Сергей Ануфриев, Павел Пепперштейн. Мифогенная любовь каст. Том 2
Павел Пепперштейн
Мифогенная любовь каст, том 2
Часть первая. Путешествие на Запад
глава 1. Новый король острова
Рай расположен на острове. Звучит правдоподобно. Остров — это чье то тело в воде. Кем бы мы ни были — украшением мира или его стыдом, — наше тело когда нибудь тоже станет островом: обзаведется раз и навсегда собственными заливами и гротами. Мы же поселимся на поверхности собственного тела, мы впервые окажемся на «своей земле» — нагие, как насекомые, избавленные от забот и недомоганий, мы станем беспечно бродить по себе, плавать в себе, водить хороводы в собственном небе, взбираться на свои вершины и дремать в своих углублениях.
Все мы будем островами
Безмятежно возлежать
В беспредельном океане,
Заменяющем кровать.
Что нам сны, когда покоя
Все достигнут навсегда?
И всегда есть под рукою
Океанская вода.
Узкая полоса рассвета ширилась, растворяя фиолетовую тьму ночи. Задумчиво исчезали облака, и солнце выкатывалось из за горизонта радостно и бодро. Солнечный путь вспыхнул на скользкой скатерти моря. По этим далеким сверканиям растерянно блуждал взор единственного человека на острове. Вот он поднял к глазам бинокль и навел его на горизонт. Затем повернул бинокль, взглянул на свое отражение в стеклах. Владимир Петрович Дунаев. Небритое лицо, удивленные глаза, взъерошенные морским ветром волосы. Где он? Как он сюда попал? Дунаев оглядывался кругом, на белые пляжи, на скалы, и не мог дать себе ответа.
Ему казалось, он видит очередной сон. Однако песок спокойно шуршал под ногами, волны небрежно оставляли на песке зеленые и красные ленты водорослей, словно отбросы далекого праздника. Дунаев разделся, оставшись в черных трусах до колен. Забежал в теплую воду и нырнул, не закрывая глаз.
Под водой раскинулось безмолвное царство, сверкающее разноцветной парчой в лучах солнца. Узоры света, похожие на инструкции по вязанию, бежали по ребристому песку, по камням, покрытым пушистыми шариками водорослей. Сновали стаи рыб. Мягко сияли зеленоватые купола медуз, бросая прозрачные тени на крабов и морских ежей. Гирлянды пузырьков поднимались из расщелин.
Дунаев не замечал, что плывет под водой без потребности в воздухе. Внезапно он понял, что не дышит.
«Может быть, я умер?» — подумал он.
Солнце неуклонно двигалось к зениту. Выйдя на горячий песок, парторг отметил, что совсем не устал. Напротив, переполнен силой. Казалось, он находится в зените, как солнце. От прилива недюжинной мощи он вдруг поднялся в воздух. Дунаев хохотал в небе, и хохот подбрасывал его все выше, будто он оседлал птицу, машущую крыльями хохота.
И тут, глянув с высоты на остров, парторг чуть не упал от изумления. Он увидел самого себя, окаменевшего, поросшего зеленью, лежащего в воде, как мумия, со скрещенными на груди руками. Остров был точной копией его тела. Выражение лица казалось веселым. Вместо глаз блестели два озера. Над ними поднималась возвышенность, соответствующая нижней части лба. Дунаев ощутил, что на этом пустом плато стоит некий человек. Вскоре он действительно различил посреди «лба» одинокую фигуру. Внезапно приблизилась поверхность воды, и парторг нырнул в озеро, соответствующее «левому глазу». Что то с дикой силой тянуло к центру озера, и ему пришлось рваться к берегу, споря с течением. Поднявшись с «переносицы» на «междубровие», Дунаев оглянулся и увидел, что течение влекло его к чернеющему в центре озера водовороту. Второе озеро было устроено так же. С высоты эти водовороты выглядели как зрачки.
Передернувшись всем телом, Дунаев отвернулся от «глаз» и встретился взглядом с Доном.
Дон стоял с незаинтересованным видом.
— День добрый, товарищ… товарищ Дон, — неуверенно произнес Дунаев.
То место на его лбу, где индусы ставят красную точку, зачесалось. Он понял, что эта точка соответствует тому месту на острове, где они сейчас стояли. Весь остров опять стал виден как на ладони, вытянутый, окруженный спокойным океаном. До боли отчетливо виднелись каждый камень и каждая веточка мха. Сквозь землю стали видны обширные пещеры внутри острова и огромный скелет из белого мрамора, заполняющий внутренность пещер. Прямо под собой Дунаев видел слой мрамора, а под ним, в глубине, комнатку, где спала Машенька, положив одну ладошку под щеку, а другой сжав кружева, обрамляющие подушку.
Среди узоров на обоях появились какие то личики, они кривлялись и заливались бесшумным тайным смехом. Дунаев тоже рассмеялся, зараженный общим смехом, и неожиданно влетел в стенной орнамент. Он всосался в бегущий по вертикали букетик роз, мгновение задержался на поверхности стены, а затем быстро понесся мимо колоннады, задрапированный прозрачными мехами, куда то вглубь. Все стало черно серым, и Дунаев обнаружил себя в узкой комнате. Потолок терялся во тьме, а пол покрывала плитка с инкрустацией в виде бульдогов, одетых в чепчики, слюнявчики и кружевные носочки на всех лапах. Бульдоги строили рожи и одновременно виляли обрубками хвостов. Дунаев нахмурился от такого идиотизма, но все изменилось. Пространство свернулось в спираль, как улиточный панцирь, и парторга вытолкнуло в какое то открытое поле с ровной и гладкой поверхностью, выложенной из пуговиц. Снизу высунулась раковина суфлерской будки, в которой маячил некто в летчицком шлеме и очках. Он что то объяснял Дунаеву с помощью уголовной палъцовки, но тот ничего не понимал. Надвинулся занавес и скрыл суфлера. На синем бархатном занавесе цветными нитями была вышита карта мира. Нити развязались и стали трепетать на ветру, занавес потемнел и сделался угольно черным. Дунаев увидел карту звездного неба. Очертания свивались, звездные скопления менялись, цвет фона тоже менялся, становясь фиолетовым. Парторг понял, что теперь перед ним карта Вселенной. Затем узоры галактик съехались в одну точку и в то же время разъехались в стороны. Занавес раздвинулся, и на парторга хлынул ослепительный розовый свет, одновременно являющийся струей потрясающего благоухания.
