садиста Семена Буденно-

578

го... Дискредитировал учение Маркса-Ленина нелепыми псевдофилософскими повадками, прикрывавшими вро­жденную скудость научной мысли... Насильно ввел кол­лективизацию, профанирующую национальную идею всеартельного труда... Убил верную ленинку Аллилуеву... Создал всесоюзную сеть концлагерей, консультируя по этому вопросу различных диктаторов... Аморализм лич­ной жизни... Преступное сожительство с кровавым кар­ликом Ежовым... Непомерное самовозвеличивание... Фактическое уничтожение ВКП(б)... Сотрудничество с горсткой недоумков-подхалимов типа Кагановича, Мо-лотова и Ворошилова... Подготовка к вторжению гитле­ровских войск... Обуржуазивание богемы, технократии и пижонов от науки... Использование спившихся склеро­тиков Джамбула и Стальского для распространения ми­фа о великом горце... Глумление над памятью Ленина... Неудавшаяся попытка оторвать Пушкина от народа... Приговорить к смертной казни по древнему русскому обычаю... четвертовать на Лобном месте!

— Пожалуй, всего этого достаточно,— сказал я, вы­ключив проектор.

— Продолжай, Рука. Джугашвили не прочь поглазеть на казнь Сталина... Но какие бешеные собаки!.. Какая блядь Левитан! Сегодня он говорит: «Да здравствует ве­ликий кормчий нашего времени, дорогой и бесконечно любимый отец, друг и учитель Сталин!», а завтра зачи­тывает своим продажным басом мой приговор! Я пра­вильно делаю, что ненавижу и унижаю поклонением се­бе толпу!.. Все псы! Все бляди! Крути, Рука!..

Сначала Понятьев отрубил кукле Сталина руки, потом ноги и наконец голову, из которой вдруг выпали тряпки и красные опилки. Он потряс ее над собой... Толпа гор­ланила «ура-а!» и пела песню о том, что никто лучше нее не умеет смеяться и любить...

— Все,— рассказал я.— Арестованные не подвергались ни пыткам, ни давлению. Продав друг друга, они стара­лись выложить как можно больше, надеясь на снисхож­дение... Они просят о личном свидании с вами.

— Зачем? — помолчав минут десять и походив по за­лу, спросил Сталин.

— Вымолить жизнь собираются.

— Дело зашло слишком далеко. Я всегда слишком

ш


много думал о других. Пора позаботиться о личной без­опасности... Казни их всех лично. Никакого суда. Ника­ких формальностей. Перебей их. Рука, как собак. Как бешеных собак. За киноследствие получишь орден Ле­нина... Обвинить меня в сожительстве с Ежовым!.. Сво­лочи! В какой, интересно, роли? Активной или пассив­ной?.. Как собак! Ты понял, Рука?

— Есть! — говорю,— Передать им что-нибудь? От картины собственной жизни Сталин совершенно потерял голову. Он написал записку: «Понятьев! Ты под­лей, чем Яго Гете. Но Сталин побеждает смерть, как Чкалов пространство и время... Пес! Пес! Пес!»

— Передай. Пусть почитает перед смертью... Я — «агент гестапо»! Ах, негодяи! А войну вы накаркаете на головы себе подобных, накаркаете! Вы у меня по пять раз передохнете в атаках, а недобитых добьет Гитлер!.. Когда, Рука, мы покончим хотя бы в общих чертах с этой... Силой?

— Дело движется, Иосиф Виссарионович. Крематории дымят! Но много злоупотреблений. Эти бывает, для того чтобы самим уцелеть, закладывают наших. Не успеваем разбираться.

— Иди. Спасибо. Ты и на этот раз не ошибся,— ска­зал Сталин.

^^ автра, гражданин Гуров, мы гульнем. Шестьдесят ^лет все же дяде стукнет! Надо же было Ивану Вче-(^рашкину вставить в мои туфтовые метрики эту славную дату. Любил он такие шутки...

После войны поехали мы с Пашкой на рыбалку... На этот раз вы угадали: поехали мы на речку Одинку. Пер­вый и последний раз был я там. На месте нашей дерев­ни даже угольков не осталось. Колодцы и те замело дер­ном. Ни кола, одним словом, ни двора. А колодина как лежала на берегу Одинки, так и осталась лежать. Не об-трухлявилась, не сгнила, не сгорела, не вымылась дож-

580

дем и снегом. Положили мы с Пашкой на нее скатерку белую. Бутылку достали, кулич, пасху, яйца крашеные и курятину...

Я, помню, истерически веселился, болтал, чушь по­рол, понимал, что задумайся я сейчас о себе, о родных и всей нашей судьбе, и уже не отвлекусь, а может, и «по­еду». Жить я не хотел. Казни мне обрыдли, а отец пере­стал сниться, видно, прокляв меня и потеряв надежду на встречу. Но проговориться Пашке я не желал. Не из страха, что продаст. Просто не желал. Но и не хотел «по­ехать». Словно чуял, что мне предстоит рано или поздно встреча с вами.

Выпили. Закусили. Похристосовались.

— Да, Рука,— говорит Пашка,— теперь уже ясно, что эта Сила, эта падла, эта проклятая Идея оказалась силь­ней нас. Если бы не война, ей была бы крышка с при­сыпкой. Сучка усатая понимала это, понимала! Знала о скоплении войск на границах, то есть фактически о самой войне. Все думают, что он до последней секунды надеялся на то, что Гитлер одумается, покипятившись, но войны не начнет! Да он, сукоедина, боялся как раз упредительного выступления, которое могло бы действи­тельно пужануть фюрера, и тогда неизвестно, чем кон­чился бы для Сталина тот период истории... Царство Не­бесное всем погибшим из-за этой усатой мандавошки! Не свалить нам теперь Идею, Рука. Не свалить. Пол-России в развалинах. Как-никак, а жить надо. Строить и жить. И без лозунгов мудацких лично мне в моей обла­сти не обойтись. Обидно. И временами, веришь, страх меня берет: ору я с трибун насчет вперед к коммунизму и понимаю, что пустота, бездонная пустота за моими словами, ничего за ними нет, но все-таки ору, цитирую, втолковываю, не веря ни одному своему слову, но что бы я, думаю, сказал в тот момент другое? И знаешь, ко­му завидую тут же на трибуне? Форду какому-нибудь или губернатору штата Техас. Ну почему они не шалан-даются по митингам пару раз на дню? Не приказывают они повышать эффективность, улучшать качество, не целуют токарей за перевыполнение плана, не плачут от счастья, когда сообщают им о миллионном метре ситца, сотканном героическим коллективом, и не бегут, в свою очередь, сообщить об этой сногсшибательной новости

581


Рузвельту и Трумэну. Не бегут, не митингуют, не воло­кут никого в коммунизм, а уголек рубают, нефть гонят, автомобилями весь мир завалили, жратвы у них полно, хотя Трумэн не лобызается с доярками и не награждает фермера орденом трудового американского знамени... Блевать меня, Рука, тянет от всей этой говорильни и здравиц. Обобранные до нитки крепостные мои кресть­яне снятся мне по ночам, и бывает по неделям не выла­зит из башки гнусное, рабское слово трудо-день... тру... тру... тру... тру... Как напьюсь, так вылетает оно до сле­дующего запоя. Неужели же, Рука, так и подохнем мы в этой лжи, с дубинками да погонялками в руках, раски­дывая народу по праздникам пряничные ордена и меда­ли? Как ты думаешь. Рука?

Крепиться у меня больше не было сил. Губы задрожа­ли, я упал, спрятав голову в ладони, на колодину, на то место, куда вы усадили меня тогда, бутылка упала, яич­ки пасхальные покатились по первой травке с берега в речку, а я вою в голос, как в детстве, и не верится мне, что вот сейчас утру я слезы, облегчив душу, гляну вок­руг и не увижу ни деревни, ни телят на выпасе, ни пер­вого гусиного выводка, ни отца в огороде, ни мать, иду­щую с коромыслом по воду, не верится мне, что ничего не увижу и что я — это я — одинокое, бездомное, иска­леченное существо, отправившее на тот свет несколько десятков таких же, в общем, жертв дьявольской силы, как я.

Пашка силком оторвал меня от колодины. Я обхватил ее руками и не хотел вставать...

Что с вами, гражданин Гуров?.. Встаньте с пола!.. Встать! Прекратите рев!.. И не уверяйте, что пронзила вас вина передо мною... Не верю... Вы отчаянно хватае­тесь за соломинку, а если бы не потеряли способности здравомыслия, то поняли бы, что нет у вас шансов на спасение... И не веселите меня сбивчивыми извинения­ми. Это очень смешно. Пардон, дядя, я вам яички отмо­розил! Смешно...

Ну, хорошо. Раз вы уверяете, что в душе вашей про­изошел «критический сдвиг и перелом», если правда то, что «пронзила вас вина» и вы «как бы побывали в моей шкуре», ощутив мое унижение и боль, то колитесь! За­мочили вы лично Коллективу Львовну Скотникову?..

582

Опять «нет!»... Но и я не фраер с седыми висками. Ты ищешь, крыса, шанса, последние лихорадочно перебира­ешь варианты! Критический сдвиг в тебе, видите ли, произошел! Последний раз спрашиваю: убивал?.. Нет. Хорошо. Рябов! Давай сюда вещественные доказательст­ва паскудной вины Гурова. Он мне окончательно на­доел...

^^^рактер вашего отчаянного запирательства стано-^•\вится мне любопытным, но допустить, что пре­ступление вытравлено из вашей памяти, как глист из пуза, я тоже не могу... Помолчите. Раз я решил рас­колоть вас, то расколю. А вот зачем мне вас раскалы­вать, вам знать не положено. Если вы игрок — попытай­тесь разгадать мою комбинацию... Не можете?.. Вот и помалкивайте.

В разговоре с Вигельской я напоролся на интересную деталь, уверившую меня в вашей виновности. Мадам, бешено ревновавшая своего мужа, обшмонала однажды его пиджачишко. Что же она надыбала в нем?.. Извини­те, что опять пользуюсь лексикой тюремных надзирате­лей... Она надыбала в нем свидетельство о смерти Кол­лективы Львовны Скотниковой, заранее приготовленное Вигельским.

Сюжет складывался так: после одной из истерик Ви­гельской доктор якобы на коленях молил ее прощения и поклялся навсегда покончить с одной своей невинной связишкой, в которой ничего, кроме непроизвольных эрекций, по его словам, не было. Вигельская решила, что «невинная связишка» — это Скотникова, и романти­чески-страстно ждала ее уничтожения. Заяви она тогда в органы или предупреди Коллективу, и опять-таки кто знает, как сложилась бы ваша судьба... Вигельская вос­хищалась несколько дней своим мужем, решившимся, как она полагала, на высшую меру ради сохранения се­мьи... Милая ситуация...

Я не перестану удивляться, какие странные метастазы

т


лжи и заблуждений распускает иногда преступление или преступная идея, превращаясь порой в ряд самостоя­тельных вроде бы сюжетов.

Будете упираться? Я ведь начинаю понимать, почему вы упираетесь тем сильнее, чем ближе несомненные свидетельства вашей вины. Вы чуете непреодолимый бессознательный интерес к механизму разоблачения, но не можете допустить, что работать он начал в тот мо­мент, когда вы впервые задумались об устранении Скот-никовой, и работал все эти годы. Вам нужны доказатель­ства его существования и его направленного стремления в эту минуту нашей беседы. И я иногда понимаю вас:

трудно согласиться, что гора времени, похоронившая под собой и не такие преступления, перемоловшая дета­ли их в прах, смешавшая до полной неразличимости и причины и следствия, сохранит каким-то образом целе-хоньким ваше дело, и неведомые стихии обнажат его, как обнажают потоки вод пласты иных веков с погре­мушками доисторической жизни и смерти.

Понимаю я вас иногда. И, может быть, даже вы, упи­раясь, более правы, чем я, когда торопливо давлю на вас. Должно, очевидно, существовать время разоблачения, не укладывающееся в прокурорские санкции, плюющее на желание криминалиста сжать сроки, а также на надежду негодяев, мечтающих растянуть эти сроки на всю жизнь и еще дольше.

Итак, Вигельская ждала расправы совращенного мужа с совратительницей и, по ее словам, волновалась боль­ше, чем на фильме «Чапаев». В том, что доктор блестя­ще проведет «операцию», она не сомневалась. И вот в день, указанный на свидетельстве о смерти, Вигельский явился домой, устало поставил саквояжик с эскулапски-ми принадлежностями на пол и сказал супруге, не подо­зревая, что она настроена театрализованно и таращит на него глаза, как на Гамлета, обреченного вот-вот про­ткнуть шпагой Полония, или на эсерку Каплан, проби­рающуюся в толпе рабочих к своей жертве.

— Ты представляешь?.. Скотникову хватил удар. Мгновенная смерть. Молодая женщина. Это бывает с людьми, подверженными половым излишествам... Мы все должны умерить наш пыл. Поговаривают о ее пато­логической жестокости и подлости...

584

Оставим Вигельских... Много бы я сейчас отдал за возможность побыть пару минут в вашей шкуре, в вашем аду и тут же выйти из этого смрада обратно. Представ­ляю, с каким сладостным чувством освобождения прове­ли вы ту первую ночь, не содрогаясь от присутствия в доме покойницы, сжимая в кулаке две прелестные жем­чужины. На следующий день привезли дубовый гроб со склада, из царских еще запасов. Вы одели Скотникову в ее китель, пошитый по-сталински, и фуражку. Бандитка двадцатых и тридцатых годов лежала в гробу, утопая в цветах и тайне смерти. После этого вы вызвали теле­граммой Электру. Правильно. Затем гроб с телом Скот-никовой стоял сутки в клубе управления. Затем мадам похоронили, и сейчас вы поимеете минуту, которая воз­даст вам за бесконечное счастье удачи, испытанное вами при возвращении с кладбища на партийные поминки, когда вы поддерживали сильной рукой настоящего муж­чины слабую руку сироты Эленьки.

Рябов!.. Волоките его сюда... Не бойтесь, не рассыпет-ся... Смотрите внимательно, гражданин Гуров!.. Смотри­те! Я рискую, что хватит вас кондрашка, но вы смотрите!

Узнаете гроб? Это — дуб мореный. Он бывает по две­сти лет в сырой земле не вянет, а в песке может циви­лизацию нашу чудесную пережить!

Думаете, мистифицирую?.. Нет! Открывайте крышку, Рябов! А вы, гражданин Гуров, не глупите, восприни­майте реальность, может, крохи пользы какой-нибудь вытянете для себя...

Смотрите, как габардин кителька сохранился на шкелетине... Розы хранят слабый цвет. Гроб хранит тайну... Фуражка смешна на черепе... Вот заключение экспертов и фото затылочной части черепа. Взгляните. Сейчас уже совершенно не важно, в какой именно момент вы подошли к любимой маменьке и врезали ей по темечку обернутой в мягкое железякой... Созна­етесь?.. Нет... Хорошо. Сейчас уже глупо колоться и некрасиво. Да мне и не надо... Когда Коллектива шмяк­нулась, потеряв сознание, вы скорей всего окунули ее голову в ванну, и она тихо задохнулась. Вы вызвали Вигельского. Отдали ему белую жемчужину. Получили заключение. Уничтожили все следы. Просушили волосы Коллективы и уложили ее в ненавистную кроватку...

Я5


Но до сих пор не пойму я, зачем спрятали вы в гробу орудие убийства. Достань его из гроба, Рябов! Вот он, ваш гаечный ключ 24х28. Возьмите его в руку! Смотри­те, как интересно! Сама к нему ваша рука потянулась! На кой хрен было вам класть его в гроб? Со злорадства? Из цинизма?.. Нет! Я думаю, что в какой-то момент, пе­ред самым приходом чекистов, коллег Коллективы, вы, опасаясь обыска, сунули его на всякий случай под спи­ну покойницы.

Сколько угодно мотайте своей башкой и разглядывай­те ключ, как бы не узнавая. Положите его на место... Да! Сами... Склонитесь над гробом. Не отводите глаз от пу­стых глазниц. Можете взять в руки череп. Посмотрите на трещину в затылке и вмятость, а завтра мы полюбу­емся на групповой портрет семейства Гуровых перед этим гробом.

Опять бухаетесь в ноги! Очумели вы, что ли?.. Ну что вы можете дать мне взамен отказа от увлекательного зре­лища совершенной мести? Нет у вас таких сокровищ. Нет!.. Давайте пообедаем. Кусок не лезет в горло... Буде­те пытаться убедить Электру в том, что все происходя­щее и бывшее — туфта?.. Бесполезно. Вы это правильно сообразили. Не торопите меня быстрее кончать всю эту катавасию. Всему свой срок.

Но как вам все же хочется и рыбку съесть, и на хер не сесть. Как хочется и пожить еще, и не обосраться в гла­зах жены и внука. С ним так совсем беда у вас будет. Плюнет в рыло. Хоронить даже не придет. Он серьезный молодой человек.

Но ладно... Вы почему, гражданин Гуров, не интере­суетесь дальнейшей судьбой папаши?.. Странно по­думать, что вообще был у вас отец?.. Плохое чувст­во. А ведь он был. Был.

Я ведь вас нарочно отвлекал от гробешника. А то ваши глаза как-то остекленели, и я перетрухнул, что

58$

контраст между тем, каким вы предполагали увидеть закат своей сверхобеспеченной жизни, и местом, ожи­дающим вас в групповом портрете семейства, начисто помутит то, что я вынужден назвать вашим разумом. Итог жизни, чего уж тут говорить, херовато-синеватый, как нос у утопленника. Делом вашим уголовным я за­ниматься не собираюсь. Не собираюсь я также вызывать сюда на встречу с вами оставшихся в живых лагерников. Они умудренно стали взрослей детской мечты о воз­мездии, и, возможно, именно поэтому преступникам и злодеям кажется, что в этой жизни чаще всего наказание не следует за преступлением. Следует.          '

Отец мне опять давеча снился. Днем. Прикорнул я, когда сидели вы и смотрели остекленевшим взглядом на гроб дубовый, сорок лет назад опущенный вами в моги­лу на свеженьких рушниках, конфискованных в кулац­ких хатах, и явился мне Иван Абрамыч. На огороде на­шем дело это было.

— Ты огородом, сукин сын, занимался? Погляди, дубина, вокруг! — сказал отец.

Гляжу, и обмирает моя душа: на всех огородах и еще дальше за плетнями, чуть не до самой Одинки, бело-фио­летовое цветение картошки, и ветер поднимает темную зелень ботвы, жарко донося до моих ноздрей пасленовый дух полдня, и только наш огород черен. Ни всхода. Черны грядки, как могилки укропные, морковные, огуречные, чер­но картофельное наше поле.

— Дубасить я тебя не стану,— говорит отец.— Поздно тебя дубасить, а ты садись вот тут и поразмысли, как так произошло, что ты семечко и клубешки посеял, а ниче­го не взошло. Говорил тебе: брось ты их, Вася, оставь, нам свидеться надо будет, не губи ты душу свою. Теперь же сиди тут один, где в каждой лунке пустопорожнее семя, даже птицам небесным клюнуть нечего и нечем побало­ваться здесь случайной мышке. Дурак, одним словом.

Он ушел, растаял в мареве. Я остался один на черной зе­мле с ужасом вечной обреченности и непонимания в душе. И странная вещь — солнце июльское кажется мне холод­ным, просто обдает лицо метелью морозного света, прока­лывая сосульками лучей рубашонку, а земля, наоборот, го­рячей кажется и живой, как печка, и тянет меня в нее,

$87


верней, втягивает без какого-либо насилия над моей волей, без воли, без моего желания, просто втягивает, и я согре­ваюсь, промерзнув до мозга костей под круглою льдиной со­лнца, но не ощущаю обступившей меня земли, как раньше не ощущал краев воздушного пространства в безветренный день. А на уровне моих глаз лежат непроросшие огуречные желтые семечки, укропные и морковные зернышки и пяток здоровенных, с лошадиный зуб, семян подсолнуха. Это я по­садил их сам для себя, думал поливать и вырастить таки­ми, чтобы обломали шапки подсолнухов, созрев, свои стеб­ли... Картофелины вижу сморщенные и пожухлые, хрен торчит с того года не вырванный, корешки какие-то... Вон —монетка золотая. Мать обронила ее в молодости, а найти никак не могла... Вон — косточки птичьи, соломин­ки, веточки, перегной и дар скотины нашей — навоз, бога­то смешанный с составом земли, но мертво в ней семя, мертв корень.

И вот еще до понимания явленного мне знания я начал следовать ему в земле, как над землей, в воздухе, и дышать на семя и корни, и они теплели, готовые к жизни, а не бы­ли мертвы, как казалось мне. Но если не теплели, я, пре­возмогая во сне остатки глупой земной брезгливости, брал их в рот, целовал, поил влагой слюны и помещал на место, которое они занимали, и чувствовал в каждом начало жизни. И я удивлялся: никогда, живя над землей, не чувст­вовал и не замечал я на ней такого количества жизни! Она обступала меня со всех сторон и была не понятием, но су­ществом бесконечно многоликим, чья слабость, хрупкость и зависимость равнялись его всемогуществу и тайне проис­хождения. Я боялся пошевельнуться, чтобы не задеть про­клюнувшийся росток укропа и высунувшийся из расщеплен­ного огуречного клювика зеленый жадный язычок жизни, и не стал переворачивать клубни картошки так, чтобы сподручней было белым и лиловым колоскам вырваться ту­да, где мне было холодно, а им тепло. Они сами находили дорогу к солнцу, а я понимал, что, живя на земле, не знал правил бережного отношения к жизни, способствования ее росту, зрелости и ожиданию часа жатвы... Я чуял, что надо мной уже зеленеет ботва, догоняя соседние огороды и поля, и слышал голос то ли отца, то ли одного из под­следственных: *Ты возомнил в своей гордыне, что есть на свете мертвые души. Нет мертвых душ! Но есть

588

видимость отсутствия в них жизни и готовность жить после освящения дыханием Света. Ты, главное, не убивай, ты способствуй! В остальном разберутся без тебя!»

Вот какой сон мне приснился, гражданин Гуров... Вы утверждаете, что дремал я минут пять?.. Странно. Чув­ствую себя посвежевшим и совершенно точно знаю, что мне теперь делать. Это мой последний шанс свидеться с отцом... Тупика больше нет, даже если это только ка­жется... Слушайте меня внимательно. Возьмите себя в руки, пососите нитроглицерин и не наложите в штаны от расширения всех сосудов и кишок вашего мерзкого тела...

Я дарю вам жизнь... Да! Дарю. Переживите это сооб­щение, а условия, на которых я дарю вам жизнь, мы об­говорим позже. Мне тоже нужно обмозговать происшед­шее, как непредвиденный и неожиданный момент не в игре, а в жизни... Не спешите узнать условия выжива­ния. Они приемлемы... Более того, они для вас чрезвы­чайно выгодны. А момент этот, думается мне, я предчув­ствовал. Но комбинации такой не ожидал... Нравится мне она. Спасибо, Господи!

Ну как? Приятные испытываете эмоции? Представ­ляю... Я тоже «душевно цвету», пользуясь вашим дурацким выражением. Мы оба цветем. А условие мое главное вот какое: завтра, в день моего рождения, мы слегка поддадим, закусим, поболтаем, может, песню споем или цыган зарубежных послушаем, еще поддадим, и вы, гражданин Гуров, пустите мне пулю в лоб вот из этого «несчастья»...

Не хлопайте ушами. Я сейчас сдуну с них пыль. В под­робности моих внутренних дел я вдаваться не буду. Счи­тайте, что я «поехал», думайте что хотите, предполагайте и так далее, но такая моя смерть — единственный пос­ледний мой шанс свидеться с Иваном Абрамычем и все­ми нашими... А вы живите. Придет час, и с вами разбе­рутся. Вам сохраняется жизнь без возвращения главных

99.


драгоценностей и крупной суммы денег. Куда все это де­нется, вас не должно интересовать...

Ах так! Вы полагаете, что все это очередная тонкая, может быть, последняя пытка, и вы решились встретить ее лицом к лицу, не страшась шантажа и вообще ничего не страшась... Полагаете, что, дав согласие влупить мне пулю в лоб, вы ошалеете от надежды и радости, но па­трон окажется холостым, если, конечно, раздастся выст­рел, и я дьявольски злорадно захохочу, после чего укоко­шу вас, так как вы сто раз заслужили муку пострашнее смерти...

Вы просто плохо поняли меня, гражданин Гуров... На­оборот, вы считаете меня не таким идиотом, чтобы пос­ле всего, что было, после бесед, пыток и издевательств, не только даровать вам жизнь, но и дать пришибить че­ловека, лишившего вас всего, что у вас было, и раскопав­шего завалы вашей подлой памяти... С логикой такой сладить почти невозможно... Значит, вы не согласны на спасительный для вас выстрел?.. Не верите мне?.. Но ведь если вы не используете такой последний шанс и не дадите использовать его мне, то устрою я вам свиданку с семейством, устрою! И прямо над гробом, над скелетом в кителе, над черепом в фуражке, над блеклыми розами, над орудием убийства! Раньше этого вы не подохнете, ес­ли вы думаете исключительно о себе. Можете быть уве­рены в этом... Согласны?.. Тогда я попробую взять вас с другого бока. Согласитесь. Куда вы денетесь?

Рябов! Кати сюда кочерыжку на тачке. Так, гражданин Гуров, знаете, кого прозвали жители пансионата закры­того типа для старых большевиков?.. Не ворочайте рога­ми. Не догадаетесь. Вашего милейшего папеньку так прозвали они! Сейчас его ввезут. В связи с тем, что пла­ны мои относительно себя и вас неожиданно измени­лись, я решил показать вам папеньку до приезда сюда ва­ших родственников. А приезд их еще не поздно преду­предить. Принимаете мое предложение? Нет... Давай его сюда, Рябов!

Это — все, что осталось от вашего отца, гражданин Гу­ров... Узнаете?.. Трудно узнать. Согласен. Примету ка­кую-нибудь помните? Посмотрите на шею своего роди­теля, а то еще скажете, что обрубок этот я выкопал на Даниловском рынке или в подмосковной электричке... Есть шрам и пороховые синие щербинки?.. Вот так!.. Уч­тите, он видит, но слабо, неплохо слышит, но говорить

590

не может. Не смотрите на меня с ужасом. Это — не моя работа. До таких дел я не доходил... Почему при наличии слуха у него отсутствует речь, я не знаю. Слов, очевид­но, нет после всего, что он вынес. Врачи говорят, что бывает такая штука от шока.

Понятьев!.. Понятьев!.. Перед тобой — твой сын Васи­лий!.. Слышишь?.. Узнаешь?.. Подойдите, гражданин Гу­ров, поближе. Возможно, папа захочет тихо плюнуть вам в рожу... Подойдите, а то я его к вам сам подтолкну на колесиках... Не хочет плеваться папа... Вы попробуйте все же почуять как-то, что папа — это папа! Отец ваш! Свиделись вы. Я еще ничего не рассказал ему о том, как вы поступили с маменькой. Но расскажу, если будете уп­рямиться. Разумеется, я представлю вашим близким до­казательства предательства. Вон она — папочка. Пред­ставлю, если вы, повторяю, не дадите мне использовать последний шанс свидеться с покойным Иваном Абрамы -чем... Слышишь, Понятьев? С тем, кого ты шлепнул в двадцать девятом! Не забыл еще! Меня-то ты и после смерти не забудешь... Почему я хочу, чтобы именно вы, гражданин Гуров, пустили мне пулю в лоб? Вы послед­ний человек, которого я хотел замочить на этой земле. Отца вашего я за человека считать не могу. Сочувствую ему отчасти. Он получил больше всего, чего я ему желал. Вы последний человек, с которым я хотел как можно изощренней свести счеты, и считаю, что мне это почти удалось... Но я хочу свидеться со своим отцом! Вы пони­маете это? Хочу! Хочу! Если я шпокну вас, то шансов у меня уже не будет! Ясно? Вы — мудак! Я не то чтобы жить не желаю и хочу умереть! Я хочу с отцом свидеть­ся! Не верите... Я сам приучил вас к неверию в нашей страшной игре?.. Это верно!.. Вас устраивает перспекти­ва встречи и объяснения с близкими перед гробом со Скотниковой и обрубком-отцом?.. Не устраивает...

В таком случае времени у вас почти не остается. Ре­шайте. Детали сделки я обдумал. Уголовное дело сгорит на ваших глазах. Вы сами его сожжете. Версия ваша та­кова: крупное ограбление дачи. На этой почве — пре­дынфарктное состояние. С вами до поры до времени ос­танутся Рябов и врачиха. Завтра я покажу вам медицин­ское заключение о моей смерти. Инсульт. Стрелять буде­те не в лоб, а в сердце. Я хочу почувствовать боль... Ме­ня похоронят в Сухуми. Место на кладбище уже есть. Что еще? Гроб перезахоронят. Все следы заметут. Отца

591


увезут в пансионат досматривать информационную про­грамму «Время». Он очень любит ее. Родственники будут обхаживать вас. Согласившись, вы рискуете только тем, что лишний раз над вами поизгаляюсь. Но мне это так смертельно надоело, что вы могли бы почувствовать мою усталость, стыд и горе, если бы чуть поживей была у вас душа.

Мне нужен ваш ответ. Хватит трепаться... Докопаться до мистической, как вы говорите, подоплеки моего жела­ния вам все равно не удастся, если так и не удалось, а мне с каждой секундой все ясней становится, что правильно я поступаю, и уже не сводят меня с ума голо­са реально существующих людей, даривших мне, палачу, подобно Фролу Власычу, образы жизни в мыслях своих и поведении. Короток мой путь, совсем немного оста­лось, но правилен он напоследок, и дай Бог, чтобы при­вел он туда, где ждет меня Иван Абрамыч... Ну и крыса вы все-таки! Отвечу на ваш законный вопрос: самоубий­ством заниматься не желаю, ибо понял, что не мы хозя­ева ни своих, ни чужих жизней. Вам понятно это?.. По­нятно, но не совсем... Думайте. Решайте... Кто меня при­кончит, если вы откажетесь?.. Найдется верный человек. Не беспокойтесь. Запомните: выход у вас, как у меня, только один. Жить вы будете, выстрелив в мое сердце вот из этого «вальтера», из старого моего «несчастья».

Смотрите, как наблюдает за нами Понятьев! Понять пытается, что у нас тут за странное партсобрание.

Скотникову, вашу мачеху половую, кажется, узнал. Сохранилась. Твой сынуля замочил ее... Не удивляется... Он от вас и не того еще может ожидать. И ведь прав он, хоть и сам злодей первоотменный.

Когда я нашел вашего старика после того, как благо­даря опять-таки случайности он попал на этап, а не в ка­меру смертников, он, узнав меня, умолял его прикон­чить. Слезы текли из его выцветших глаз, и я понимал их немую мольбу. Но я сказал ему:

— Нет, Понятьев! Раз ты ускользнул чудом из моих

592

лап, значит, суждено тебе жить в таком виде. Живи. От­веть мне, говорю, если бы заново вернули тебе жизнь, как бы ты ее прожил? Так же или по-другому?

Сжал зубы, задвигал желваками, давая понять мне, что не только точно так же прожил бы он свою жизнь, но и из меня кишки выпустил бы, попадись я ему на дороге. Правильно, Понятьев? Видите: кивает... Сколько раз проклял он случайность, вырвавшую его из камеры смертников,— не знаю. Сейчас, очевидно, уже не про­клинает. Не проклинает? Мотает башкой. Не проклина­ет. Он рад и такой жизни... Жизнь — есть жизнь! Пра­вильно, бандит? Кивает — правильно. И вы, принимая решение, не забывайте этого, гражданин Гуров... По­нятьев! А ты не хитришь ли, не притворяешься ли до­вольным и внутренне кипучим, чтобы спровоцировать меня, чтобы, вроде бы лишая тебя радости, освободил я тебя от наказания судьбы? А?

Нет, не хитрит. Он нам всем еще даст дрозда. Африку завоюет. Нефть Ближнего Востока приберет к рукам. Из­раиль сотрет с лица земли. В Европе — старой шлюхе — наведет порядок. За Китай возьмется. Поделит сферы влияния с США, изолировав Новый Свет от Старого, за­навес железный навечно установив между ними, а Юж­ная Америка сама пойдет в лапы коммунистов. Дура она. Ну а после раздела мира доконаем потихоньку США и Канаду, деморализованных неуклонной сдачей всех по­зиций в Европе, Азии и соседней Южной Америке...

Правильно я понимаю твои наметки, Понятьев?.. Ки­вает. Правильно понимаю. Зовет нас взглядом к экрану, чтобы убедились мы, увидев и услышав выступающих представителей компартий капстран, в его геополитиче­ской правоте... Кивает. Сейчас заплачет!.. Смотрите!.. Корвалана увидел. Вытрите, гражданин Гуров, слезы на щеках папеньки. Противно?.. Тогда я вытру. Мне жалко его. Вернее, мне жалко не его, с его деревянными мыс­лями, а теплящийся в нем огонек жизни, не имеющий к мыслям никакого отношения... Во! Дает мне понять, что я махровый мракобес, субъективный идеалист и мелкий религиозный мистик... Ладно. Пусть смотрит «Время». Потом кормить его будут. Силен, батя?.. Силен!.. Жи­вуч?.. Живуч!.. Вы — в него. Бромом и разной дрянью врачи в пансионате пичкают вашего папашку. Восемьде­сят четыре года, а ревет иногда по ночам: бабу хочет... Но нет ему по моему приказанию бабы... Нету!