Невыносимое счастье охватило Дунаева. Он чувствовал, что еще чуть чуть — он не выдержит и умрет. Поток любви, внезапно хлынувший на него, был столь сильным, что любая человеческая страсть казалась ледяной невозмутимостью, любая нежность представлялась черствым равнодушием по сравнению с этой нескрываемой силой любви. Весь величественный эпос Бытия казался серой пылинкой на фоне этого интимного обожания, несущегося быстрее света. Стало не до шуток. Глубина экстаза сделалась столь серьезной, что парторг охнул и закрыл лицо руками. Все, что случалось до и после этого, уже не имело значения. Самые странные миры казались ничтожными ввиду страшного напора Последнего Величия.
— Ой ой ой ой ой… — только и успел прошептать про себя Дунаев.
Он ощущал дикий жар: каждая его клетка ярко горела, будто была взорвана. То, из чего он состоял, летело во все стороны и одновременно съеживалось в точку. Он видел что то совсем незнакомое, ни с чем не сравнимое и до боли удивительное. На фоне этого непостижимого формировались пушистые свечения, продолговатые и извивающиеся. Своими упругими движениями они сообщали поразительные вещи, которые он никогда потом не смог перевести на язык разума.
Вдруг Дунаев увидел себя со стороны. Он был Флагом на вершине беспредельно высокой башни. Отсюда видно было Все. Вообще Все, что есть и чего нет. Все, что может и чего не может быть. На Флаге был тоже изображен Флаг, на котором тоже изображен Флаг. И так до бесконечности.
— Знамение Знака Знамени! — произнес чей то незнакомый голос.
Вдруг Дунаев очнулся. Он все так же стоял на каменной площадке, повторявшей форму лба. Перед ним, скрестив руки на груди, стоял Дон.
Парторг никак не мог избавиться от ощущения, что голова Дона отделена от тела и лежит на белом блюде — так сильно был накрахмален воротник Дона. Глубокий черный бархат его костюма усиливал это ощущение — казалось, что под воротником не тело, а дверь в космическую ночь. Солнце стояло в зените, и Дон не отбрасывал тени.
— Добрый день, — произнес Дон и добродушно глянул на парторга голубыми глазами.
— Дон, где ваша тень? — скованно «пошутил» Дунаев, глядя на землю, под ноги Дону.
— Свою тень ношу с собой. Показать?
Дон махнул рукой, и до самого горизонта протянулась иссиня черная тень.
— Могу ее отбросить на что хочу, — невозмутимо сказал Дон и махнул рукой в сторону солнца.
В тот же миг солнечный круг стал черным, как дыра. Свет померк, и воцарились сумерки, тягостные и серые. Дунаев в ужасе осматривался кругом. А Дон сделал приглашающий жест, его тень свернулась в тончайший рулон и ушла под подошвы его туфель. Опять наступил яркий день.
— А где твоя тень? — спросил Дон.
Дунаев глянул вниз и увидел, что также не отбрасывает тени. Солнце достигло точки зенита.
— Если ты — король, у тебя должна быть своя тень, независимая от Солнца, — без улыбки сказал Дон.
— Король? — переспросил парторг.
— Ну да, король. Ты новый король острова. Это твой остров. А ты — его король, — объяснил Дон.
Парторг изумленно топтался и молчал.
— Идем, я покажу тебе твой Покой, — сказал Дон и пошел прямо на парторга. Тот посторонился и зашагал рядом с Доном по склону «лба».
— Почему остров похож на меня? — спросил Дунаев, заглядывая в лицо Дону.
— Ты король, тебе лучше знать… — мягко отвечал тот. — Я думаю, было бы жестоко править островом, имеющим форму кого то другого. Любой остров заслуживает правителя той же формы, что и остров. Например, король Земли это шар.
Дунаев недоверчиво посмотрел на спутника. Они обогнули носовой утес и теперь подходили к гигантскому отверстию «правой ноздри».
— А ты тоже король? — не выдержал Дунаев.
— Нет, я не король. Я Дон.
Дунаевым овладевало раздражение.
— Честно говоря, мне это королевство на хуй не упало! — вдруг грубо произнес парторг.
Дон удивленно взглянул на Дунаева.
— Но мы еще не осмотрели твой Покой, — мягко возразил он. — Прошу!
Недовольство исчезло. Парторг вздохнул и вошел в полумрак пещеры. Там он увидел гигантскую роскошную лестницу, уходящую вниз. Все было из белого мрамора — и лестница, и стены. Кое где на стенах темнели гобелены. На одном из них Дунаев различил изображение рыцаря в остроконечном шлеме, надкусывающего край стола. На другом гобелене большая свинья стояла на краю обрыва и задумчиво смотрела в пропасть.
Дон и Дунаев спустились по лестнице и пошли по коридору, высеченному словно из слоновой кости с инкрустацией. Затем они оказались в опаловом туннеле, стены которого сдержанно светились. Туннель изгибался, проходил мимо тупиков и ниш. Казалось, они попали в лабиринт, где живет только тайное сияние опала и приглушенное пение, доносящееся издалека. В матовой глубине стен порой проступали светлые знаки, напоминающие водяные знаки на деньгах. Вскоре путники вышли в зал, уставленный длинными столами. На столах лежали увеличенные копии жуков, божьих коровок и черепах, сделанные из крашеной керамики. В глубине зала виднелось подобие алтаря, где стояла хрустальная ваза в форме кирзового сапога в натуральный размер. Внутри сапога ярко блеснуло. Дунаев заглянул в сапог и увидел золотое кольцо, нестерпимо сверкавшее, будто освещенное направленным лучом света. Парторг хотел дотронуться до сапога, но пальцы ударились о невидимую преграду. Он оглянулся и обнаружил, что Дона в зале нет.
— Дон, — негромко позвал парторг. Тишина.
Дунаев подошел к стене за «алтарем», полностью скрытой занавесом из серой парчи. Отдернув занавес, увидел круглое окошко с матовым стеклом. Открыл окошко и пролез в помещение, простое, шарообразное и белое.
В следующий момент Дунаев понял, что является точкой в центре этой белоснежной сферы с идеальной, без всяких окон, поверхностью. Не то чтобы он превратился в эту пустую спокойную точку — нет, он был ею всегда. Здесь отсутствовали звуки, вещи, источники света. Все оставалось сферическим и пребывало в абсолютном покое. Свежесть простого и как бы новорожденного воздуха застыла здесь.
Этот покой не нарушался ничем. И длилось это множество вечностей…
Внезапно Дунаев очутился в другом месте. Он снова находился в себе, в своем теле, а тело стояло на пороге уютной комнатки, освещенной ночником. Комната оказалась копией Машенькиной спаленки, только в натуральный человеческий размер. Парторг подошел к кроватке, где спала Советочка. На тумбочке белел сложенный пополам лист бумаги. Парторг развернул его и прочел:
В.П.Дунаеву
В тиши заветных кабинетов,
На шумной площади людской,
Ночью и днем, зимой и летом,
Для нас важней всего — Покой.