т


Когда я, приехав из срочной командировки, узнал, что Понятьев отправлен на этап, я истерически расхохотал­ся. Не нервничал, однако, ибо понял, что существует ка­кая-то система случайного ускользания от меня моих главных врагов, и согласился с ее неведомым мне смыс­лом.

Через час уже летел на Колыму. Вы понимаете, что за­интересуйся кто-нибудь всерьез бредовыми, на первый взгляд, байками про эпизоды киноследствия, в которых Понятьев таскал с Ильичом на первом всероссийском субботнике самшитовое бревно и свихнул вождю ключи­цу, а потом четвертовал Сталина на Лобном месте, и по­шли бы нежелательные слухи, узнал бы о них Сталин и... Представлять, что тогда будет, мне не хотелось...

Прилетаю. Добираюсь. Мерзну в полуторках. Трясусь от лихорадки. Прибываю на рудник «Коммунар». Иду в лагерь. Лагерь окружен батальоном охраны. В лагере вос­стание. Восстали старые большевики, требуя свидания со Сталиным или хотя бы с Молотовым или Калининым. Они никак не могли понять, что происходит. Если про­изошла контрреволюция, пусть им скажут об этом пря­мо, ибо самое трагическое для них в том, что контррево­люция прикрывается ихними большевистскими священ­ными лозунгами и пользуется оружием, взятым из боль­шевистского арсенала. Они хотят правды. Согласны на каторгу и смерть, но они должны знать правду. Стали­на —в зону! Молотова — на вахту! Ежова и Берию — к стенке! Да здравствует марксизм-ленинизм! Да здравст­вует коммунизм — светлое будущее всего человечества!

Лозунги эти были написаны кровью на простынях.

Но если это не контрреволюция, заявили старые боль­шевики, то что же это? Вредительство! И если охрана считает себя настоящими советскими людьми, строящи­ми коммунизм, она должна содействовать выяснению истины. Название рудника «Коммунар» требовали изме­нить и называть временно «Фашист».

Но восстание восстанием, а за неделю до этого трое урок, два врача и Понятьев совершили дерзкий побег, пытаясь, очевидно, пробраться в Индию, как уверял ме­ня начальник лагеря. Почему в Индию? Потому что там тепло... Дурак ты, говорю, и дрянь! Может, отвечает, я и не разбираюсь в географии, зато психологию урок изучил хорошо. Они тепло любят и ни хера не делать. А в Ин­дии, толкуют наши большевички, только бездельем и за-

594

нимаются, вместо того чтобы осуществить пророчества вождей мирового интернационала... Хватит, говорю, тре­паться, скот! Почему Понятьев ушел! Я тебя за него в ко­лючую проволоку замотаю, обоссу и заморожу. Почему он ушел?

Дурак-начальник пояснил, что сам Понятьев никогда бы не ушел... Видите? Кивает папашка...

Его увели насильно, как теленка. И урки, и интелли­гентные в прошлом врачи ожесточились в колымском аду так, что решились на каннибальский вариант побега. Обокрали санчасть. Забрали инструментарий хирургиче­ский, хлороформ и прочую херню и прихватили с собой Понятьева. Так пираты прихватывали в разбойные рей­сы живых черепах... Почему прихватили именно Понять­ева?.. Он был самым тупым, слегка обезумевшим от на­ших киносъемок и всех следственных потрясений, фана­тичным зеком. Открыто и тайно стучал на тех, кто, по его мнению, сомневался во всесильное™ и верности уче­ния. На тех, кто пытался установить связь между причи­нами и предварительным следствием, оголтелой дегене­рацией охранников и выхолощенностью всего человече­ского в свидетелях по делу. На тех, кто расколол псевдо­гуманистическую демагогию прессы, радио и литерату­ры. Понятьев стучал, людей вышибали голыми с вахты на сорокаградусный мороз, где они и засыхали. Вот его и прихватили с собой. Интеллигентные врачи думали, что они убьют таким образом пару зайцев: запасутся про­виантом, внушат Понятьеву отвращение к учению и как следует его проучат. Меру ожесточения они, к сожале­нию, потеряли. Мотает головой... Не внушили, мол. А как ты, Понятьев, относишься к еврокоммунизму?.. Плюется... В экран только не плюй. Дорогой у твоего сынка телевизор...

Тогда я был убежден, что все те беглецы или погибнут, или изловятся. Побеги не удавались в те времена в тех краях никому. Вышло иначе. Если бы папашка ворочал языком, он рассказал бы, как было дело... Кивает. Дурак был Ленин, высказываясь от бескультурья о музыке Бет­ховена как о музыке нечеловеческой. Нечеловеческой музыки, если только не иметь в виду божественность ее происхождения, а его Ильич иметь в виду, конечно, не мог, быть не может. А вот нечеловеческие муки сущест­вуют, и существуют постольку, поскольку Господь за них не ответственен ни перед собой, ни перед человеком ни

т


на йоту. Они дело рук и разума самих людей. Вина за них на человеке. И Понятьев испытал их сполна. Это его сейчас нужно вывезти на тележке на сцену Кремлевско­го Дворца съездов и ему, ему рукоплескать, как примеру верности идее, как мученику ее и залогу дальнейших ус­пехов на всех фронтах коммунистического строительст­ва. И при этом объявить, что человеческого в товарище Понятьеве давно уже ничего нет и поэтому он наш свя­той номер два...

Я думаю, что, когда кончилась жратва, ожесточивши­еся до последнего предела беглецы ампутировали По-нятьеву левую... мотает головой... правую руку. Ампути­ровали под наркозом... Продолжали идти, обходя сторо­ной любой охотничий дымок, пробираясь через самую глушь, чтобы не быть обнаруженными даже с воздуха. Я лично руководил поисками. Они ни к чему не привели. Месяц прошел. Второй кончился. Сколько вы добира­лись до побережья, Понятьев? Два месяца?.. Кивает... Долго, как я понимаю, сбившись с пути, блуждали... Вторую руку у него отняли. Оба рукава небось на лиш­ние варежки пошли?.. Да. Это он вам дает пояснения, гражданин Гуров. Только напрасно ты, Понятьев, наде­ешься, что сын твой страдает. Не тот он человек. Не так ты его воспитал. Не теми напичкал идеями... Сначала он шел пешком, как все. После ампутации одной ноги его везли на лежанке, прилаженной к лыжам. Потом он стал таким, как вы сейчас его видите...

Речь когда пропала? Еще в тайге?.. Кивает... И, за­метьте, ни чудовищная антисанитария, ни безумные непрекращающиеся боли, ни голод (у беглецов был не­большой запас муки и рыбьего жира для поддержания жизни в «черепахе»), ни холод, ни душевные мучения... Стоп! Может быть, как раз отсутствие души или почти полное ее омертвение и помогли выжить вашему папаш-ке. Он ведь наверняка отрицает существование в челове­ке души... Кивает. Отрицает... Улыбается. Это он, оче­видно, говорит, что его не возьмет даже нейтронная бом­ба...

Молодец, не знаю, смотрел ли он, как на кострах в ко­телке булькали похлебки с его членами... Не знаю, думал ли он о смерти, пытался ли перед ее лицом соотнести с чем-либо все выпавшее на его долю, не знаю... Нашли его на берегу пограничники. Опознали по разосланным фото. Спасли. Отправили в лагерь для колымских само-

5%

рубов. Там он и дождался смерти своего большого друга Сталина и реабилитации.

Бежавшие на краденой моторке урки погибли при пе­рестрелке с пограничным катером. Врачей успел пере­хватить американский эсминец. Не думаю, что они рас­сказали заморской публике о своем каннибальстве, ка­ким бы оправданным оно им ни казалось. Жажда жизни, одним словом. Рассказ Джека Лондона под таким назва­нием очень любил Ленин... Кивает папа...

С восстанием же старых большевиков на каторжном руднике «Коммунар» я разделался очень просто. Как прибывший из Москвы эмиссар с неограниченными полномочиями, выступил перед восставшими и сказал

так:

— Как вы думаете, граждане, существует или, скажем, теоретически может существовать связь между револю­цией, провозгласившей своей целью уничтожение всех устоев, и всеобщим аморализмом, который принял такие чудовищные масштабы в политике, экономике, быту и общежитии нашей страны, что партия всерьез задумалась о породивших ее причинах? Существует?

— Нет!.. Нет!.. Нет!..— хором ответили восставшие.

— Если не существует, то кто виноват в таком факте, как недавний побег, в который трое бандюг, ровесников советской власти, и двое вполне интеллигентных врачей захватили с собой крупного марксиста-ленинца, несги­баемого ортодокса гражданина Понятьева? Кто виноват? Его захватили с собой в качестве «черепахи», чтобы съесть по дороге, а остатки выбросить соболям и волкам к чертовой матери!

Я взял случай крайний и неслыханный, но повсемест­ное враждебное отношение повально запуганных людей друг к другу, чудом еще не дошедших до людоедства, от­вратительное равнодушие временно остающихся на сво­боде к жертвам произвола, а их миллионы, массовая без­защитность перед лицом очевидной лжи и демагогии, и вырождение рабоче-крестьянской профессиональной со­вести и многое другое заставили нашу партию, воору­женную марксистским учением причинности явлений, сделать соответствующие выводы, ликвидировать экстре­мистские тенденции развития общества и государства и твердо встать на рельсы нашей дорогой и любимой в прошлом эво-лю-ци-и, граждане! Ибо анализ дегенера­тивных явлений нашей двадцатилетней истории неопро-

й


вержимо признал виновным в них революционный амо­рализм и некоторых его жрецов типа Ленина, Дзержин­ского, Троцкого, Бухарина, Рыкова, Каменева, Зиновье­ва.                               ..'

Только революция, благодаря которой власть попала в руки уголовников и фанатиков, повинна в том, что, воз­можно, вот в эту минуту пятеро беглецов, двое из кото­рых абсолютно невинные, но доведенные до ожесточе­ния люди, сидят у костра и облизывают пальчики граж­данина Понятьева! В этом нельзя обвинить ни царскую власть, ни помещиков, ни капиталистов, ни церковь, ни мещан, ни разведки капиталистических держав, ни раз­вратное буржуазное искусство. Теория возвращения на рельсы эволюции разрабатывается в настоящее время прибывшими из эмиграции представителями русской традиционной философской мысли...

Возвращайтесь на работу. Осмыслите, отрешившись от многих догм, происходящее, и тогда ваше освобождение и включение в нормальную общественную жизнь будет не за горами! Наши замечательные ученые, поэты, ком­позиторы, художники и журналисты начали на днях ис­торический эксперимент. Цель его: доказать воз­можность постепенного возвращения массе людей че­ловеческого облика, потерянного ими в условиях граж­данской войны, многолетней партийной свары, вы­званной беспринципной борьбой за власть, и неорабо-владельчества так называемых пятилеток. Партия просит участвовать в нем всех. Эволюция начинается! Ура!

Многие радостно и свободно закричали «ура-а!». Но были там и просто хлопавшие ушами дебилы, были му­жички с оглядкой, которых время научило крепко стоять на ногах, когда кораблишко бросает с борта на борт, и были твердокаменные.

Эти, дождавшись через двадцать лет свободы, до сих пор оправдывают любую страшную, допущенную по ту­пости или произволу ошибку исторической необходимо­стью, а желание осмыслить природу «ошибок» для того, чтобы предотвратить их и искоренить,— преступным ре­визионизмом.

Правильно я говорю, Понятьев?.. Кивает.

Улетел я с Колымы, насмотревшись там такого, что ес­ли бы не память о прошлом и не надежда на будущее, то встал бы я на колени и взмолился бы, как взмолился при мне один зек: «Господи! У тебя бесчисленное количест-

598

во солнц и звездных систем! И жизнеспособных планет в них больше, чем уездов в России. Так порази же мгно­венным ударом жизнь хотя бы Колымского края за все, что мы делаем с ней и с самими собой. Порази, Госпо­ди, всю Землю, чтобы не было обидно колымчанам. По­рази, ибо от стыда перед тобою нет силы жить. Но если, Господи, нет нигде больше в твоих бесконечных краях ни планетки, ни звездочки с какой ни на есть захудалой жизнюшкой, если одни мы, родимые, у Тебя, то прости меня великодушно и милосердно за грешную и похабную эту просьбу. Все, что ниспослано Тобою в виде стихий и случаев, все обиды и раны, нанесенные нами самими лично друг другу, от которых слепнут очи и холодеет ду­ша, я лично вынесу, как выношу уголек из зоны в ладо­нях, дабы согрел моих братьев-людей в вечной мерзлоте костер твоей стихии, и боль горелую в руках приму как награду и смысл».

Услышал я случайно эту молитву зека, когда зашел в одну зону. Начальничек ее действительно оказался небы­валым садистом и буквально заражал им остальных над­зирателей. Жалобу зеков с риском для жизни передал мне вольный горный инженер. Проверил я ладони до­бытчиков золотишка, на которое содержался, кстати, ряд зарубежных компартий в те времена. Ожоги, ожоги, ожо­ги. О прочих измывательствах я говорить не буду... При­казываю начальничку, который тоже произвел на меня впечаление человека, вырванного из вращения круга жизни, выстроить в зоне всех зеков. Объясни, говорю добродушно, присутствующим, почему ты не разреша­ешь им пользоваться спичками и велишь выносить огонь из зон только в руках, на нежных ладонях?

— Граждане заключенные,— сказал начальничек обычным и уверенным, как на партсобрании, голосом.— Вы у нас есть враги народа, фашисты, вредители, сектан­ты, поповщина и агенты. Вы, проповедуя буржуазный гуманизм, бросали яды в ясли, взрывали мосты, залива­ли в бензобаки танков по утрам мочу и замазывали фа­ры броневиков дерьмом. Вы выводили породы рыб с ост­рыми костями, застревающими в горлах ударников и ста­хановок. Вы за бесценок продавали чертежи наших лин­коров-невидимок англичанам и японцам. Вы пропитыва­ли колхозные поля польским искусственным гноем, гу­бившим урожай на корню. Вы через вену подмешивали в сперму крупного рогатого скота сухую ртуть с целью

599


снижения роста поголовья в колхозах. Вы разбавляли чу­гун и сталь аммиаком и добавляли в бензин соль. Вы де­лали головки спичек из глины и швейные иголки из свинца. Ваша изобретательность, жестокость и коварство были беспредельны. Вы потеряли право называться людьми, отказавшись принять добровольно классовую мораль. Но мы сделаем из каждого из вас Человека с большой буквы. Вы начали все сначала под руководст­вом великого и любимого учителя всех народов, товари­ща Сталина. Вы начали с борьбы за огонь, граждане за­ключенные! Тяжело? Да! Тяжело! Больно? Да! Больно! А им, скажите, было легко тысячи лет тому назад, я книгу читал «Борьба за огонь» одноименную, легко? Нелегко! Тогда не было лагерей с казенной шелюмкой, и еду при­ходилось добывать самим, а не рыться в помойках и ждать хлеба по пять дней, разинув рыло. Тогда никто ни­кому не выдавал казенных бушлатов, ушанок, простынок и соломенных матрацев, не строил нар и никого не ох­ранял от нападения мамонтов. Но разгорелось же от ис­кры пламя! Разгорелось и подожгло царскую Россию — тюрьму народов, в которой сгорело все старое: и распо­рядок дня, и правила поведения заключенных, и нормы питания, и срока, и надзиратели, и зверства жандарм­ских полковников. Сгорело. А вы что хотели? Потушить пожар мировой революции? Тут кто-то заорал:

— В том-то и трагедия, что мы хотим ее разжечь, а нас посадили!

— Молчать! Не позволю! Вранье! — возразил началь­ничек.— Вы все сектанты, троцкисты, священники и ог­нетушители!

— Мы требуем и просим соблюдения норм человече­ского общежития! — раздался громкий голос.

— Норм? Норму температуры в бараке и на объектах надо заслужить! — сказал начальничек.— Пайку надо за­работать. Одежда не нравится? Вспомните, в чем ходили те, искру которых вы мечтали залить ядами и мочой! Вспомнили? Поэтому жалоб никаких не принимаю. На­чинайте все сызнова: с борьбы за огонь!

Херню эту мне надоело слушать. Я вытащил пистолет, который в нарушение всех правил принес в зону, и ска­зал:

— За потерю человеческого облика, попытку поста­вить органы над народом и злодейский план возвраще-

600

ния контингента заключенных к первобытному состоя­нию начальник лагеря Напропалуев Юрий Викторович приговорен особым совещанием к расстрелу. Надзира­тели уволены из органов. Условия жизни будут улучше­ны.

Для зеков все это было сказкой. Дал я им пару минут понаблюдать за начальничком, который начал меняться в лице, и, не глядя, пустил ему пулю в лоб. Кто-то из священников подошел, прикрыл веки убитому и помо­лился.

В общем, улетел я с Колымы, плюнув уже и на По-нятьева, и на свою жизнь. Если бы не отъявленные зло­деи, по которым пуля плакала с двадцатых годов, я по­кончил бы с собой. В изведении их была цель моей жиз­ни, но то, что происходило в те времена с невинными, всеобщая деморализация, ничтожества, забравшиеся в кресла своих предшественников, иногда еще большие подонки, чем они сами, и умевшие только зычно гаркать любимое слово партии «Давай!» — все это бросало меня в ярость и подавляло своей безысходностью. Вон По-нятьев замотал головой. Он считает, очевидно, что ника­кой деморализации не было.

В вас, гражданин Гуров, зреет решение?.. Думайте...

друг звонят мне в сорок первом, в мае, и сообщают, что Понятьев нашелся. Елки-палки! Опять лечу ту­да, на Колыму. Где, вы думаете, нахожу я вашего папеньку? Десять фантастов, если начнут гадать и выду­мывать, не нагадают и не выдумают, и интересно мне, соотнесете вы после моего рассказа все услышанное с природой дьявольской идеи, сняв с нее, конечно, краси­вые слова, или же жуткие факты, повиснув в воздухе, бу­дут ожидать тыщу лет установления с нею родства. Очень интересно.

Добираюсь до межзонального лазарета. — Хотите,— спрашивает главврач с нормальным чело­веческим лицом,— аттракцион посмотреть и сеансов, как

601


у нас говорят, «наднабраться»? Там и Понятьева своего увидите.

Пошли. Зоны лазаретные, мужская и женская, разде­лены забором. Перелезть через него нельзя даже здоро­вому человеку. На нем проволока колючая и острые пи­ки. По обе стороны забора — бараки, операционные, кухни, прогулочные дорожки, морги. Морг женский и морг мужской. Мы стояли в женской зоне, на вахте, от­туда хорошо просматривался весь забор.

— Гони мужиков на прогулку! — распорядился глав­врач и сказал: — Наблюдайте, товарищ полковник.

И вот товарищ полковник видит через некоторое вре­мя, как из дырок в заборе, из одной, третьей, десятой, двадцатой, вылезают разных размеров стоячие мужские члены, а один из них самый здоровый. Главврач и вах­тенные охранники засмеялись. Я не сразу сообразил, над чем они хохочут.

Да! Представьте себе, гражданин Гуров, вылезают на наших глазах стоячие мужские члены, которым бы сей­час жен своих радовать и веселить, бабенок-полюбовниц в сладкую пропасть закидывать, детишек зачинать, а они вылазят из дырок в заборе, залатанном во многих местах, вылазят в заново пробитые дырки, просовываются еще пять-шесть членов, и вот уже, визжа, горланя, хохоча, задирая на ходу юбки, платьица и комбинашки, бегут к членам из открытого барака несчастные бабешки... Об­лепили забор, тычутся кто задом, кто передом. Я остол­бенел и как бы отлетел от самого себя, став бесплотной тенью, потому что душа, много чего повидавшая, не мог­ла признать в первый момент реальности «провинциаль­ного аттракциона», как называли его главврач и надзира­тели.

Молодые и средних лет женщины прилаживались к детородным органам зазаборных мужчин, и я слышал, как сплетаются чисто, вульгарно, нежно, шутливо и страдательно их голоса из-за невозможности сплестись в желанной ласке руками и ногами из-за черт знает кем изобретенной невозможности проникновения в счастье самоотдачи к устам человеческим человеческих уст. Это было невыносимо, и за миг до того, как я пришел в се­бя, я ощутил в своей душе отрешенную от всего лично­го любовь к людям, а может быть, страстное сострада­ние.

Что-то удержало меня дать приказ прекратить это без-

602

образие. Я отвернулся от женщин, стараясь не слышать ни голосов их, ни смеха, ни выкриков, в которых чувст­вовался назревающий по мере необходимого возраста­ния в душах общего стыда взрыв веселого, спасительно­го хулиганства, и смотрел на похабные лица надзирате­лей. Я вглядывался в них, потом спросил, откуда сами они родом? Смоленский. Вятский. С Урала. Крестьяне? Крестьяне... Чего с земли снялись? Вы же не призыв­ные.

В райком, оказывается, их вызвали и сказали, что ох­ранять некому, и поэтому они, как самые сознательные и трудолюбивые колхозники, должны взять винтовки в руки и идти на курсы надзирателей. Ну а то, на что вы смотрите, интересно? — спрашиваю. За всех отвечает главврач:

— Интересно с точки зрения, до чего могут пасть изменники, воры, шпионы и вообще все враги народа.

Идемте, говорю, в мужскую зону. Вызовите бригаду плотников. Снимите забор. Пусть совокупляются по-че­ловечески. За демографический взрыв будете отвечать лично вы. Развели тут бордель! Колониалисты, фашисты, капиталисты и помещики не позволяли себе измываться над первичными человеческими инстинктами. Вы же не только позволили, но и рыла свои осклабили. Доложу Берии! Всех перестреляю!

Приходим в мужскую зону. Помните, Понятьев, тот момент?.. Помнит. Он все помнит, в отличие от вас, гра­жданин Гуров...

Двое зеков держали его на руках, прижимая к забору. Я поначалу не понял, что безногий и безрукий обрубок с совершенно голым черепом — ваш папашка. Это ему принадлежал самый длинный хер. Папашка силился по­лучить удовольствие. Я подумал, что вид мужиков, от­правляющих нужду в бабах, был не так унизителен, бес­помощен, жалок, не так разрывал сердце, как вид суе­тившихся перед забором женщин, неловко совершавших мужские телодвижения и, возможно, ухарски воображав­ших себя в эти минуты сильными, страстными, .горячи­ми мужиками. Внешне, во всяком случае, извращение человеческой природы меньше чувствовалось в зоне мужской, а не в женской...

Смотрите! Понятьев замотал головой, давая мне по­нять, что никакой ответственности за это извращение и принуждение к извращению его чудесная идея не несет

603


и нести не может, ибо на ее знаменах, орошенных кро­вью рабочих и крестьян, не написано ничего такого, что обещало бы образование дырок в проклятом и бедном лазаретном заборе. Несерьезно. Но если оценивать спо­собность идеи к самозащите, то талантливо. Сатана ведь хитер.

Когда два добрых зека оторвали мычавшего обрубка от забора и опустили его в брюки, я сообразил, что это — Понятьев!.. А зеки сами бросились к дыркам, наверное, по второму разу, но и их уже торопили пляшущие от не­терпежа худые, бледные люди в больничных халатах. Из­можденные импотенты и старикашки смотрели на них в сторонке снисходительно и с некоторым превосходст­вом, как временно или навсегда бросившие пить смотрят на соблазненных знакомым пороком. Четверо из их чис­ла снова подхватили папашку и всунули в дыру непадав­ший член.

Боже мой, думал я, Понятьев! Объели-таки его! Но жив! Жив! Мало того — жив! Но и туда же лезет! Вот — порода! Вот — сила!

Что-то омерзительно-восхитительное было в вашем папашке, гражданин Гуров. Неужели молчит сейчас ва­ше сердце? Мое ведь и то тогда дрогнуло. А когда до ме­ня дошло, что он от шоков потерял речь, я понял, что с него хватит. Узнав меня, он взмолился глазами: убей, Ру­ка, убей!..

Но мы об этом уже говорили. Живи, Понятьев. Ты свиделся с сыном. Не буду сейчас мешать вашей встре­че. Побудьте наедине. Поскольку, если повезет, если простят, мне тоже предстоит встреча и ответ перед Иваном Абрамычем, я пойду и сделаю кое-какие рас­поряжения относительно замета всех следов. Так что к приезду сюда ваших родственников, гражданин Гуров, все будет убрано, вынесено, прибрано и приведено в полный порядок. Вам останется разыграть обобранного богатея с сердечным приступом и успокоить всех, что на их век хватит еще у вас деньжат и антиквариата.

Если вы скажете «нет», то после моего представления вас вашей жене и внуку, в присутствии отца и приемной мамаши, я вас укокошу, а дом сожгу. Укокошу вас не я лично. Мне нельзя. У меня последний шанс и завтра — день рождения... Между прочим, к вам, кажется, рвутся Трофим и Трильби. Почуяли некий поворот судьбы. По­чуяли, что не от вас, а от меня разит теперь мертвечи-

604

ной... Рябов! Впусти тварей бедных!.. Ишь ты! Как па­пашку вашего обнюхали удивленно. Ласкайтесь. Повсх-липывайте. Есть над чем. И думайте. Думайте. Ровно че­рез десять минут я приду за ответом.

(гт-

Слушай меня, Рябов, внимательно. Если бы ты спро­сил меня, как я сейчас спрашивал Понятьева, иначе прожил бы я свою жизнь, если бы мне ее по волшеб­ству возвратили и посадили обратно в детдомовский кан-дей с отмороженными навек яйцами, я бы не стал ниче­го отвечать. Я связал бы дежурного, оглушив его кулачи-ной, и это было бы мое последнее касательство до пло­ти человека. Я пробрался бы, закосив юродство, в уце­левший монастырь и молился бы ежеденно и еженощно за мой взбесившийся, изнасилованный, замордованный, страдающий, ослепленный и любимый народ. Я молил­ся бы страстно за его исцеление и вознесение над оби­дой за насилие, сохранение достоинства и понимание смысла страдания, я молился бы, постясь, чтобы чище была моя молитва, за его душевные прозрения и сопро­тивление ожесточению... Я и теперь молюсь за все это.

Но я грязен, бесконечно грязен, и сознаю напрасность греховных мстительных усилий. Мне хочется по-детски, от слабости душевной, свалить вину на своего бессмерт­ного приятеля графа Монте-Кристо, ибо зла натворил я намного больше, чем добра, и жизни во мне осталось так мало, что думается сейчас: не угас ли в ладонях моих уголек, не остывает ли в них пух пепла? Имею ли я пра­во, собственных грехов не замолив, печься за других, за тех, кто чище, выше и праведней меня стократ? Не имею. Я молюсь сейчас коротко и ясно за прозрение сле­пых, но сильных, злых, но не ведающих, что творят, вос­хищенных искусственной звездочкой, но заплевавших звездность души, за тех, кто душит дар Божий — свобо­ду, но сам кандальный раб миражей в сатанинской пус­тыне...

Слушай меня внимательно, Рябов. Он согласится. Я знаю. Я верю — он согласится. Нельзя не согласиться за такую цену. Но когда он согласится, и я полечу... неиз-

«ЙЬ


вестно куда, скорей всего в тартарары, потому что если Бог простит, то отец заупрямиться может, он упрямым до вредности иногда мужиком бывал, сам потом прокли­нал себя за упрямство, но мать прощала, и вот смотрю — они уже сидят на завалинке, семечки щелкают, и мать отцу говорит: «Дурак ты все же, Ваня, хоть и голо­васт».— «Верно. Говнист. В кого бы это?» — смеясь, от­вечает отец. Так что не знаю, заупрямится ли он или нет, но когда я полечу, то заплати за меня Гурову спол­на. Нельзя, чтобы вышел он сухим, падлина, из воды. Ты тело мое сразу отправь куда следует, а родственников этих двух типов вызови самолетом, и пусть они все по­сидят, постоят и посмотрят друг на друга, и череп Скот-никовой пусть скалится на них, и Понятьев мычит пус­кай на сына, косясь одним глазом на программу «Вре­мя», где будет репортаж о проводах представителей ино­странных компартий и где он сам вполне мог бы, при своем скорпионном здоровье, лобызаться троекратно с Гусаками, Корваланами, Цеденбалами, Холлами и про­чими амбалами. Если Гуров выдержит свиданку — ты уж шлепни его. Возьми грех на душу, а я похохочу, как лов­ко я его, паскуду, уделал в игре. Пусть Федя узнает, что мать его — стукачка гнойная и многолетняя. Пусть он все узнает о деде и прадеде. Пусть узнает. Он должен знать все язвы всей волчанки мира, ибо призван его ис­целять... Так... Что еще? Каша у меня какая-то в голове. Я в душе чище гораздо и проще... Пленки сожги. Папоч­ку я сам в огонь кину... Вы все обеспечены и свободны. Делайте свое дело, сообразуясь только с совестью и вы­сшим долгом. Моя жизнь вас кое-чему научила. Не про­болтайтесь по пьянке, в какой сногсшибательно-роман­тической операции вам пришлось участвовать. Крупно прогорите.

Да! Пока не забыл, съездите все вместе на сороковой день в Одинку. Сядьте там на ту колодину, врежьте за помин моей души по стаканчику, закусите, посмотрите вокруг на эту землю, посмотрите, налейте еще и скажи­те: «Слава Богу!» Помолитесь, разумеется... Нелегко мне было. Впереди еще трудней, но это все-таки путь. Путь... Но что же тогда то, что я прошел, прокапал, проканде-хал? Жизнь... Жизнь... А это — путь. Завещания я не ос­тавил. Незачем привлекать к кому-либо внимание. Воз­можно, я чего-нибудь не учел, что-то позабыл. Немудре­но. Сам додумаешь. В комитете на Гурова не заведено

606

никакого дела... Я для них в отпуске. Инсульт для пол­ковников вроде меня — смерть легкая и почетная... Ну, я пошел к Гурову.

ы что, не видите, что отец в сортир хочет? Берите его в охапку — он легкий — и несите... Вот так. По­ухаживайте... Давайте уж помогу...

Не ставьте его близко от телевизора — глаза воспа­лятся... Включите. Сейчас будет передача про бои труда и капитала в Америке. Но о чем я, идиотина, думаю в эту минуту? Чего ты уставился на меня, Понятьев, своими крысиными глазками? Чему ты радуешься? Чего ты хо­хочешь? Ты думаешь, что загнал меня в конце концов в угол? Киваешь... Ваше слово, гражданин Гуров...

Вы все обдумали, но по ряду причин не согласны... Этого я не ожидал. Не ожидал... Принимая решение, вы исходили из собственных интересов или успели по­болтать с отцом в сортире? Впрочем, и раньше было у вас время сговориться... Из собственных интересов... Так... Ответ ваш окончательный или будем торговаться?..

Гарантий я вам никаких дать не могу, да и какие мо­гут быть гарантии? Есть шанс у меня и шанс у вас... ри­скуйте. Вы не раз рисковали... Вас устраивает встреча над гробом? Нет... Но и убивать вы меня не хотите... Вы на коленях умоляете меня, как религиозного человека, о ничьей? Правильно я вас понял?.. Правильно. Но это смешно. Смешно. Так дело не пойдет. Вы посмотрите на папашку! Он ведь и над вами хохочет. Он сейчас счаст­лив, что мы оба в тупике! Счастлив, Понятьев? Счастлив, и этого не скрывает. Вы понимаете, что он умрет от сча­стья, если мы с вами сожрем на его глазах друг друга?.. Не «возможно», а точно! Вы — дурак, а ему наплевать, кто кого сожрет первым!

Я еще раз предлагаю вам наилучший вариант, ибо ничьей в нашей игровой ситуации не существует, как, впрочем, не существует для нашего понимания смысла того, что есть выигрыш, а что проигрыш. Нам этого знать не дано...

607


Просто я верю в свой шанс и в образ своего спасения, и вы, если я правильно вас понимаю, верите в свой. Вы хотите жить, а мне пришла пора помирать. Папенька же ваш сечет, гадюка, что жить я в любом случае больше не могу, но и вас тогда с собой прихвачу, а он закончит свои дни в пансионате для старых большевиков. Вы по­нимаете, что вас он ненавидит еще больше, чем меня?.. Догадываетесь... Трильби! Иди сюда! Хозяин не пущает. Рябов!.. Хватит волындаться. Звони дежурному, пусть са­жает все семейство на самолет. Завтра в десять ноль-ноль, в минуту начала праздничного парада, чтобы все были здесь, вот за этим столом! Понятьева усадите в кресло во главе стола... Все! Выполняй приказание!.. Од­ну минутку...

Гражданина Гурова волнует, что я буду делать после его разоблачения?.. Во-первых, окажем первую медицин­скую помощь мадам Электре, если помощь понадобится. Во-вторых, отправим всех обратно в Москву. А что будет дальше, меня, откровенно говоря, не интересует. Я имею в виду резонанс всего этого дела здесь, на земле. Горите вы тут все пропадом!.. Выполняй, Рябов!.. Отставить!

Я же говорил: на следующий день после моей смерти вы можете вызвать сюда кого хотите: жену. Розу Мои­сеевну, Эмму Павловну, Лику, свою секретаршу, Галку из «Березки», Маринку из Дома кино — целую половую гвардию. Пьянь закатите, обогреют вас, заласкают. Раз­говаривать с Москвой я не разрешаю вам, потому что вы еще якобы слабы и любые волнения вашего государ­ственного сердца недопустимы. Я уже два раза беседовал с вашей женой и дочерью. Понятьев! Дочь тоже продала вашего сына. Не так мощно, как он вас, но продала...