В плену у музы дальних странствий
И в вихре жизни городской,
В изменчивости, в постоянстве
Для нас важней всего — Покой.
На пике виража крутого,
В тени деревьев над рекой,
Средь своего, среди иного:
Для нас важней всего — Покой.
Средь стонов бури, в блеске молний
Или на плоскости сухой,
Во сне и наяву — запомни:
Для нас важней всего Покой.
И если что то не в порядке,
Чего то нету под рукой,
Найдешь слова в своей тетрадке:
Для нас важней всего Покой.
Почерк детский, старательный. Среди узоров на обоях вдруг появились кривляющиеся рожицы, втягивающие со свистом воздух. Парторга «засосало», он выпал в трубчатый коридор, где гулко стучали сотни молоточков, и полетел к выходу из пещеры. Увидел синее небо, вдохнул соленый морской воздух. И вышел наружу. Он осознал, что вышел из собственного «уха» и стоит теперь на мочке, у самого края воды.
Листок со стихами он все еще сжимал в руке. На обратной стороне листа тоже были стихи, написанные другим почерком, впрочем тоже детским:
Посмотри — к берегам этой влажной реки
Устремляются ныне полки.
Эти воды, что Солнцем когда то звались,
Поднимают знамена их ввысь.
Они шли по Краям и по мелкому Дну
И лелеют лишь думу одну —
Телом бывшей Царицы скорей овладеть,
Ее латы стальные надеть.
И тогда Бессловесные выпьют Росу
И наточат стальную косу:
Срежут астру, с азов уничтожат Кубы,
И поникнут лихие чубы.
На Немых мы набросим кольцо без конца,
Съедим сына стального отца.
Кто стоял до конца — тот их имя возьмет —
И заслужит Небесный Почет.
Из пучков белых молний мы свяжем снопы,
Ссоры сор унесем из избы
И забросим в Берлогу, что в Бранном Бору,
Выступая Росой поутру.
Мы рубином отрубим четыре угла:
Пять зубов — это наша пила.
И Колени с Локтями посадим на цепь,
И «цыганочку» спляшем в конце.
Дунаев ощутил рядом чье то присутствие. За его спиной стоял Бессмертный и тоже читал стихи, заглядывая ему через плечо.
— Здравствуй, Дунаев, — бесцветным голосом сказал Бессмертный. — Ничего мне не рассказывай, все и так знаю. Хочу тебя только спросить — Кольцо в Сапоге видел?
— Видел.
— Не трогай Сапога. Скоро наступит момент, когда тебе придется его надеть. Он перенесет тебя в самую гущу великой битвы, и там, в одном доме, ты снимешь его и достанешь кольцо, чтобы Окольцевать Врага.
— Что же за битва такая? Где она случится? — спросил Дунаев с легким испугом. Здесь, на острове, он успел разнежиться, отвыкнуть от битв. Нахмурясь, он смотрел на Бессмертного. Но на лице этой мумии ничего не выражалось.
— Когда я подошел к тебе, ты читал стихи. В них обо всем рассказано. Если тебе что то неясно, могу объяснить.
Парторг кивнул, всем видом выражая желание услышать разъяснения.
Бессмертный начал объяснять тоном школьного педагога:
— Немцы рвутся к Волге. Это и есть «влажная река». В стихах они названы Бессловесными и Немыми. Они уже прошли Украину и Дон и теперь мечтают захватить бывший Царицын, а ныне Сталинград. Если они это сделают, то сразу возьмут и Астрахань. Так, они сначала взяли Азов, а потом — Кубань и подчинили все казачество… Роса это Россия. «Рубин» и «пять зубов» это наша русская звезда. А «четыре угла» и «колени да локти» это фашистская свастика. Звезда убьет свастику. Об остальном можешь догадаться сам.
— Куда мне, простому то человеку… — угрюмо пробурчал парторг.
— Ты не простой и не человек, — отчеканил учитель. — Да, вот что еще. Здесь находится твой Покой, и ты уже там побывал. После войны (если ты ее выиграешь) тебе необходимо навестить Покой. Вообще, в твоих интересах поскорее закончить эту войну — тогда ты сможешь пользоваться и Покоем, и Волей.
— Волей? А это что такое? — заинтересовался парторг.
— Сейчас еще рано показывать тебе Волю. Не говоря уж о том, чтобы дать воспользоваться ею, — отрезал Бессмертный.
«И все таки своя Воля у меня есть, — радостно подумал Дунаев. — А то я, грешным делом, уж думал, что я просто хуйня какая то на побегушках».
— А что это за вторая Советочка тут объявилась? — спросил он, показывая пальцем обратно в огромное «ухо», из которого он только что вышел.
— Это Яблочная Машенька. И остров называется Яблочный. Остров — это твое отражение в Раю. Но ты не пугайся, ты не умер. Просто тебе исхлопотали особое разрешение попасть в Рай живым. Но без необходимости Яблочный лучше не навещать.
— Как же так? Ведь я король этого острова!
— Сейчас это не имеет никакого значения. Враг не станет ждать, пока ты будешь загорать на пляже. Он безжалостен, поскольку ничего не знает о страдании. Каждое мгновение на счету.
«Значит, я Яблочный Король?» — смущенно думал Дунаев, посмотрев вверх, на собственный профиль, возвышающийся над ними горой.
— Хорошо, сейчас я простой солдат, — сказал он Бессмертному.
А остров вокруг спал тем же крепким и счастливым сном, что и Машенька — единственный подлинный обитатель этого Спящего Королевства.
глава 2. Четверги у Радужневицких
…и ландыш, и вода…
В каждом городе, как известно, имеются небольшие, замкнутые в себе кружки, а также квартиры, где собирается из года в год компания людей интеллигентных, привыкших друг к другу и к своей обстановке. Встречаются раз в неделю, по определенным дням.
В Царицыне, еще в двадцатые годы, существовал среди прочих кружок Радужневицких. У них собирались по четвергам, на втором этаже дома номер четыре по Малой Брюхановской улице.
Основан кружок был Полиной Андреевной Радужневицкой, в замужестве Леонидовой. После ее смерти от тифа в 1922 году дело было продолжено ее младшим братом Кириллом Андреевичем Радужневицким, а также двоюродным братом Андреем Васильевичем Радужневицким, который в 1927 году переселился в Царицын из Невеля.
Поначалу кружок считал себя литературно филологическим. Как Полина Андреевна, так и Кирилл Андреевич окончили университет как филологи германисты. К концу двадцатых годов Кирилл Андреевич сделался страстным почитателем Рильке. Регулярно, по четвергам, особенно в ненастную погоду, Кирилл Андреевич (или, как его звали друзья, Кира) устраивал чтения из этого поэта. Читал оригиналы по немецки, а затем свои собственные русские переводы.