Все, гражданин Гуров?.. Что еще? Хотите поговорить с женой и попросить ее взять билеты на самолет на девя­тое ноября?.. Значит, согласны, дрянь вы эдакая!.. Какое дополнительное условие?.. Оставить отца проживать в вашем доме?.. Ба-а! Ты слышишь, Рябов? А зачем? Вы же не возлюбили его?.. Взгляните: он аж посинел от не­нависти к вам!.. Хорошо. Если вы того захотели, я согла­сен... Живите... Ни на ком не надо креста ставить, как говорил не помню уж кто... Значит, согласны вы. Живи­те, негодяи. Что, Понятьев?.. Ты хочешь к своим мараз­матикам?.. Хватит шаландать по казенным домам. Пожи­ви под сыновьим кровом... Может, правнук мозги тебе вправит, если они еще имеются. Девчонками сын с то-

608

бой поделится... Бардак тут разведете... Не поедешь в пансионат, и не вертухайся, а будешь рыпаться, он тебя отлучит навек от программы «Время»... Вот и смотри се­бе на бои труда и капитала...

Но о чем я опять думаю? О чем я думаю?.. Как стран­но!.. В конце жизни теряешься, как пацан, не знаешь, за что взяться, глаза разбегаются, словно времени впереди вагон, вы довольны, гражданин Гуров, оборотом дела?.. Пользоваться пистолетом вас научит Рябов... Нажмите — пах... и точка... Хочется мне еще раз загрести в лапу ва­ше лицо, а то оно снова разглаживаться начало и нали­ваться бледной и тупой сановной водянкой... Чем же мне заняться?.. Мне ведь нечего делать... Но до завтра я до­живу. Доживу. Я спать пойду. А вы тут продолжайте праздновать по телевизору...

Кажется, гражданин Гуров, вы начинаете наглеть и шантажировать меня. Что еще за «одно непременное ус­ловие»? Ах, вас не может не интересовать проклятая слу­чайность, отдавшая вас в мои лапы. Понимаю. С омер­зением, удивлением и ненавистью хотите представить се­бе то, что имеет родственное отношение к жестокому лику неотвратимости. Разделяю подобное любопытство. Полюбуйтесь. Извольте.

л т"шп"1 случайно навел меня спустя много лет на [ [ вас, гражданин Гуров. Мог бы и не наводить, но | 1 приехал специально для этого в Москву, пошли мы в Нескучный сад, я там жил неподалеку, сидим, пи­во тянем, он и говорит:

— Извини, Рука, но, по-моему, я тогда ошибся. Суко-едина, которого ты хотел убрать до войны, жив.

— Нет,— отвечаю,— убрал я всех сукоедин, кроме од­ной, но ей сама собой выпала тягчайшая из казней.

— Жив. Жив один. Я узнал его на совещании. Оши­биться не могу. Это не он тогда утонул с грузовиком вме­сте и с двумя баянами.

— Как же ты,— говорю,— мог узнать его? Столько лет прошло. Как его фамилия?

609


Вас тогда не лихорадило случайно, Василий Василь­евич?.. Может, дрянь какая-нибудь снилась или гнету­щие предчувствия тяготили? Ухо левое не горело? Из рук ничего не валилось? Странно... Толстошкурая ты лич­ность.        ;

— Гуров его фамилия,— сказал Пашка,— но он тот, который был тебе нужен. Я помню не лицо его, лиц я не запоминаю, а манеру контачить с графином, стоя на три­буне. Впервые я видел его, когда он выступал в актовом зале института, зачитывая отречение от отца — врага на­рода, и благодарил одну падлу идейную и стукачку, не­кую Скотникову, за усыновление на общественных нача­лах. Ошибиться я не мог. Контакт докладчика с графи­ном —это у меня почище дактилоскопии срабатывает.

Пашка забавно утверждал, пока я потягивал пивко, хрустел баранками и смирял жестокую охотничью дрожь, что нет на свете двух людей, одинаково относящихся к графину с водой, когда они стоят на трибуне, порют вся­кую чушь или деловые вещи, и достаточно ему однажды засечь в ком-нибудь такую строго индивидуальную мане­ру отношения к графину, чтобы он узнал по ней челове­ка, даже если он будет выступать без оставленной черт знает где головы, что неоднократно случалось на парт­конференциях, заседаниях и пленумах ЦК нашей пар­тии, где сиживал, подыхая от скуки, Пашка. Он от не хрена делать начирикал на своей громадной, почище чем ваша, вилле целую монографию об этом деле. Рассказал много любопытного, и я поверил, что действительно не может быть двух человек, одинаково относящихся к гра­фину с водой во время доклада, речи и выступления.

Я понял, что в Пашке погибает замечательный класси­фикатор и психолог. Человек поднимается на трибуну. Начинает зачитывать невозмутимо и сдержанно текст выступления. Но невозмутимость его кажущаяся. Произ­нося начало, он, прихватив глазами остаток фразы, за­канчивает ее на память, а сам в этот момент, случайно вроде бы, вынимает из графина пробку. В конце следую­щей фразы он ставит поближе к себе стакан. Затем берет графин за горло мертвой хваткой, как врага, и приурочи­вает это движение к патетическому возгласу типа «Поз­волительно задать вопрос товарищу Бахчаняну...».

Выпускает он горло графина из руки не раньше, чем выпьет залпом стакан воды. Затем, постукивая легонько пробкой по трибуне, произносит фразу типа «Куда смот-

610.

рит парторганизация в сложной международной обста­новке?» — и только тогда закрывает графин. Причем в паузе, вызванной освобождением гортани и пищевода от последней капли воды, в зале слышно нервное позвяки-вание пробки, не попадающей в горло графина.

Вам сегодня ни к чему вроде бы бледнеть, Василий Ва­сильевич, но вы побледнели. Вы узнали себя.

Странно! Ничего такого ошарашивающего в том, как просек Пашка через много лет сходство щенка-предате­ля с матерым чиновным волчищей, нет, а трясануло вас посильней, чем тогда, когда вы стояли лицом к лицу с несравненно более страшными фантомами прошлой жизни.

Понятьев что-то хочет мне сказать. Такой парочкой, как мы с ним, не мешало бы заняться парапсихологам... Ты радуешься, Понятьев, шалея от кинохроники, что коммунизм шагает по планете?.. Правильно? Да. Шагает. Но это шагает не коммунизм, а товарищ Сатана шагает. И не шагает, а топчет. Но не затопчет до конца...

Почему, спрашиваешь? Потому что как в человеке, так и в мире существуют силы бессмертной жизни, сопроти­вляющиеся дьявольщине иногда разобщенно, иногда сплоченно, которые в своей непримиримости к ней предпочтут не сдаться, но насмерть стоят за высший из даров, данных нам Богом,— за свободу. Смерть в таком бою, как утверждает в одной работе твой правнук, есть продолжение жизни в неведомых нам формах и оконча­тельное поражение Сатаны. Образа же ее продолжения он никак не может представить и поэтому с такой беше­ной страстью стремится удовлетворить преступнейшее из любопытств. Поэтому же, Понятьев, люди, подобные те­бе, в критический момент человеческой истории, перед лицом грозящей земле гибели не желают остановиться, оголтело раздувая вражду с Душою мира, и, кажется, не остановятся, даже если нагадает им сама Судьба на за­плеванном перроне Павелецкого вокзала около мертвого паровоза пустые хлопоты, напрасный интерес и смерть в казенном доме...

Шагает коммунизм по планете, шагает не так, конеч­но, широко, как на экране вашего, теперь общего с сы­ном, телевизора, но напоминает он мне, прости за жес­токое сравнение, Понятьев, тебя, ибо сущность его бес­помощна и бессильна, как ты, и так же туп он и слеп в своем фанатизме и обглодан своими попутчиками, как

^


ты, и, как ты, порождает предающих его выродков и ра­ботает на того, кто копает ему могилу, и тешится, глядя сам на себя, и мычит безъязыкий, бешено завидуя само-изреченности искусства, и ненавидит свободу, потому что они изначально-величественно противостоят власти, и, как ты, изнывает от старческого бесплодного сухо­стоя, и нет для него, как для тебя, страшней невозмож­ности —невозможности испытать естественное наслаж­дение от жизни и смерти.

Но дьявольская идея так обезоруживает душу челове­ка, бессильную преступить через сострадание, с такими аргументами обращается к наивному и живущему в мире с душою разуму, что он вслепую бросается истово слу­жить Идее, трагически приняв ее низкие искушения за высокое повеление души... Вглядитесь как следует в гла­за отца. Знаете, что говорит его взгляд? Знаете, какая его мучает мысль? Он думает: если ты, палач, если ты, анти­советчик сволочной, прав, то жизнь моя, мои преступле­ния, мои идеалы и мои страдания были бессмысленны, значит, я прожил жизнь зря!.. Вот что говорит его взгляд... Кивает...

Слушай, Понятьев! Ради отца Ивана Абрамыча говорю я тебе это сейчас, и ты мне верь. Кому-кому, а мне ты можешь поверить: не зря ты прожил свою жизнь, если за минуту до смерти ты поймешь, что совсем или во мно­гом прожил ты ее зря, и страдания твои обретут смысл, идеалы ложные саморазоблачатся, преступления, смею полагать, направятся к искуплению, а все остальное в ру­ках Творца... Ты мотай своей башкой, да не забывай ска­занного.

Как-никак, а все наши жизни вместе закручены в не­бесполезную для мира, я верю в это, канительную круго­верть истории Российской Империи.

Я тебе, Понятьев, желаю человеческой кончины, пото­му что ужас за человека вообще охватывает меня, когда я вспоминаю лазаретовый тесовый заборчик и длинный синий хер, торчащий в дырке, и женщин, по очереди к нему подходящих и тыкающихся в него, согнувшись в три погибели, и отбегающих вдруг с хохотом, стыдом и облегчением, бедных женщин, не ведающих, может быть, что за забором не мужик-богатырь стоит, подбоче­нившись да играючи, побиваючи все половые рекорды Геракла, а четверо доходяг, больных и голодных, держат на руках живую колодину, которая никак не может из-

612,

вергнуть семя, несмотря на всю мощь и сумасшедшее хо­лодное желание. Слезы текут из его взъяренных глаз, ко­гда женщины за заборчиком слетают, как птички, с не разрешающегося сладостной победой члена, а на головы доходяг падают куски хлеба, пачки махорки, брусочки сала и замызганный сахарок — гонорар несчастному сам­цу и его запыхавшимся ассистентам... Я тебе желаю, По­нятьев, человеческой кончины...

^.•- ^ оброс утро, Василий Васильевич. Будите папашку. |   тописать ему дайте. Оденьте. Слуг не будет... Вот \^Уи хорошо, что вы со всем справитесь сами. Я бы тоже справился. Но, думается, мой отец предпочел бы несколько смертей одному дню из жизни Понятьева... Дело не в инвалидности, как вы изволили выразиться... Идите и волоките его сюда. Вот-вот парад начнется. Позавтракаем слегка, а часа в три за стол сядем... Из-за погоды самолет задержался с квашеной капустой, а так все готово. Кое-что готовится... Это — намек, но всего лишь на поросенка с гречневой кашей. Вы, я вижу, уже трястись начали. Успокойтесь и не портите мне настрое­ние. Я — именинник. Шестьдесят лет. И трястись надо мне, а не вам. Так вы с двух шагов промажете. Идите. Слышите, он уже кровать раскачивает.

...Сюда вот сажайте его. Я «ящик» включу. Доброе ут­ро, Понятьев! Как спалось?.. Что снилось?..

Закидывайте, Василий Васильевич, в папашку салатик из помидоров, севрюжку, омлет. Поздравляю тебя, По­нятьев, с шестидесятилетием твоей революции, твоей карьеры, твоих мелких бытовых радостей, гулева твоей, похожей на Ильича, дохлой, но ряженой идеи!

Помнишь, на съемках следственного эпизода «Крас­ная суббота» я устроил перекур, а ты сел на бревно ря­дом с Лениным-князем и сказал, посмотрев на колоколь­ню Ивана Великого, на Царь-пушку и золотые радости соборов:

— Ничего! Когда-нибудь построят на месте всего этого

«з


дерьма мемориальный плац! Поскачут по нему за гори­зонт бронзовые всадники с саблями над головами, трубы каждый час будут трубить «в поход», колхозники в кара­уле сменят рабочих, интеллигенты — колхозников, ин­теллигентов — солдаты, солдат — кадровые политработ­ники и так до конца времен. А сбоку забьет из фонтана красная, горящая на солнце и в зареве вечного огня эмульсия. Чтобы помнила всякая шваль кровь, пролитую революционерами всех времен и народов. На месте Ус­пенского «стену памятных расстрелов» возведем. К ней торжественно будем ставить истинных врагов народа, ху­лителей учения Маркса, руководителей капиталистиче­ских стран и лидеров профсоюзов США, с особенным цинизмом глумящихся над основными положениями «Капитала». А таких гадов, как Гитлер, Муссолини, Чер­чилль, Франко и Рузвельт, будем привозить в клетках, показывать пионерам и октябрятам и отдавать обратно. Все наши жертвы окупятся, вся клевета кровавым потом выйдет из времени, как в парной, стиснем мы зубы и скакнем в коммуну! А вот здесь, на этом месте, постро­им из булыжника «пирамиду оружия пролетариата»!

— Зачем вам коммуна, товагищ? — быстро, картаво, с мастерской лукавой прищуринкой спросил князь. Был он бледен, устал, и я усердно подмигивал, чтобы не взду­мал он разможжить тебе, Понятьев, голову булыжником. Реквизиторы захламили им перед съемкой всю площадь.

— Чтобы не работать. Работать за нас машины будут, а мы станем развивать в себе безграничные способно­сти,— ответил ты. Помнишь?

— Но вы, как известно, не габотаете уже двадцать лет,— сказал князь.— Вы, батенька, до агхипгедела газ-вили все свои способности магодега, судьи, палача, на­сильника, похотливого козла, законченного пагазита, де­магога, лжесвидетеля, а пользуетесь всеми социальными благами бесплатно и еще делаете вид, что не замечаете своего существования в коммуне. Не-ха-га-шо! Очень не-ха-га-шо! Пгосто агхипелаг гедонизма и сибагитства завоевали себе наши конквистадогы! Вы же конквиста-дог, батенька! Вы Азеф нгавственности!

— Не знаю, с кем говорю,— враждебно и злобно ответил ты,— но тут диалектику знать надо, а ты только картавить умеешь, артист хуев! — У ручья природа в тебе тогда заговорила.— Я миллионами людей руковожу, пол­страны тяну в коммуну, в ответе за все, жизнь, можно

614

сказать, кладу на общее дело, так что же, не прокормит меня, что ли, народ, не оденет и не обует?

— Оденем. Обуем, накогмим. Бушлат, башмаки, когка хлеба всем будет,— сказал князь.— Вы сами лишили се­бя свободы: диалектика, судагь!..

Вы, Василий Васильевич, не забывайте кормить па-пашку. Кофейку налейте.

Помнишь, Понятьев, тот разговор с Лениным?.. Не помнишь. Точнее: вы, коммунисты, умеете забывать все, мешающее продвигаться вперед сквозь бурелом времени. Ваше дело махать по сторонам топориками, прорубать дорогу в чаще и жрать в голодном бездуховном пути чле­ны и души себе подобных. Ваше дело — тупо нести над собой самый лукавый в истории человечества лозунг «Да здравствует коммунизм — светлое будущее всего челове­чества!» и не видеть его изнаночного содержания, сфор­мулированного для самого себя отцом советской партий­ной фразеологии — Дьяволом «Коммунизм — это канни­бализм сегодня! Каннибализм — это коммунизм завтра!».

Пейте кофеек, пейте. Вы тогда сказали князю, что вас, как коммуниста, от него отличает полное подчинение своей воли и совести стремлению к Цели, что так назы­ваемую личность вы приносите как жертву на алтарь об­щего дела и благодарите партию и Сталина за трагиче­скую возможность сделать это, благодарите за понимание этого.

Истинные мученики благодарили Творца за ниспос­ланное им страдание, полное бесконечного смысла, жи­вотворившее личность, озарявшее тьму существования и сотрясавшее их души чувством неземного счастья. Стра­дание было для них страстным признанием и доказатель­ством любви и доверия разума к Душе. И страдание то исторгало из нее счастливые слезы и ответную страсть полного разделения страданий в нелегком пути этой жизни. Нисколько не возвышая себя над морем людских страданий, мученики возносили и возносят молитвы благодарения Творцу, а Творец ответствует им, даруя ка­ждый миг слитые воедино радость в боли, боль в радо­сти, соитие в разлуке, разлуку в соитии, в преходящем в нетленное, в нетленном преходящее и, следовательно, чувство полноты и бесконечности бытия в Вере, Надеж­де и Любви.

Так приблизительно сказал тебе князь и добавил без­злобно, поскольку мысль о страдании сама собой сняла

^


мстительное желание ума презрительно поехидствовать над существом заблудшим и несчастным:

— Вы, товарищ, перепутали понимание со страданием. Поэтому в отличие от мучеников вы не благодарите Бо­га за понимание, а, наоборот, строчите письма генсеку Сталину с просьбой разобраться в происходящем. Про­тиворечите себе, батенька. Вы трагикомичны, в лучшем случае, в попытке изобразить из себя мученика, и я по­нимаю ее как зависть к образу истинного страдания, ко­торого не видать вам как своих ушей при обращении к Дьяволу. Он хохочет над вами. Хохочет и плюет! — Ты сам тогда засмеялся, Понятьев, а князь продолжал: — Эпизод дела, в котором мы все участвуем, то есть вопло­щаем инсинуацию в реальность с помощью важнейшего из искусств, за что его так обожал невежественный в культурном отношении господин Ульянов, лишний раз говорит мне о том, что не существует ситуации, когда Бог может потребовать от человека принесения в жертву совести. Не может, ибо совесть дана Им человеку для со­противления Души всем искушениям дьявольских сил и лукавств Разума, всем их попыткам оторвать Душу от ре­альности, какой бы абсурдной и трагической она ни ка­залась. Не требует Бог от человека принесения в жертву совести. Если же приносится такая жертва, то она освя­щена неправильно истолкованным и неверно обращен­ным чувством долга, и радостно принимает ее Сатана как крупный вклад в строительство мертвого храма чело­века нового типа, безличностного раба и помощника в своем грандиозном, жалком, богоборческом, жизнераз-рушительном проекте.

Я подмигнул князю в знак того, что он может смело продолжать свою мысль.

— Для чего вы так достоверно и вдохновенно, гражда­не, вживаетесь в образы вредителей, троцкистов, агентов германской, испанской, японской разведок и убийц Ильича, прости меня, Господи, за эту роль, зачем? Зачем быть вам не самими собой?

— Мы хотим вместе с гражданином следователем до­казать нашу невиновность Сталину, исходя из абсурдно­го,— ответил то ли Лацис, то ли Гуревич, то ли Ахмедов, а ты, Понятьев, молчал.

— При чем тут ваша невиновность, когда вы сами по­жинаете то, что посеяли, взрастили и выхолили, коллек­тивизировав в партии и в деле разрушения морали и пра-

616

ва собственную Совесть? — вскричал князь, раздваива­ясь в моих глазах, резко жестикулируя и фиглярничая, как и положено актеру, не вышедшему из роли.— Поче­му вы думаете, что Сталин так и поверит, что вы воспро­изводили не действительно случившееся, а то, чего с ва­ми необходимо и принципиально быть не могло ни-ког-да, потому что этого никогда не могло быть? Почему вы думаете, что ваше доказательство всесильно, так как оно верно? Вы же потеряли совесть, вы же заложили ее, а люди, потерявшие совесть, способны буквально на все, от братоубийства до диверсии против моего здоровья! Объективное отсутствие в вас совести и полная без­личность —причина того, что люди, ломающие поначалу при известии о ваших арестах головы, затем очень быст­ро соглашаются с мыслью о вас как о маскировавшихся врагах. Люди бессознательно чувствуют вашу способ­ность пойти буквально на все, а Сталину это свойство коммунистов, распявших мораль, известно лучше, чем кому-либо, и во многом именно поэтому совершенно аб­сурдные, архиабсурдные факты вдохновленного им тер­рора окружает атмосфера доверия. Потеряв совесть, вы потеряли чувство реальности. Вы делали с другими все, что хотели. Теперь другие делают с вами все, что хотят, но вы хотите, в мучительной попытке логически объяс­нить происходящее, подменить страдание пониманием и даже сверхпониманием, то есть отнести непонятное к мертвой категории исторической необходимости, где размыты и стерты цели и средства, причины и следствия, реальность и извращение, жизнь и смерть.

— Мы, коммунисты, веруем в историческую необходи­мость — и точка! Иной дороги и веры у нас нет. Если мы сегодня попали под ее каток, то завтра под него попадут другие. Попадут и помучаются почище нас, поскрежещут зубами, вылижут собственную желчь, похаркают кровью и проклянут врагов своих и своего класса! — Это ты ска­зал, Понятьев, и добавил: — С нами вера, надежда и не­нависть!

Вдруг, схватившись руками за лысину, под которой уложены были гримерами темно-русые кудри, князь за­шатался в немой муке, застонал и, плача, завопил:

— Боже мой!.. Боже мой! Это ужасно!.. Это ужасно. Боже мой! Спаси меня от их смрада и скверны!

— Кончай перекур! — крикнул я. Зрелище извращен-цев и плачущего «Ильича» было невыносимо. Мимо нас

617


шел отряд пионеров в белых рубашках с красными гал­стуками. Ребятишки самозабвенно пели, не восприни­мая, конечно, адской гармонии и зверского смысла тек­ста песни:

Смело мы в бой пойдем За власть Советов И как один умрем В борьбе за это!

Князь, отшатнувшись, смотрел на них высохшими и вытаращенными глазами, ты, Понятьев, глотал слезы, остальные тряслись от беззвучных рыданий, а ребятиш­ки салютовали Ильичу, сидевшему на бревне в черном с бархатным воротничком пальто и кепчонке, и, кончив петь, проскандировали: «Ленин жил! Ленин жив! Ленин будет жить!» Потом снова запели:

И как один умрем В борьбе за это!

— Кончай перекур! — еще раз сказал я.

— Подождите, товагищ... Газгешите дослушать не-че-ло-ве-чес-ку-ю музыку! — взмолился князь, юродствуя.

— Кончай, говорю! — заорал я, чуть не врезав ему по шее.

^ижу. Вижу, что не терпится вам, Василий Василье­вич. Гоните вы время, как ветер гонит воду рек, но течь они не перестают от этого быстрей, а я гоню время вспять, и его не становится больше. Терпеть нам немного осталось... Я, кстати, не спешу выговориться. Последнее слово придет само собой, и его не спутаешь с предпоследним... Вот капустка квашеная прилетела. Стол сейчас накроют. Мы позволим себе кое-чем сегод­ня полакомиться. Позволим. Я угощаю.

Сейчас же я хочу искупаться. Необыкновенно аппе­титно делать что-то в последний раз и не суетиться при

618

этом, не жадничать, не воображать, что отпущенного мо­жет вдруг стать больше. Не помочусь же я, в конце кон­цов, десять раз вместо одного-двух, ну, в крайнем случае, пяти, и то при условии, что мы набухаемся от пуза «Бал­тийского» пива! Верно? Как не выпью литр «Смирнов­ской»... Впрочем, пить я не собираюсь. Нельзя... туда яв­ляться под балдой. Нельзя... Это я решил твердо. Твер­до... Идемте купаться. Палашка уже там...

Вот он! Торчит по грудь в воде. Загореть успел. Фыр­кает. Радуется стихии. И я ей порадуюсь, а она не ис­торгнет из себя ни меня, ни его, ни вас — никого, она всех примет, как всех принимала, и это — замечательно. Стихии — самые демократичные явления на нашей род­ной земле... Теплая стихия. Совсем теплая. Страшно в последний раз окунуться в нее, словно в раз первый... Пошли!.. Вы боитесь спазма?.. Тогда я пошел!..

Хорошо! Абсолютное отсутствие у советской власти демократичности не позволяет мне считать ее стихией. Ничего стихийного нет в ней, кроме сопротивления ей же человеческого в людях и природного в веществе. Мо­ре ненужных советов — вот что такое наша власть... Бросьте полотенце! Тошно, что сначала приходится по­кидать навек стихию, а потом уже свинцовое море сове­тов, свалку навязанных идей. Тошно. Однако стихия — первична. Приходится вылезать. Смотрите! Папашка ле­жит на воде. Как буй держится. Не захлебнулся бы... И в Турцию может унести ветром. Вот турки рты разинули бы и задумались: к чему бы это? Изымайте папашку из воды на бережок любимого им моря. Обедать пора... Прощай, свободная стихия* Прощай. Спасибо...

^—^ябов! Слушай меня внимательно! Поскольку я сом-(^неваюсь, что тебе удастся найти место, где стоял I наш дом, то похорони ты меня под колодиной. По­хорони под ней. Все равно холмика насыпать там нельзя. Нельзя и креста поставить. Следовательно, давай-ка ты меня под колодину... Машина у тебя — стрела. В багаж­ник положишь?.. На бочок только положи и баллоном

619


припри. Осторожен будь. Не дай Бог — авария! Лега­вые... досмотр... В багажнике — труп полковника Шиба­нова Василия Васильевича. Чалма тебе и твоим ребятам тогда. Будь осторожен...

Этого хмыря ты убери без лишнего шума и не на гла­зах отца. Не хочу, чтобы папа радовался. Не хочу. Но хмырю дай перед смертью понимание того, что конец ему. Пусть он пару минут постоит, беспомощный и жал­кий, между светом и тьмою, между тьмою и светом, чу­жой и свету и тьме. Пусть постоит. Откройся потом во всем отцу Александру. Он сообразит, за кого какое ска­зать перед Богом словечко. Сообразит... Благодарю тебя еще раз за смиренное согласие с моей волей.

Странное посещает иногда душу чувство, о котором мне говорил Фрол Власыч Гусев и которое в приблизи­тельном переводе на мысль выглядит примерно так: если бы человек не бывал временами столь преступно, мало­душно, комически и трогательно слаб, то он казался бы менее совершенным. Духовное прощение другому слабо­сти и глубокое, равное всепониманию, прочувствованно общей для всех природы — есть знаки родства и прича­стности к более Совершенному, позволяющие и простив­шему надеяться на прощение-Эх, Фрол Власыч!.. Знаешь что, Рябов?.. Адрес его ле­жит в папочке. Прости мне мою последнюю слабость. Съезди ты в вонючий городишко Тулу, где делают ружья и пряники для наших новых колоний в Европе и Афри­ке, найди Фрола Власыча, мне известно, что жив он, ра­дуется, как всегда, и здравствует, найди его и скажи... а вот что сказать Фролу Власычу, я не знаю... Не знаю, и мне от этого, не от чего-либо другого, ты не думай, Ря­бов, жутковато... Я вроде бы и знаю, что сказать, явно есть во мне знание этого, а сказать не могу, не умею. Да, да! Не не знаю — не могу!

Но ты взгляни, как живет он... Охмури в случае чего, но учти: прост он до того, что если заподозрит что-либо неестественное в помощи или участии, то ты не сво­ротишь его с места никакой силой. Я выступаю не как закадычный мой приятель граф. Прокляв гордыню мести как присваивание себе прав Высшего Суда судить и ка­рать, я не могу присваивать также права благодетельст­вовать и благотворительствовать. Без нас накажут, про­стят и возблагодарят... Но я не могу устоять перед своей последней слабостью... не могу... Поскольку человека

620

счастливее Фрола Власыча отыскать на белом свете тру­дно, то ты... постарайся облегчить, так сказать, социаль­но, что ли... Елки-палки, невозможно представить в чем-либо ущемленного и чем-либо недовольного Фрола Вла­сыча! Невозможно! Ну, спроси у него хотя бы насчет от­певания, кладбища, креста, поминок и всего такого де­ла... Разберись, короче говоря, на месте!..

Будь змием, просеки, есть у него в загашнике рукопи­си или нет. Я не следил за ним, даю слово, но думается мне, что должен он был «тискать» романы, эссе и просто петь, не заботясь о жанре пения... Тут тоже невозможно придумать, как быть... Забирать рукописи, если они есть, нельзя ни в коем случае, но нельзя допустил» гибели их и забвения...

Поразительно. Кажется, действительно нет на свете сил, способных сделать несвободным этого человека. Нет лазейки в его волю и разумение. Колобок!.. Не знаю, в общем, как подступиться к нему с разговором о судьбе сочиненного. Не знаю, черт бы меня побрал... Сам он, очевидно, прекрасно все знает!..

Вон едут отцы и идут дети. За стол пора. График у ме­ня получился железный. Убираем, как говорится, быстро и без потерь. В «несчастье» на всякий случай я оставил всего один патрон... Хватит. Так что насчет этого не бес­покойся. Не пошалит Гуров.

Наливайте, Василий Васильевич. Отцу поднесите рю­машку. Облизывается человек. Скоро демонстрация кон­чится. Все шестьдесят лет, два раза, когда не больше, де­монстрации, демонстрации. Тоска. Смертельная тоска. И вшивая ложь. Бездарные вожди на вершине власти... Как они тебе, Понятьев?.. Недоволен?.. Гайки, по-твоему, слабо закручивают?.. Ты бы сильней закрутил. Это вер­но. Распустили, считаешь, народ?.. У китайцев и при Сталине больше было порядка?.. Не кивай. Я и так знаю, что ты думаешь. Ты принципиально против разрядки. А вот сын твой настроен не так экстремистски. О правну­ке я уже не говорю...

Значит, дай тебе волю, и ты сейчас бабахнул бы по Штатам проплывшими по черным камешкам Красной площади ракетами?.. Хохочешь. Ну а пока они там и мы здесь будем шебуршиться под обломками, ты врезал бы по Европе десантом? Десант тыщ двести-триста?.. Мож­но даже и полмиллиона?..

621


Выходит, когда мы обменяемся со Штатами мега-тонными оплеухами, десант, находившийся в воздухе на гипердирижаблях и супергрузолайнерах еще до начала драки, спрыгнет на старуху-Европу и навтыкает ей вместо мэрий советы депутатов трудящихся? Так я понял твой стратегический план?.. В общих чертах правильно...

А с китаезами как быть? Они ведь не дремлют. Уда­рить и по ним одновременно?.. Не надо по ним ударять. Тогда попытаться сговориться, шантажируя и припуги­вая? Вот как!.. Им, выходит, Азию, а нам уцелевшее от остальных континентов... Вот как. Ты у нас стратег ста­линской школы...

Ну а после того как улягутся пыль и страсти, придет­ся в нарушение всех договоров двинуть в последний и решительный бой на китайцев?.. Кто же будет двигать­ся?.. Все те же десантники... Но кому же тогда охранять советы в объединенной Европе? Ты считаешь евроком-мунистов слюнтяями и говнюками... Как быть? Думай, пей да закусывай... Вот грибка я тебе подцепил. Выпей водочки. Будь здоров. Держи грибок... Боровичок. Пре­лесть какая и радость!.. Пейте и вы, Василий Васильевич!

Сегодня я спал последний раз, спал сладко, иначе не скажешь, и у сна моего не было ни пространства, ни времени, ни сновидений. В невыразимом словами состоянии этого сна продолжалась, не кончаясь до мгно­вения пробуждения, только одна-единственная мысль, причем голоса никакого я не слышал, во всяком случае, не помню, букв, слов, фраз и формул никаких глазами не читал и не знаю, каким образом мысль эта была воспри­нята мною.

Вы правы, Василий Васильевич, так не бывает. Па­лашка кивает: согласен. У Сталина работа ведь была о невозможности существования бессловесного мыш­ления. Честно говорю: не знаю, как я понял мысль своего сна. Возможно, явлена она была в каком-нибудь знаке, но потом, во сне же, я удалился от нее так далеко, что не различал и знака, но мысль заполнила собою про-

621

странство сна и оставалась отчетливо-ясной при всей своей невыразимости... Вот что это была за мысль.

Не жди, человек, инопришельцев, не жди и не лови их во­плей. Ты их не услышишь, потому что Творец израсходовал столько жизненной энергии, взятой с ближних и дальних галактик, для сотворения жизни на облюбованной Земле, что ее для иных видимых и невидимых звезд уже не оста­лось. Она заключена во всех нас. Поэтому мы тоскуем по различным участкам неба, и определенная от века связь с родными, оставленными нами созвездиями направляет те­чения наших судеб, мелькание случайностей, цветение и плодоносив даров и биение наклонностей.

Не впадай, человек, в уныние от внешнего хаоса жизни нашего мира, от многих возмущений, уродств и вражды. В мире за хаосом сокрыт такой же Божественный порядок, как во Вселенной, как в тебе, не больший и не меньший.

Вселенная — прародина наша, но вся она, в свою очередь, в нас, и нет больше нигде чуда размещения жизни, подоб­ного земному. Нам известны законы ее сохранения, посто­янства состава движения и прочие законы.

Нам дана страсть познания самих себя, как страсть любви к своей собственной природе, и страсть познания мироздания, как страсть любви к себе.

Тоскуя по инопришельцам, ты тоскуешь, человек, по се­бе, и страшно бывает от того, как далеко ты от себя удалился.       

Ты сам звезда, ты сам пришелец, не забывай о себе, не удаляйся, не блуждай в неживом одиночестве, благодари того, кто облюбовал нашу ниву небесную, кто заселил ее деревами — и на каждое пошло не меньше четверти, а то и половины звезды,— заселил тварями, и если на тварей животных пошло не менее одной шестой части неба, сколько же пришлось израсходовать звездных сил красоты для сотворения тебя, дав тебе, ко всему прочему, непри­косновенный запас энергии для высших нужд, но не для са­моискушения небытием...