Однако постепенно среди членов кружка все большее влияние приобретал Андрей Васильевич Радужневицкий по прозвищу Джерри.
Он не был филологом. Когда то учился в Москве на юриста, но бросил. Иностранные языки ему давались плохо, а те, что он знал в детстве — позабыл. Он слыл, можно так сказать, оригиналом. В ранней молодости почему то страдал запоями, но потом перестал пить и к спиртному никогда не притрагивался. Несмотря на воздержанный образ жизни, вскоре он совершенно сошел с ума и его поместили в психиатрическую клинику, но уже через два месяца он выписался здоровым. Безумие его, собственно, состояло в том, что он сбрасывал с себя всю одежду и погружался в воду, утверждая, что у него «сохнет кожа», что пребывание «на суше» для него невыносимо. Потребность в погружении в воду возникла столь резко, что Джерри, если под рукой не оказывалось в момент приступа наполненной ванны или большой кадушки, выбегал из дома и стремглав бежал в сторону Волги, на ходу раздеваясь. Поскольку домик, где жили Радужневицкие, находился далеко от реки, часто он не успевал добежать и падал с криком вожделения в первую попавшуюся лужу. В городе его поэтому прозвали «радужневицкая свинья».
Лечил его психиатр Сергей Сергеевич Литвинов. Причем — как он утверждал — не применял никаких средств: ни лекарств, ни процедур. По словам Литвинова, он вылечил Андрея Васильевича исключительно «разговорами». Этот случай успешного лечения даже снискал молодому психиатру некоторую славу, но Литвинова вскоре арестовали. Потом его, правда, освободили, но после этого он оставил психиатрию.
Сергей Литвинов стал одним из первых «адептов» Джерри Радужневицкого. Обычно бывает так: если уж врач вылечил душевнобольного, то этот врач навсегда остается для своего бывшего пациента чем то вроде высочайшего авторитета. На сей раз случилось наоборот: Джерри полностью подчинил Литвинова своему влиянию.
Окончательно Джерри «воцарился» в кружке после ареста Кирилла Андреевича. Вскоре семье сообщили, что Кирилл Андреевич Радужневицкий расстрелян по обвинению в шпионаже в пользу Германии. Это мрачное событие совпало со свадьбой Андрея Васильевича: Джерри неожиданно женился на женщине необычайной красоты, Татьяне Павловне Петровой. По национальности Татьяна Павловна была цыганкой.
Все члены кружка ждали арестов, что называется, «сушили сухари». К тому времени их оставалось девять человек (во времена Полины Андреевны у нее по четвергам собиралось человек двадцать). Никто не сомневался, что после расстрела Киры ОГПУ будет «шить дело» о шпионской организации. Те члены кружка, кто сохранял благоразумие, перестали встречаться у Радужневицких по четвергам. Объясняли это, с одной стороны, соображениями осторожности, к тому же говорили, что кружок деградировал.
От прежней филологической атмосферы теперь действительно не осталось и следа. Зато появилось нечто новенькое.
Таня Радужневицкая, жена Джерри, привлекла в кружок совсем молодых людей из рабочего клуба, где она работала секретарем комсомольской организации. По четвергам теперь ходили гулять большими компаниями, под вечер пели песни, жгли костры, танцевали на лужайках и дома, под патефон. Летом с хохотом и визгами купались в Волге. Часто устраивали далекие прогулки с пикниками, с песнями. В общем, неожиданно стало весело.
Старые члены кружка недоуменно пожимали плечами, говорили о «пире во время чумы» и все ждали арестов. Но, как ни странно, никого из них так и не арестовали.
Между тем старого Царицына уже не существовало. Возник новый город — Сталинград. Строились новые дома, старые разрушались. Но домик на Малой Брюхановской уцелел.
В первые дни войны Джерри Радужневицкий пытался записаться в армию, чтобы уйти на фронт, но ему было отказано: в бумагах сохранились свидетельства о его умопомешательстве. Он остался в Сталинграде, поступил работать на оборонное предприятие. Свою жену с маленьким ребенком отправил к родственникам, в Ташкент.
Как то раз, когда немецкие войска уже замкнули страшное кольцо вокруг Сталинграда, Андрей Васильевич сидел один в своей квартире. За окнами темнел мрачный вечер. Только что закончилась бомбежка. Джерри вдруг вспомнил, что сегодня — четверг. По традиции он затеплил свечу и поставил ее в центр круглого стола, застеленного красной бархатной скатертью. На старой потертой скатерти отпечаталось множество кружочков от чайных чашек.
— Кружочки, кружочки… Эх, кружочки вы мои! — вздохнул Джерри.
Сколько веселых четвергов оставило тут свой скромный след! Как будто кто то баловался с циркулем… Кружки. Окружности. Пересекающиеся нимбы. От недоедания у Андрея Васильевича слегка кружилась голова. Хотелось курить. Курева не было уже несколько дней. Чтобы развлечь себя, он потянулся к альбому с фотографиями.
Вот он, в белом парусиновом костюме, в лакированных туфлях, бойко танцует фокстрот со стройной Эммой Губер. Джерри страстно любил танцевать. Как некогда Андрей Белый в Берлине, он отплясывал исступленно, легко впадая в экстаз, на ходу выдумывая новые движения, новые па, синкопы, прыжки, выкрутасы, извивы, притопы, прихлопы, развороты и прочее. Обладая недюжинной физической силой, он легко поднимал партнершу за талию, перебрасывал ее через себя, ловил, вращал ею в воздухе, как шпагой.
Вот Танечка, еще девятнадцатилетняя, поет цыганскую песню под гитару. Горящие глаза как черные жемчужины… На смуглом плече — тень от самовара.
Вот снимки, сделанные на реке. Блестящий край лодки, мокрые тела плывущих за лодкой. Весло. Чье то смеющееся лицо с зажмуренными глазами. Чья то обритая наголо макушка. И рядом — другая макушка, прикрытая тюбетейкой.
А вот старая фотография. Члены кружка. В немного напряженных позах сидят и стоят вокруг стола — вот этого самого стола, в этой же самой комнате. И на столе — свеча. Полина Андреевна, полная, седоватая, в светлой шали на плечах в левой руке держит приоткрытую книгу: Вольфрам фон Эшенбах. Лейпцигское издание 1850 года. За ее спиной — Кира и Джерри, стоят, оба в полосатых костюмах. Кира держит в руке трость и перчатки. Смотрит внимательно, настороженно. Светлые усы, бородка. Вокруг — остальные. Шеботарев, сестры Ралдугины, Гневин, Левантович, Дрожжин, Никитников, Радный, Гоберг, Соня и Володя Кунины, Янтарев Святский, Мариночка Дубишина, Орлов, Чинаев, Литвинов. Сидят: профессор Коневский и Артур Альбертович Фревельт, старый романо германист по прозвищу Дверь.
Чинаев и Володя Кунин — в белогвардейских мундирах. Небезопасная фотография. Более здравомыслящий человек давно бы уничтожил ее. Но…
«Нам ли испытывать страх?» — усмехается Джерри. Он переворачивает последнюю страницу альбома и смотрит на магическую формулу, начертанную на синем картоне его рукой. Сложный, аккуратно выполненный рисунок. Множество линий, и каждая знает свое место. Ошибок тут позволить себе нельзя. Нельзя.
Он прикасается к схеме кончиками пальцев. Пальцы огрубели за время работы на фабрике. Но кожа все еще ощущает привычное, волнующее покалывание, как будто по линиям схемы, как по микроскопическим траншеям, пробегают крошечные ежи и дикобразы.
Внезапно в дверь постучали.
Джерри даже не вздрогнул. Он повернул к дверям свое исхудалое, но все еще залихватское лицо.
— Извольте войти, кто бы там ни был.
Вошли двое. В полутемной комнате они казались просто случайными прохожими, одетыми в обычное тусклое тряпье военного времени.
— Здравствуйте, — сипло промолвил один. Другой молчал.
— С кем имею честь? — Джерри поднялся с места. Один из вошедших сделал шаг к столу, одновременно откинув тяжелый брезентовый капюшон. Джерри вскрикнул.
— Кира? Живой?!
— Это я, Андрей. Как видишь, живой.
Двоюродные братья Радужневицкие обнялись.
— Значит, сообщение о твоем расстреле…
— Это был фальшачок, братишка. Мусорские враки.
Кира криво улыбнулся. Блеснула золотая фикса. Одним движением Кирилл Андреевич сбросил в кресло тяжелый от грязи и влаги бесформенный плащ, сшитый из военного брезента. Остался в солдатской гимнастерке, поверх которой надет был добротный, двубортный пиджак. Черные галифе. Хорошие офицерские сапоги. Исчезли: бородка, усы, пенсне. Вообще с первого взгляда было видно, что Кира сильно изменился. Джерри, прищурившись, внимательно рассматривал кузена. По правой щеке у того прошел глубокий, сложный шрам.
— А, это друзья расписались. Чтоб не забывал, — усмехнулся Кирилл Андреевич своей новой, кривой улыбкой.
— Ты сидел? — спросил Джерри.
— Вообще то я не один. Мы тут с корешем шли мимо. Решили: заглянем на чаек. Сегодня же как никак четверг. Наши то соберутся?
— Какие, на хуй, наши?! — не выдержал Джерри. — Ты что, Кира, в тюрьме ума лишился? Сейчас война. Город блокирован. Немцы в сорока километрах. Улицы… Патрули всюду. Как вы прошли то?
— Значит, не придут, — равнодушно проронил Кирилл Андреевич, садясь, — Жаль. А то я новый перевод подготовил. Из Рильке. Его поздняя вещь. Малоизвестная. Ну, ничего, прочту вам двоим. Двое — уже публика. Кстати, познакомьтесь: Мохоедов Иннокентий Тихонович, вор рецидивист. Кличка — Уебище. Руки ему не подавай, — быстро добавил он. — Не принято. «Не по понятиям» — как блатные говорят. Вы с ним люди из разных каст. Он вор, а ты, стало быть, фраер.
Вор, сияя широкой, благодушной улыбкой, присел за стол.
— Кто же из нас «неприкасаемый»? — спросил Джерри, разглядывая вора.
— А это как посмотреть, — сказал Кира. — На зоне он — уважаемая персона, а ты был бы никто. Но в других мирах… В других мирах, ты — клад, а он — мышь полевая. Поэтому вы нужны друг другу.
— Не усматриваю особой нужды, — заметил Джерри. — Однако кто же ты сам? К какой касте принадлежишь нынче?
— Я… Это долгий разговор. Впрочем, разговляйтесь. — Кирилл Андреевич вынул из внутреннего кармана пиджака флягу со спиртом.
— Я не пью. Ты же знаешь.
— Сейчас можно, Джерри. Сейчас можно.
Кира устремил на двоюродного брата взгляд своих немного раскосых глаз. На мгновение Джерри увидел перед собой прежнего Киру: проникновенного, интеллигентного, сдержанного. Но уже в следующее мгновение странная сила просочилась из его глаз, сила, напоминающая холодный и простой ветер, дующий в предгорьях. Под влиянием этого ветра Джерри пригубил из фляги. Много лет он не прикасался к спиртному. И вот снова почувствовал вкус «огненной воды». Отпив, передал флягу Мохоедову.
— Ты спрашиваешь, к какой касте принадлежу я, — промолвил Кира после того, как фляга вернулась к нему. — Неужели ты ничего не слышал обо мне за все эти годы?
— Нам сообщили, ты расстрелян как германский агент.
— Ты ничего не слыхал про «сталинградский четверг»?
— О чем ты?
— Нуда, откуда тебе знать… Фраера не знают обо мне. А вот по зонам, по тюрьмам, по бандитским малинам — все слышали о Четверге. О Четверге из Сталинграда. А кто еще прибавляет — Чистый. А другие еще говорят — Кровавый. Что, Уебище, слышал ты о Четверге? — Кира Радужневицкий резко повернулся к Мохоедову.
— Как не слышать. Слыхали о вашем сиятельстве. — Уебище с какой то странной, подобострастно издевательской улыбкой вскочил с места и, изогнувшись, как крепостной, поцеловал Кирилла Андреевича в плечо.
Кирилл Андреевич достал оловянный портсигар, оттуда — папиросу. Закурил, никому не предлагая. Помолчал. Затем снова заговорил:
— В тридцать четвертом году, после того, как меня арестовали, следователи измывались надо мной. Били. Били почти каждый день. Морили голодом. Потом стали давать только соленую рыбу, а воды не давали. На столе у следователя стоял графин. Он наливал воду в стакан. Медленно пил большими, щедрыми глотками. Я тоже мог бы выпить стаканчик. Граненый такой. До него было рукой подать. Но для этого я должен был заложить всех вас. Тебя, Дрожжина, Дубишину, Ралдугиных, Гневина, Радного… Всех. Они шили дело о контрреволюционной организации. Название даже придумали: «Сталинградский четверг». Мне предлагали жизнь. Мне предлагали комфортабельную ссылку. Мне предлагали снисходительное прощение от лица великодушной советской власти. Прощение за преступления, которых я не совершал. Прощение в обмен на предательство! Не на того напали, шакалята! Они еще не знают, что такое русский интеллигент! Некоторые уже узнали… Узнали, но никому не расскажут. Не расскажут…
Кира, словно притомившись, прикрыл глаза. Его блаженная кривая улыбка с золотой искрой в углу рта в совокупности с ветвящимся шрамом образовали, как показалось Джерри, нечто вроде вензеля, начертанного на лице.