Упало яблоко... Планета обернулась... Звезда сгорела... Мальчик птичке голову оторвал... Комета пролетела... Казни прошли по земле... Черные карлики... Мертвые ду­ши... Частицы... Мимолетности... Звезда с звездою гово­рит... Человек предает... Сверхновая вспыхнула... Мы влюблены... Дух склонился над спящей, разметавшейся во сне Материей... Слился принцип дополнительности с тео-

623


рией неопределенности в тебе, человек, и теория относи­тельности умерла... Слабое взаимодействие, разрыдав­шись, пожалело сильное... С общего поля не убран Божий дар Свободы, и сказано: живите! Целуйте причину в след­ствие, случайность в необходимость, конкретное в аб­страктное, гравитацию в невесомость, музыку в слово, зло в добро!

Вы — волопасы, водолеи, девы, скорпионы, близнецы двойных звезд, львы, раки, пегасы, кормчие, весы, лебеди, вы —живые незабудки на черном бархате ночи, живите! В свой час, быстрей, чем свет, стремящийся за вами, вы воз­вратитесь туда, откуда вы родом, но возлюбившие Землю больше самих себя останутся в почвах ее жизни!

Вдруг я пробудился. Сон и мысль его не сразу покину­ли меня. Окно было густо-густо набито звездами. Чер­ная, розовая и белая жемчужины набухли от света. Они лежали на тумбочке вблизи от моих глаз. Помнишь, По-нятьев, эти жемчужины?.. Рот раскрыл.

Да! Ничто не пропадает в этом мире, господа. Если пропавшее не здесь, то оно там, какой бы банальной и не стоящей внимания ни казалась эта мысль.

Жемчужины тянули в себя свет неба, как цветы тянут свет солнца, в них оживал их состав, изголодавшийся по свету еще под толщей вод, и именно неутоленная и не­утолимая жажда света сообщала бесконечной тайне их притягательности муку совершенной красоты.

И я чувствовал открытость остатков своей души живо­му семени неведомого света, ее жадность, черную, розо­вую и белую, с которой она втягивала в себя сладкие во­лны и соленые частицы света.

А когда сон почти окончательно покинул меня, душа заскулила тоскливо и обиженно, словно отнятый от гру­ди младенец, пронзенный внезапной болью отлучения, пересиливший подспудную надежду на возвращение к источнику. Я вздрогнул и приподнялся, как бы пытаясь придержать плечами смыкающиеся снизу подо мною створки раковины моей жизни, но, не в силах выдержать их неимоверной тяжести, уснул снова.

Вы закусывайте, закусывайте и пейте... Ты рад жизни, Понятьев?.. Рад. А вы, гражданин Гуров?.. И да и нет. Вы сейчас похожи на мальчишку, сидящего над запрудой, разомлевшего от весеннего солнца и ждущего, когда на­пором воды размоет дамбу из камней, щепы, прошлогод-

него дерна и грязи. Размоет. Все размоет и понесет к ле­доходу, в льдины которого, отплывающие на ходу, вмерзли ваши часы, дни, годы, мать, отец, Коллектива Скотникова, доктор Вигельский, кипы доносов, говно лжи, моча алчности, гадюки предательств, соломенная труха удовольствий, сциллы, харибры, воробушки мла­денчества вмерзли в льдины, и им никогда не взлететь... Не взлететь...

И я снова уснул, но во сне — в вагоне метро — меня разбудила от сна стюардесса.

— Высота — десять тысяч метров. Температура возду­ха за бортом вагона семьдесят три градуса ниже нуля,— сказал она, обнося пассажиров вагона напитками. В хру­стальных бокалах алело вино. В нем плавали черные, розо­вые и белые льдинки.

Лица пассажиров, сидевших, как и положено сидеть в вагонах метро, друг против друга на мягких сиденьях, бы­ли скрыты газетами. Поразительная, вдруг открывшаяся в глазах дальнозоркость позволяла мне читать текст ста­тей и разглядывать фото политических руководителей. Собственно, текста в статьях никакого не было. Все они состояли из одной-единственной фразы, повторенной ты­сячекратно и набранной разными шрифтами. Она была за­головком передовицы, с нее передовица начиналась, с ее по­мощью переходила в информацию с мест, комментарии, столбцы хроники, в фельетон, письма трудящихся, сообще­ния из-за рубежа, новости спорта, в подвалы и, наконец, в происшествие, которое почему-то так и называлось своим именем — происшествие, но кончалось все тою же фразой. Вот что это была за фраза:

МЫ ЖИВЕМ В РАМКАХ ПЕРВОЙ ФАЗЫ КОММУНИ­СТИЧЕСКОЙ ФОРМАЦИИ. Л.И. БРЕЖНЕВ.

Пассажиры — мои соседи и люди, сидевшие напротив,— жадно глотали каждую фразу, предварительно обсосав бу­ковки, сплевывали на пол точки, запятые и подолгу держа­ли за щеками, как леденцы, восклицательный знак и заглав­ную букву М. Буквы Л, И, Б, Р, Е, Ж, Н, Е, В они тща­тельно, но без удовольствия разжевывали, выковыривали кусочки, застрявшие в зубах, зубочистками, спичками, ног­тями и лощеными уголками партбилетов.

Тяжесть скуки спирала мое дыхание, закладывала уши, за окнами была кромешная жуткая темень, вагон то со-

625


трясало, то он вибрировал, то проваливался в воздушные ямы, а сомнений в том, что мы куда-то летим, у меня не было ни малейших, потому что стюардесса, как милый символ полета, в коротенькой юбчонке, обтягивавшей крепкую попку, с горевшими в глазах профессиональными искорками риска, опередила их появление. Мы летели в кро­мешной темени, посадки не предвиделось, и безысходность просачивалась сквозь поры моего тела в душу, накаплива­лась в сердце, печени, почках, мочевом пузыре и, убедив­шись, что ее уже полным-полно в яйцах, снова подступала к горлу... Тоска и мрак... Мрак и скука... Бездна сверху, снизу и с края. Снимите кандалы и наручники, расстегни­те ремни! —сказала стюардесса,— Самолет производит посадку на станции «Дзержинская».

По-моему, я заорал во сне от чисто детского ужаса снижения. Вы должны были слышать этот крик, Василий Васильевич... Не только слышали, но и одеяло сброшен­ное на меня накинули... Не верю и никогда не поверю... Подлизываетесь. Хотите вытянуть из меня напоследок какую-нибудь уступку?.. Тем лучше, если не хотите. А что у вас за состояние, позвольте полюбопытствовать... Чувствуете тоску и легкость, словно сбросили лишних килограммов пятнадцать. Вы их на самом деле скинули. Мудрено не скинуть... Дело не в весе, а в самочувствии, «дать которому характеристику вы не можете»... Целый отдел кадров в вас протухает... Ладно.

Заорал я во сне от ужаса, с жизнью простился, жду, стараюсь, однако, уравновесить смертельный удар за миг до посадки рывком тела вверх и внутренним вознесени­ем, абсолютно при этом уверенный, что смогу создать таким образом некое спасительное пространство между обреченной неумолимым притяжением земли на развал и гибель плотью странного самолета и собой, трепетно жа­ждавшим продолжения жизни и дрожавшим от ясного знания того, что приближается, притягивает, приближа­ется, того, что произойдет через десять секунд в сотрясе­нии, грохоте и ослепительном навек пламени, через де­вять, восемь... пять... три, две, через секунду...

Очевидно, в ту самую секунду я был в беспамятстве, а когда опомнился, мимо окон вагона скользил серый в про­жилках камень-мрамор станции метро «Дзержинская». Ничего абсурдного в полете под землей я не почуял.

626

Первым из вагона вышел ты, Понятьев. За тобой весь твой отряд. Влачков, Лацис, Гуревич, Ахметов и другие молодчики, которых я лично угрохал вот этой рукой. Выш­ли, бросив прочитанные от корки до корки газеты на пол. Я выходил последним, взглянул случайно сквозь стекло в со­седний вагон, которого раньше не замечал, и увидел там отца, и меня потрясло его одиночество. Он сидел и клевал носом, возвращавшийся с тяжкой работы усталый человек.

Я было отшатнулся назад от дверей, закрывавшихся медленно-медленно, как гофрированные створки над без­дной крематория, куда упал гроб, но стюардесса жестким и злобным толчком остреньких кулачков вытолкнула меня в последний момент на платформу станции «Дзержин-ская», в холодный серый камень-мрамор...

Состав начал взлет. Я даже не успел подбежать к окну отцовского вагона, не успел махнуть рукой и крикнуть что-нибудь. Мимо меня уже летел последний вагон, и на его площадке, как проводник товарняка, свесив ноги в про­пасть, сидел Фрол Власыч Гусев, с веселым и праздным лю­бопытством глазея по сторонам на вогнутые стены и бледно-голубые источники искусственного света. Он не свалился с площадки, когда поезд, задрав головной вагон, понесся ввысь, хотя по всем физическим законам должен был брякнуться прямо на меня, в мои готовые поймать его на лету руки. От сиротливости и холода мне стало невмо­готу, Я проснулся... Стоп!.. Стоп!.. Стоп!..

Где моя папочка?.. Почему я раньше не вспомнил?.. Вот же две странички из множества сочиненных Фролом Власычем в моем кабинете. Вот они!.. Слово в слово! Это та самая мысль, которая неизреченно пребывала в соста­ве моего последнего сна... Слово в слово... Со здоровым человеком всего этого, конечно, происходить не может... не может... Я болен... Вот эти слова: «...в свой час, быст­рей, чем свет, стремящийся за вами, вы возвратитесь ту­да, откуда вы родом, но возлюбившие Землю больше самих себя останутся в почвах ее жизни! Боже мой!.. Боже мой!..»

Отвезите отца к морю, гражданин Гуров, и возвращай­тесь... Прощай, Понятьев! Хотел я было напомнить тебе сказанное отцом моим перед тем, как ты пристрелил его, но не стану припоминать ради него же... Не стану. Про­щай.


^

^—^ябов! Мне открылось вдруг само собою, что передать 1^/Фролу Власычу... Во-первых, передай, что не I пропало ни одного его слова... Я отказался от мысли сжечь папочку... Сделай копии его «показаний» и возврати. Я знаю: он возрадуется, как дитя. Сделай это. Во-вторых, скажи, что спас он меня однажды от петли, поделившись со мной, палачом, жизнью, и я возвращаю ему ее. Пусть примет, большего я сделать не в силах, пусть примет жизнь врага моего, гражданина Гурова Василия Васильевича, ту жизнь, за которой гонялся я вслепую сорок лет и думал до последней минуты извести ее жестоким обманом и мстительной пулей, выпущенной не своей рукой, чем если бы пулю я выпустил сам. Трудно мне было отказаться от мщения. Трудно. Но теперь легко. Передай, в общем. Он поймет, что произошло со мной...

Не думал, что бросит меня в жар от стыда. Я мокрый весь, словно из парной... Все вспоминаю благородные речи и мысли, которые — грех так говорить, но ничего не поделаешь — мне посчастливилось услышать на муки свои и, возможно, на спасение. Надо им в конце концов посоответствовать не только пониманием, но и делом. А то я хочу и рыбку съесть, и на хер не сесть, хочу одолеть пропасть в два шага... И понимаю, что, говоря чужими голосами и с чужих голосов, я страшился, упорствовал в ожесточении и не хотел заговорить сам, уходил от по­ступка... Бог спас меня с помощью Фрола Власыча и па­мяти об отце от последнего непростительного шага в пропасть. Я употреблю его во спасение...

За всю мою жизнь не было у меня ничего радостнее этого шага. Не боюсь того, что ожидает меня, жить во­век не желал больше, чем в эту минуту, до того жить хо­чу, Рябов, что плоть моя ожить вот-вот может, честное слово, я мальчиком себя чувствую за час до прихода По-нятьева в мою деревню, но обидел я жизнь, обидел я ее за свою отчаянную обиду, и жить не должен: виноват... Виноват. Очень виноват. И мог ли я предположить, что стыд меня пробирает до души не перед кем-нибудь, а пе­ред убийцей моим, гражданином Гуровым, когда пред­ставил я его только что выпустившим пулю мне в серд-

628

це, сделавшим благое дело, ответственность за которое я взял на себя, и тебя, Рябов, представил пришедшим по душу Гурова, чтобы прошла она через все, что я уготовил ему. Через свидание с родными, через разоблачение и бесконечную ненависть к себе за непростительный зевок в конце игры и ко мне за гнусную концовку, похожую на последнее извращение. Она уничтожила бы в Гурове ос­татки человеческого, испепелила бы их, не остановись я вовремя, и это была бы такая моя вина перед всем су­щим и Творцом его, что в пот меня бросило, и яды вме­сте с ним вышли из меня, и я сказал: «Боже мой! Боже мой!», помирая от стыда, и пришел сообщить тебе об этом...

Ты передай ему все: мудрого такие свидетельства раду­ют не меньше, чем чудеса ребенка. Держи папочку. Не надо ее жечь. Единственное, что я сожгу, пожалуй,— это доносы внука и записи интимных бесед его дедушки с бабушкой... Это — страшней каннибальства, пусть оно умрет со мной, сотри соответственно пленку с рассказом про это. Прощай еще раз. Но гуровскую дочулю дезаву­ируй на службе. Пусть народ знает своих тайных осведо­мителей. Прощай.

^

-—Ь ы задали мне сейчас вопрос, гражданин Гуров, на "(^который я вам не могу ответить. Я не знаю, как Обжить дальше «ввиду ощутительного исчезновения под ногами всех арматур и фундаментов»... Не знаю... Откуда мне знать?.. Не могу дать совета. А вы что, сов­сем не предполагаете, что после моей смерти коллеги осуществят за меня последнее мстительное коварство против вас?.. Как «что, например»?.. Вызовут сюда Элек­тру и остальных, откроют гроб с останками убитой вами Скотниковой и золотым гаечным ключиком, папашку вывезут, а после трудно вообразимого позорища поставят вас к стенке в одиночестве и ничтожестве.

«Склонен полагать, что вы в силу взятого на себя обя­зательства не измените первоначальному слову».

629


Беда у вас, Василий Васильевич, с естественным от­бором выражений. Попросту говоря, вы мне не верите?.. Так, так... Провоцируете меня таким образом «на хоро­шее», как говорят в детсадике для особо дефективных детишек?.. Верите, сами не понимая почему... Ну ладно.

Можете не отвечать на мой вопрос, извините за любо­пытство, но что вас толкнуло оставить в доме отца? По­началу я допытывался, есть ли в вас душа, для того что­бы поизмываться над ней поизощренней, если она име­ется, а теперь хочу знать это... не знаю почему. Пропала способность соображать, комбинировать и изъясняться. Так что же вас толкнуло? Вы ведь по взглядам отцовских глаз вполне можете прикинуть, какие латинские амери-ки бурлят в нем и с удовольствием испепелили бы вас в своих вулканах... Тоже не знаете, почему и что толкну­ло... Пожалели было о принятом решении, но не изме­ните ему... Вот так!..

Какие мы сволочи все же и скоты! Как вертухаемся мы, сидя в дерьме, изворачиваемся ради места или спа­сения своей шкуры, а объяснения простейшего, нор-мальнейшего акта воли доброй и естественной не можем ни найти, ни сформулировать! Может, язык не повора­чивается от застенчивости? Или Разум стоит потупив­шись, как нашкодивший пацан перед печальной учи­тельницей, и его мучает вина, сожаление, упрямство, стыд, страсть искупления, неверно подпитываемая от­казом от публичного раскаяния, и вот-вот готово сор­ваться с искусанных, опухших от слез губ слово, что не будет он больше подкладывать под зад бедной учитель­ницы кнопок, наливать на стул чернила, склеивать стра­ницы классного журнала и ухарски портить воздух, что он любит ее, скорее чем ненавидит, но не срывается сло­во с губ, и умная учительница отворачивается, чтобы не засмеяться сквозь слезы, чтобы не ожесточать мальчика ни слезами, ни смехом, добрая природа которых не мо­жет быть им сейчас понята... Нет, значит, у вас слов. Нет... Да! Войди, Рябов!.. Меня к телефону? Очень странно... В самый неподходящий момент! От смерти, можно ска­зать, отрывают, сволочи!

^—уашка звонил Вчерашкин. Пашка... Поздравил с \ \ шестидесятилетием... Потрепались. Он что-то тол-] 1 ковал мне о карьере детей. Намекнул, что туго в области с «бациллой». Так в детдоме мы называли масло и мясо. Попросил прислать хорошей селедочки. Даже в обкомовской кормушке нет хорошей селедочки. Он что-то толковал мне. Я смотрел тупо и ничего почти не со­ображая на жирандоли. В хрустальных листьях играл бивший сквозь щель портьеры луч нашего с вами солнца. Воздух в холле был неподвижен, неоткуда было взяться ни малейшему дуновению, но хрусталики дрожали, ра­дужно вспыхивая и перебрасывая друг другу упавший на них луч. Возможно, это он сам пробудил какую-то жизнь в ограненных, висевших на золотых ветках кристаллах, пробудил, и жуть пробрала мою душу, когда солнце про­следовало далее, холл погрузился в полутьму, а жирандо­ли продолжали хоронить, вопреки законам распростра­нения света, навсегда отлетевший от родного светила ма­ленький лучик, пока он совсем не истлел в одном из хру­стальных листьев... Может быть, мне так казалось...