— Они решили сломить меня с помощью уголовников. Меня поместили в камеру, где было человек двадцать самых отпетых… Но это дело было плохо подготовлено. Тут они ошиблись. Ошиблись, милые. Обшибнулись… Вспыхнула во мне радужневицкая кровь. Не бывать тому, чтобы волжский столбовой дворянин пресмыкался перед отбившейся от рук челядью! Мы ведь дворянство еще при Елизавете Петровне получили. А до того наш род был род разбойный. Погуляли наши с тобой предки по Волге матушке, от Москвы до самого Каспия, фыркая кривым ножиком. Там, в камере, был один человек — Леший по прозвищу. Большой человек. Пахан. Мы с ним сразу сошлись. Скорефанились. С ним было еще четверо его людей. У них уже сготовился план побега. Ребята подобрались опытные, тертые. Я был принят за своего. И все получилось. Ушли с ветерком. За собой в камере оставили все чисто. Прибраться же надо перед уходом? Пятнадцать человек кумовских сук и несколько часовых — как гусята на прилавке. Пикнуть никто не успел. Первый раз я тогда… Обагрил, так сказать. Ручата свои обмакнул. А потом стал убивать, как семечки лузгать. Убивал только сотрудников ОГЭПЭУ, ЭНКАВЕДЕ или как там еще эта контора называется. Выслежу — и нет никого! Никогошеньки. До другого блатного дела я не унизился никогда. А это дело святое, благородное. Доебались до тихого интеллигентного человека — извольте собирать урожай. Хотели «Сталинградский Четверг» — вот вам, господа товарищи, «Сталинградский Четверг»! Только не филологический, блядь, кружок! И не контрреволюционная, блядь, организация. А неуловимая банда!
А действуем мы только по четвергам. Это уж я так… По старой привычке. На память о наших посиделках. Много их на моем счету — славных сотрудников блистательных органов. Костров, Ерошкин, Гуревич, Весман, Кандауров, Глоб, Казанбеков, Чирин, Федорычев… А уж когда я убил собственноручно Отто Людерса, знаменитого Отто Людерса из казанского ОГЭПЭУ, тут уж обо мне услышал весь блатной мир. Воровские короли Ростова и Одессы выказали мне свое уважение. Да… Помнишь, Джерри, книжку Честертона «Человек, который был Четвергом»? А я вот — нечеловек, который был Четвергом. А впрочем, все это — дела минувших дней. Погулял — и хватит. Вскоре я понял, что делаю лишнюю работу. Они сами убивают своих. Регулярно освежают кадры. Хуй с ними. Сейчас более важная задача на носу — с немчурой разобраться. Я ведь — германист. Так что это мой прямой долг. Прямая обязанность. Надеюсь, скоро некоторые немецкие офицеры и генералы будут иметь счастье узнать, что такое «Сталинградский Четверг», что означает перо в руках интеллигентного человека.
Ну ладно… Я увлекся рассказом, а ведь обещал прочесть вам новый перевод из Рильке.
Кирилл Андреевич достал из кармана небольшой блокнот в темно синем сафьяновом переплете.
— Оригинал читать не буду. Здесь и так скоро зазвучит немецкая речь. Вот перевод. Я долго работал над ним.
…И ландыш, и вода…
Посвящается
Лу фон Андреас Саломе
Ни чаща сока смокв, ни блюдо волчьих ягод
Не смогут взмах руки отяготить,
Когда мечом делю твои угодья,
Их рассекая надвое…
Клянусь:
Не для того, чтоб умыкнуть поболе
Дров, ягод, волчьих шуб и меда,
Но чтоб владенья наши ближе к морю
Переместить. Чтоб темной и соленой
Водой наполнилась расщелина меж нами
И если скажешь: «Смерть», то я отвечу: «Море».
Свечной огонек дрогнул и погас. Свеча догорела. Это совпало с тем мгновением, когда голос читавшего стихотворение умолк. Наступила тишина. В темноте и тишине трое неподвижно сидели вокруг круглого стола. Пауза длилась минут пять, не больше.
Наконец Джерри во тьме кашлянул и беспечно закинул ногу на ногу, так что слегка хрустнуло колено. Тут же по другую сторону стола вспыхнула зажигалка гильза, осветив незнакомое лицо с папиросой. Там, где только что сидел вор рецидивист, теперь прикуривал папиросу совершенно другой человек, с обычным, ничем не примечательным лицом. Потом зажигалка осветила еще одно лицо, не имеющее ничего общего с обликом Киры Радужневицкого. Это высветилось лицо старика — худое, высохшее, равнодушное, похожее на пустую кость. Зажигалка потухла, только огоньки двух папирос тлели в темноте.
— Вы кто такие? — спросил Джерри.
Ответил тот, что помоложе:
— Я Володька Дунаев. Я веду войну против блядской нежити, которая как гнилое говно выдавливается на нашу землю, а перед собой гонит стада озверелых кюхельбеккеров. Ты что думаешь — озверелые кюхельбеккеры сюда сами прут? Ни хуя подобного — их гнилое говно в спину толкает. Они идут, да и вместе с техникой, а за их спиной гнилое говно все сплошным блином покрывает — все наше, родное, все станции да полустаночки! Эх, стою на полустаночке в коротком полушалочке! Как тебя там… эй… Джерри, что ли? Странное имя у тебя. Ты что — американец? Союзник, что ли? Ну давай, союзничек, выпьем.
Дунаев поднялся с флягой в руке и провозгласил тост:
— За открытие Второго фронта!
Честно говоря, он был уже изрядно пьян. Они с Бессмертным глотнули спирту еще перед тем, как войти в эту старую, деревянную комнату. На Бессмертного алкоголь никак не действовал, он его пил как воду. А Дунаев… Дунаев иногда сильно пьянел с первого же глотка.
— Мне нельзя пить, — еле слышно сказал Джерри. — У меня… психиатрия… Аномальная реакция на алкоголь. Мне запретили врачи. К тому же я сегодня ничего не ел. Дайте закурить.
— Можно и закурить. Но сначала надо выпить. Этот спирт атаман Холеный настаивал на травах.. Зверобой, чабрец… В общем, сам знаешь, как травы называются. Выпей, милок, глоточек, а потом и закуришь. — Дунаев ласково протянул Радужневицкому флягу. Тот принял ее словно бы онемевшей рукой. Однако стоило ему поднести флягу ко рту, Дунаев подскочил к нему, сильно схватил за волосы и, запрокинув Радужневицкому голову назад, другой рукой вылил все содержимое фляги ему в рот.
Глаза Джерри вылезли из орбит, он вскочил, схватившись за горло, словно его полоснули бритвой, и так и застыл, покачиваясь.
— Грубо работаешь, Дунаев, — поморщился в темноте Бессмертный. — Чувствуется поручицкая школа. Тот так и остался, в сущности, офицеришкой. Так и несет от него казармой. А от тебя — партактивом.
— Зато от некоторых сильно несет дурдомом, — огрызнулся Дунаев. — Ничаво. Мы все здесь не сахарные. Мы войну воюем, а не друг к другу принюхиваемся. Принюхиваться после войны будем. Вот тогда со всеми разберемся — чем от кого несет.
— Это ты верно сказал — после войны разберемся, — равнодушно сказал Бессмертный и встал. Он подошел к окну, отодрал кусок светомаскировки. — Гроза, кажется, собирается.
— Это не гроза. Это немецкие бомбардировщики идут. Ишь гул какой — аж все трясется.
Но сразу же Дунаев понял, что этот тяжкий низкий гул, от которого в комнате действительно все тряслось, исходит не от немецких бомбардировщиков, а из тела Джерри Радужневицкого.
Лицо Джерри оделось легким светом. Глаза вытаращились, рот широко раскрылся. Язык мелко трепетал, как жало змеи. Гул поднимался из самой глубины его тела, заставляя все вокруг вибрировать. У Дунаева заломило в ушах.
— Ты чего, родной?! — испуганно заорал он. — Что ты?
Вместе с гулом, как это ни странно, пробивалась кусками какая то горячая танцевальная музыка, кажется латиноамериканская. Джерри плавно развернулся вокруг своей оси, подняв одну ногу и согнув ее в колене. Затем сорвался с места и начал безумно носиться по комнате, сшибая предметы, одновременно срывая с себя одежду и с дикой силой разрывая ее на куски. Вскоре он был уже совершенно наг. Его странное белое тело казалось толстым, почти безволосым, если не считать спиралеобразных завитков на груди.
— АЙДА НА ВОЛГУ КУПАТЬСЯ! — пронесся по комнате его второй голос — сногсшибательный, сочный, нюансированный бас, способный поспорить с басом Шаляпина. В ту же секунду он с такой мощью ударил ладонью по стене, что образовалась пятиконечная вмятина. Джерри понесся по комнате в виртуозном залихватском танце.
— Ишь как тебя протырило!!! — восторженно заверещал Дунаев. — Воин, Воин рождается!!! — И он пошел тяжело отбивать «казачка», вертясь, ухая, выбрасывая ноги в сапогах, топая и еле еле поспевая за белыми сверкающими пятками Джерри, которые, казалось, порхали в воздухе и отшлепывали по полу, как обезумевшие оладушки.
Чем то Джерри напоминал сейчас Дунаеву мехового танцующего короля из сновидения, привидевшегося перед битвой за Москву. Только Джерри был голый, без меха, но он так же самозабвенно отдавался танцу, швыряя в его стремнины свое огромное тело на пружинистых узких ногах.
— КУПАТЬСЯ!!! — снова проревел Джерри и выломился в дверь. Дунаев и Бессмертный последовали за ним. И вот они уже стояли в истерзанном маленьком саду, примыкавшем к дому Радужневицких. На заброшенных грядках лежали грабли. Одним движением Джерри подхватил их с земли, словно зачерпнул из колодца воды, и стал со свистом вращать граблями над головой, выписывая в воздухе восьмерки, шары, восьмиконечные звезды, эллипсы… Лицо, на котором всполохом лежала сверкающая печать бешеной свободы, он запрокинул к ночным, грозовым небесам. Зарницы освещали его глаза, полные нечеловеческой любовью до краев.
В эти минуты Дунаев смотрел на него со смесью благоговения и родственной нежности. Он понимал, что вот таким — безудержным, бешеным, новорожденным — совсем недавно был и он сам, когда впервые почувствовал себя воином.
— МАМА! — вдруг заорал Джерри, глядя в небо. — МАМА! ДАВАЙ КУПАТЬСЯ!
Небо откликнулось отвесным, сплошным ливнем — таким же безудержным и диким, каким был сейчас Джерри.
Джерри закружился в потоках дождя, оглушительно крича от наслаждения и время от времени восклицая:
— ЦАРЮ! ЦАРЮ! ГРОЗНЫЙ ЦАРЬ ПОЕТ И ВЕСЕЛИТИСЯ! ВЕСЕЛИТИСЯ ЦАРЮ НА РУСИ!
Затем он остановился и, словно впервые заметив Дунаева и Бессмертного, простодушно предложил:
— Ребята, давайте ка на Волгу! Чего тут сохнуть? Искупнемся!
— До Волги далековато отсюда, — спокойно ответил Бессмертный. — Пока добежите, вас пристрелят как свинью, Андрей Васильевич. А отчего вам прямо в туче не искупаться? — Бессмертный указал пальцем в небо.
— Верно! — заорал Джерри. Он снова уставился в небо, затем оттолкнулся от земли пяткой и легко сиганул вверх, прорубая себе в воздухе невидимую тропу веселыми ударами граблей. Взлетели, немного поотстав, и Бессмертный с Дунаевым.
глава 3. Пятницы у Радных
После ареста Кирилла Андреевича Радужневицкого прежние члены кружка, как уже было сказано, перестали появляться по четвергам в домике на Малой Брюхановской. Там их заменила молодежь: чтения стихов, переведенных с иностранных языков, были вытеснены оттуда танцами, песнями под гитару и лодочными прогулками.
Тогда то, по инициативе старика Фревельта, по прозвищу Дверь, было решено между несколькими наиболее преданными кружку людьми встречаться по пятницам на квартире Глеба Афанасьевича Радного и его жены Антонины Львовны Радной. Встречавшихся в доме Радных было всего шесть человек: супруги Радные, Фревельт, Ралдугин, и супруги Каменные — Арон и Ася. Все шестеро понимали, что их невинные филологические посиделки по пятницам легко могут обернуться для них смертью или же тюрьмой. Тем не менее продолжали встречаться.
Фанатиками они, естественно, не были: встречались скорее по привычке, чтобы доказать себе, что бояться не нужно, потому что и терять нечего. Фревельт и Ралдугин были очень старыми людьми и предпочитали окончить жизнь за приятной филологической беседой, не задумываясь о чекистах, а продолжая развивать те интересные для них темы, которые они начали обсуждать несколько десятков лет тому назад, будучи еще студентами Университета.