Пашка что-то толковал, в слухе моем умирали его сло­ва, я провожал их слабым вниманием и равнодушно от­несся к внезапному нашествию на память ликов и обра­зов прошлой жизни... Вы, наверное, удивились, услышав мой хохот?..

В канун шестидесятилетия Великой Октябрьской со­циалистической революции Пашку пригласили в Акаде­мический театр оперы и балета имени Гоголя на премье­ру трагикомического балета «Мертвые души»... Рублетто Лоберта, простите, я заговариваюсь, либретто Губерта Рождественке.

Не хотел Пашка идти на балет, ибо надоело ему за всю свою долгую начальственную жизнь подыхать от скуки в личной ложе.

Дома вместо зарядки, а также в кабинете он выкаблу-чивал разные па-де-де из эмвэдэ, как он их называл, пи­руэты, подскоки, прыжки и чуть ли не шпагаты, которые знал наизусть. «Лебединое озеро», «Коппелию», «Моло­дую гвардию», «Раймонду», «Ромео», «Спартак», «По­весть о настоящем человеке» и другие балеты он смотрел бессчетное количество раз с наезжавшими в область гла-

631


вами государств, с делегациями компартий, с женой, с передовиками слетов и героями пленумов. А тут заупря­мился. Сказался больным. Я, говорит, лучше самого Го­голя почитаю, с которого надо брать пример самиздатчи-кам и самим сжигать писанину, порочащую государство и его порядки...

Я не оговорился, Василий Васильевич. Все Паша, вро­де нас с вами, знает про советскую власть, но позволять подрывать ее, пока жив, не дозволит... Хотите, считайте это цинизмом, хотите, беспринципностью или подонче-ством властного бюрократа, чем хотите считайте это и как хотите называйте. В свои шестьдесят лет ему уже на­плевать на все, кроме покоя, карьеры детей, безмятеж­ной старости и болелыцицких страстей. Вопреки ненави­сти к дьявольщине Пашка болеет, как болеют за «Спар­так» или «Динамо», за наш экспансионизм.

Когда у венгров и у чехов случились заварушки, Паш­ка не спал, торчал у приемника и звонил в ЦК, чтобы быстрей скидывали десант и направляли на бандитов танки, иначе он не ручается за спокойствие на металлур­гическом комбинате, шахтах, заводах и совхозах. Ин­фаркты хватал Пашка: так страстно и стрессово болел он за «наших». Разрыв с Китаем довел его до экземы. По­крылся красными с желтыми корками пятнами и струпь­ями. Вылечили хозяина области китайским же иглоука­лыванием. Индонезия поразила Пашку бессонницей со слуховыми галлюцинациями. От победы Израиля в шес­тидневной войне его страшно заперло. Промывания и клизмы не помогали. Думали, рак желудка с метастазами от кишечника до ануса. Прекращение огня и разрыв от­ношений с агрессором соцстран мгновенно усилили пе­ристальтику, и Пашка пулей вылетел из почетного пре­зидиума на партсобрании в какой-то шахте. Чуть не ос­кандалился.

Когда пришел к власти в Чили Альенде, Пашка устро­ил манифестацию молодежи перед памятником Неизве­стному солдату и фейерверк. Приказал также выбросить ливерную колбасу и топленое масло в центральном гас­трономе. Зато после путча хунты его хватанул легкий удар с частичной потерей речи. Трудно было узнать это­го сильного человека в расхлябанном пациенте одной из палат «Кремлевки», куда его доставили на сверхзвуковом истребителе. Он плакал, рвал на себе волосы, неосторож­но упрекал Кастро в медлительности и был, в общем, по-

632

хож на ханыгу, поставившего последний червонец в фи­нале кубка за родной бездарный ЦСКА, пропустивший нелепый гол на последней секунде матча.

Спросил я довольно жестко, не очумел ли он оконча­тельно на партийной работе...

Сильней меня, говорит, эта страсть, Рука, сильней. Ничего не могу с собой поделать. С радостью бы стал ле­читься, но у кого? И что я скажу? Хочу болеть за Пино­чета, хотя считаю его методы борьбы с коммунизмом дискредитирующими антикоммунизм?.. Меня же с ходу упекут в психушку, как Генерала одного! Игра — похаб­ная страсть, Рука, похабная...

Так вот, сказался Пашка больным, но, на его невезу-ху, в город прибыли два члена политбюро, пять минист­ров и какие-то важные иностранцы. Пришлось ему пе­реть на «Мертвые души».

В декорациях Пашку раздражала одна деталь: задник, не снимавшийся на протяжении всех трех актов. На ог­ромном, во всю ширину сцены, сером полотнище худож­ник наляпал углем и слегка размыл силуэты разновозра­стных крестьян обоего пола... Изможденные лица с за­крытыми глазами, всклокоченные волосы, кожа да кос­ти... Это были сами мертвые души. Балет посвящается их памяти, памяти безвестно погибших под гнетом поме­щичьего ига. Они должны были, по мысли художника и либреттиста, будить вздремнувшее классовое чувство зрителя. Первый акт назывался «Тезис», второй — «Ан­титезис», третий — «Слава синтезу, слава России — СССР».

Все это была ужасная, вульгарная спекуляция и халту­ра, сказал Пашка. Его подташнивало от мельтешения ка­рикатурного Чичикова на громадной шашечной доске среди кордебалета голых шашек, акробатических прыж­ков Ноздрева, тягуче-сентиментального адажио Манило­ва, громоподобной, с пуканием валторн, музыки, сопро­вождавшей грубое топание Собакевича. Детишки, танце­вавшие «пирожки», «блинчики», «булочки» и различные закусочки, вызванные на сцену широким жестом Коро­бочки, и прочие хреновины действия, разворачивавшие­ся на фоне гневных мертвых душ — предметов алчной купли и продажи, чуть не довели Пашку до сердечного приступа. Балет продолжался.

Залихватское па-де-труа Чичикова, Петрушки и Сели-фана посреди тоскливого бездорожья около разбитой

€5!


брички выражало уверенность в том, что через сто лет дороги здесь станут лучше, и вывело Пашку из себя, по­скольку он недавно огреб замечание за развал дорожно­го строительства в области. Он от тошнотворной досады и раздражения громко зааплодировал.

Зал тупо подхватил овацию, отчего казалось, что все помимо своей воли аплодируют бездорожью... А когда началась сцена обеда в губернском доме и балерунчики, танцуя, вынесли на подносах гусей, поросят, жаренных с гречневой кашей, большущего осетра, грибочки, салаты, гору свежих помидоров, старинные супницы с тройной ухой и метра на два расстегаи, в зале установилась мерт­вая тишина.

Многие люди, имевшие отношение к областной торго­вой сети и снабжению населения продуктами первой не­обходимости, густо, но непонятно почему, покраснели, а пара дюжих билетеров во фраках, стеснявших чекистские движения, вывели из зала захохотавшего молодого чело­века и старую большевичку, смачно жевавшую захвачен­ный из дома бутерброд с вареной капустой. Зрители так же, как удаленные из зала нарушители, приняли это за модернистский прием, иллюстрирующий основное дей­ствие...

Чичиков, разжиревший на глазах всего зала от нена­сытного пожирания мертвых душ, в конце первого дей­ствия проскакал, дрыгая ногами, к запасному выходу — он спасался от преследования мертвых душ крепостного крестьянства.

После перерыва началась антитеза: преследование на­родовольцами в разночинной одежонке положительных представителей дворянства, выполненное в захватываю­щей манере с выстрелами и фехтованием. Затем заклю­чение Чичикова в царскую тюрьму народов.

Снова грандиозный сверхнатуралистический обед у Тентетникова с тортом, изображавшим сцену убийства царя — освободителя крестьян — Александра героями-революционерами. Наконец пошел сплошной синтез, не отделенный от антитезы хождением зрителей в буфет и в сортир.

Задник упал. По сцене проехал трактор, вытащивший бричку Чичикова из колдобин и грязищи Российской ис­тории. Сам Чичиков задумчиво, как обезьяна, качался на качелях на месте задника, как бы подводя итог своей безнравственной, напрасной, бесплодной деятельности и

634

шарахаясь то влево, то вправо, хотя перед ним путеводи-тельно фосфоресцировал и искрился портрет изобретате­ля научного коммунизма... Из-за кулис донеслась до Пашки «Дубинушка», замешанная на «Интернационале», и на сцену вышла плотная толпа ожидавших мертвых крестьянских душ. Они несли над собой транспорант «Слава колхозному строительству!» и чучела порочных персонажей великой поэмы Гоголя. Сам автор поэмы, сидевший в сторонке на пьедестале, вдруг порывисто встал, словно завороженный чудившимся ему в корчах горевшей рукописи изумительным и долгожданным син­тезом.

Гремели литавры. Через всю сцену провели бородатых дядек и бедрастых бабенок, прикованных друг к другу цепями антинародных предрассудков. Это уходило со сцены истории под гиканье и свист бывших мертвых душ российское кулачество. Уходило с поникшими головами и угрюмыми взглядами исподлобья.

Затем погас свет, и с экрана прямо в зал помчалась го­голевская тройка. Присутствующие инстинктивно при­гнули головы. Кони летели, раздувая ноздри и храпя. Пе­ред ними расступались символические народы и государ­ства, а правил тройкой тоже символический ямщик — здоровенный молодец в тренировочном костюме с бро­вастой рожей и буквами КПСС на груди.

Зал рукоплескал стоя. Ожившие мертвые души привет­ственно махали руками почетным гостям города. Пашка, очумев от музыки и танцев, пригласил гостей последо­вать на сцену для «стихийного синтеза партии и народа после представления».

Зрители выли в экстазе, когда, расстроганные встре­чей, сплелись в радушных объятиях Пашка с Чичико­вым, Манилов и Ноздрев с двумя политическими руко­водителями, Плюшкин с управляющим горторгом, Коро­бочка с завоблздравотделом, губернатор и высшие чи­новники с иностранными гостями из Болгарии и Монго­лии, а их жены с Петрушкой и Селифаном. Потрясаю­щая вакханалия кончилась там же на сцене, за столом с изумительной снедью и валютной водкой из магазина «Березка». Пили друг за друга, за шестидесятилетие, за Гоголя и наши Вооруженные Силы.

Сам балет Пашка строго приказал больше никогда не показывать, ибо великие произведения искусства долж­ны существовать в одном-единственном экземпляре. Де-

655


корации было приказано сжечь, а с балерин и балерунов взять подписку о неразглашении слухов насчет продукто­вого реквизита. Исполнителя же роли Чичикова преду­предить, что если он не перестанет сожительствовать с Ноздревым и Петрушкой, то его не сделают народным артистом РСФСР и переведут в детские каникулы на Де­да Мороза...

Бедный Пашка. Не прошли для него даром сорок лет партработы в сплошном раздвоении личности, в разру­шении идеи дьявола левой рукой и в укреплении ее же правой. Простился я с ним. Очень удивится, получив завтра телеграмму о моей смерти. Не ожидал, скажет, не ожидал. Всплакнет. Откровенно говоря, не торопил я его с его рассказом. Чего, собственно, торопиться?.. Цепля­юсь слегка... Цепляюсь.

Не надо, Василий Васильевич, не надо! Не уговари­вайте меня отказаться от «несвоевременного ухода из продолжения жизни». Я покидаю развитое соци­алистическое общество. Вы свиделись с отцом. Теперь я хочу свидеться со своим, хотя не знаю, дозволят ли... Скорей всего не дозволят. Но я готов принять посмерт­ную муку разлуки. Я заработал ее, я надопрашивал, я на-казнил...

Вы же сейчас сделаете то, чего не успели сделать поч­ти полвека назад. Смерть мученическая была бы плодо­носней моей прожитой палаческой жизни... Вот я бро­саю в камин партбилет, осклизло холодивший мою грудь сорок лет.

Сгорел партбилет. Унесло его черный прах в трубу. Упадет сейчас прах в саду на белые, розовые и черные цветы, на ромашки, бархатцы, гладиолусы, граммафон-чики и георгины... Упадет... Кажется... все...

Держите пистолет. Он уже заряжен. Вам останется только нажать указательным пальцем на вот этот крю­чок, когда я скажу: «Огонь! Пли!» — или что-нибудь в этом роде. Выражения я никак подобрать не могу... Возь­мите себя в руки!.. Я говорю — возьмите себя в руки, ма-

636

разматик! Не то я вас возьму! Что вам, впервой убивать, что ли?..

Опять последняя просьба?.. Ну, негодяй! Рассмешили вы меня. По-моему, это последний в моей жизни смех, что, согласитесь, странно. Да еще по такому бездарному поводу... Все последнее... Слова последние... вот они — мои последние слова... А уж не из-за отыгрыша вы рас­тягиваете остатки времени? Если так, то ошибаетесь, по­тому что время мое кончилось. Ваше же продолжается, и кто знает: может быть, оно-то и есть теперь чистое вре­мя возмездия! Мне, кстати, это уже неинтересно.

Все же мудро как устроено, что человек, хоть лопни от любопытства, хоть трижды заложи душу Асмодею, а не прочтет ни строчки ни с первой, ни с последней стра­нички из книги судьбы своей! Мудро это устроено. Мне лично, несмотря на мое чудовищное, почти полувековое и почти невыносимое одиночество, всегда была отврати­тельна страсть гадания... Вы считали, что это — от стра­ха... Я же полагаю, что навсегда наличествовал в моей душонке инстинкт соответствия кресту ужасной судьбы. Своей судьбы, гражданин Гуров. А послушай я гадание одной, скажем, своей подследственной цыганки, и, воз­можно, стал бы соответствовать ее скорей всего пошлым предсказаниям: денежному интересу, радости в казенном доме, червовой даме, трефовым хлопотам и прочей хер-не на постном масле. Все это считается многими обра­зом удачной жизни. Удачной, да не своей.

Не заглянуть наперед, не заглянуть, чтобы жить, воз­можно, не расхотелось, чтобы не расхотелось следовать сюда вот, к последним этим словам, к последней, отча­янно бьющейся в каждой жилочке моего существа мыс­ли — неужели не могло быть иначе?.. Неужели, Господи, неужели!!

Что у вас там за просьба, козел? Уцеплюсь-ка я, что ли, опять за лишнюю минуточку... Вас интересует, чем и когда кончились мои отношения со Сталиным. Не ска­жу. Не могу говорить об этом. Этого больше нет и нико­гда не будет... Молча-ать!! Вы «несчастье» вот-вот урони­те! Садитесь точно напротив... Так... И не вздумайте вы­маливать прощения! Не прощаю. Слаб я. И слишком жирно будет.

Молюсь за вас за всех... Мне уже смутно открывается мера того, чему надлежало бы следовать, перед чем ник­нут бесплодные страсти, заполнявшие грудь, извращав-

637


шие помыслы, не принесшие мне утоления, и в чем мне повезло напоследок...

Я слышу свой голос, согласный с волей во мне того, что захотело в последние дни моей жизни быть выражен­ным радостно и печально. Безумный страх оглянуться неумолимо зовет меня сказать одно слово, которое я не могу выбрать из всего языка...

Проведите мысленно линию от дула до моего сердца... Смелей! Жаль, что до поросенка так никто и не дотро­нулся...

Я, кстати, не извиняюсь за вспышки гнева, грубости, ожесточения, за ругань и рукоприкладство... Уверен, что все это — мелочи... Мелочи...

Не тряситесь же, черт вас побери!.. Если вы промахне­тесь, я вам врежу по старой памяти промеж рог, не удер­жусь!.. Вытяните руку... Упритесь локтем в стол...

Сердце мое так болит и ноет, что, будь я двадцатилет­ним щенком, сказал бы, что рвется куда-то из груди мое сердце... Правда, что рвется-Прими меня, отец... Пойми мрак блуждания моего ра­зума и неистовство погибельной страсти... Пойми и при­ми, отец, мою бедную, безгрешную душу... Нет ее вины в делах моих, лжи, лицедействе и казнях. Нет!

Как неповинен несчастный граф из детской книжки в принятии мной искушения местью, так и душа неповин­на моя убитая, еще одна душа человека, прими ее, отец, если не бездыханна она в готовом к смерти теле, прими!..

Бейте, Гуров!.. Стреляйте же!.. Стойте!.. Стойте!.. Я за­был... я забыл... Стойте! Я забыл сжечь тетрадку в кле­точку! Я не могу допустить, чтобы люди узнали... стой­те... что сказал дедушка... дайте мне ее сжечь... в интим­ный момент...

ба­бу... шке...

Коктебель — Пицунда — Вильнюс — Москва 1977-1978

Last modified 2007-11-21 02:26