Что же касается Глеба Радного (он, как хозяин дома, рисковал больше других), то у него имелись свои причины игнорировать страх. Коротко говоря, этому человеку присуще было так называемое «влечение к смерти». Случай распространенный. С детства Радный любил гулять по кладбищам, сидеть на могилах. На могилах он любил есть, пить, даже спать (если дело было летом). Эти увлечения разделяла и его жена Антонина, которая была на двадцать два года старше самого Радного. Над дверью своего дома Радный укрепил дощечку, на которой ножом вырезал:
Всё, всё, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья…
Пушкин
В согласии с этим девизом Радный и жил.
И, надо сказать, жил неплохо. Отличался отменным здоровьем, любил поесть, всегда у него водились деньги. Антонина Львовна известна была как мастерица готовить, а поскольку родом она была сибирячка, то и кухня была сибирская — различные виды пельменей, манты, парные кулебяки, мясо с брусникой и прочее.
Радный был превосходно образован, имел два образования — психологическое и филологическое. Учился за границей. Немецким владел в совершенстве, знал и другие языки. Занимался переводами и преподаванием. Были у него хорошие задатки и для теоретической науки. Он задумал большое психолингвистическое исследование об «иноязычных» последних словах, произносимых умирающими. Однако закончена и опубликована была лишь одна статья — о самом известном в России высказывании такого рода: о последних словах Чехова «Ich sterbe». Статья так и называлась «Последние слова Чехова». Радный был приверженцем мнения (свидетельствовавшего о том, что он сформировался в эпоху символизма), что для подсознания славян немецкий язык — это язык царства мертвых. С точки зрения славян (чьим Тотемом является Слово и Слава Слова) немецкий язык — это язык, на котором «говорят немые», то есть «не мы»: это невозможный язык, созданный именно для таких невозможных высказываний, как предсмертная констатация Чехова «Ich sterbe» — последний диагноз, который поставил сам себе этот медик.
«Пятницы» просуществовали чуть более года. Никого так и не арестовали, но все само собой завершилось — как никак «пятницы» были лишь догорающей искрой, выпавшей из некогда яркого костра «радужневицких четвергов».
Глеб Афанасьевич с Антониной Львовной как то повздорили, и она уехала навсегда в свой родной сибирский городок. Окончились сытные обеды, и тут выяснилось, что именно эти обеды и притягивали главным образом гостей по пятницам — особенно вечно голодных стариков Фревельта с Ралдугиным.
Глеб Афанасьевич со скуки много работал и украдкой коллекционировал черепа: у него было четыре человеческих и множество нечеловеческих, особенно нравились ему мелкие: черепа хорьков, куниц… Из них, найденных в разных местах или купленных за недорого, смастерил он даже целую гирлянду, нечто вроде ожерелья, которое по пятницам надевал на шею. Теперь он проводил пятницы в одиночестве, сидя на какой нибудь старой, солидной могиле (он любил захоронения больших семейств с достатком, называя такие могильные группы в шутку «грибницами»).
В первые дни войны он ушел добровольцем на фронт: все рвался на передовую, но его из за великолепного владения немецким сделали военным переводчиком. Он так долго готовил себя к бесконечным, выматывающим допросам в ЧеКа, и вот война для него обернулась бесконечными допросами, только допрашивали не его, а пленных немецких офицеров и генералов, он же переводил их бесконечные «Поймите меня правильно» и «Я военный, такой же солдат, как и вы…». Но он не скучал, отнюдь. Эти допросы давали ему немало ценного материала. На войне он окончательно понял, что его призвание — психолингвистика. Хотя свободного времени оставалось мало, все же он вел лингвистические заметки, которые надеялся когда нибудь издать под общим названием «Язык немецко фашистских оккупантов в период военных действий на территории СССР». Ему довелось даже несколько раз присутствовать при смертных казнях (через пове шенье) солдат и офицеров из частей СС, которые отличились своими жестокостями в обращении с мирным населением оккупированных территорий. Он заметил, что некоторые приговоренные пытались перед смертью произнести какие то слова по русски, видимо, желая, чтобы их поняли. Чаще всего это были сильно искаженные русские матерные ругательства — те самые слова, которые эти вчерашние палачи слышали от своих русских жертв во время истязаний и казней. Радный тщательно записывал эти выкрики немцев, стараясь передать фонетику искажений. Этими материалами он надеялся дополнить свою работу об иноязычных высказываниях, произнесенных перед смертью.
Летом 1942 года он снова попал в родной город — на этот раз переводчиком при штабе командующего Сталинградским фронтом генерал лейтенанта Гордова. Сталинград был уже окружен неприятельскими войсками, которые рвались к городу со всех сторон. Сдерживание этого чудовищного, невиданного по масштабам натиска дорого стоило советским войскам. Над городом и его окрестностями висел чудовищный зонт предельного напряжения — напряжения Величайшей Битвы в Истории Битв, Битвы, которой суждено было длиться не день и не два, а шесть с половиной месяцев. Ситуация была настолько горячая, что Радному стало уже не до лингвистических заметок. Но он был счастлив. Никогда в жизни еще не бывало ему так хорошо, как сейчас. Ощущение счастья только обострялось от постоянной усталости — спать доводилось редко.
В одной из узких, тесных комнаток штаба он сидел как то вечером, низко наклонившись над срочной работой — надо было отредактировать по просьбе командующего фронтом стенограммы допросов, при которых пленные немцы сообщили кое какие немаловажные сведения относительно плана германского наступления, намеченного на ближайшие дни. Радный намеревался работать ночь напролет.
Завыли сирены. Бомбежка. Опять бомбежка! Последнее время они случались по нескольку раз в день. За фанерной стеной, по коридору послышался шум многих торопливых шагов — сотрудники штаба спешили в укрытие.
Радный не стал отрываться от работы. Не до того; Дверь отворилась, и без стука вошли трое. Радный поднял на них воспаленные недосыпанием глаза. И сразу увидел синие кубы на воротничках гимнастерок. Внутри похолодало. Он встал, протянул через стол руку. И тут похолодало еще сильнее. Перед ним стоял Кирилл Андреевич Радужневицкий — без бородки, без пенсне, гладко выбритый, подтянутый, в аккуратной чекистской униформе.
— Кирилл Андреевич! Вы… живы? — изумленно пролепетал Радный.
— Как видите, — сухо ответил Радужневицкий.
— И вы… в органах?
— Как видите, — повторил Кирилл Андреевич с тем же холодком. Вместе с ним вошли незнакомый Радному чекист, а также кузен Радужневицкого Андрей Васильевич, который был с неуместной щеголеватостью одет в светлый летний костюм в полоску и в лакированные штиблеты с белым верхом. В руке он держал грабли.
— Чем обязан? — спросил Радный тем же холодным тоном, каким говорили с ним. Он уже понимал, что ничего хорошего этот визит ему не обещает.
Кирилл Андреевич поставил на край стола портфель, щелкнул замком.
— Это ваше? — он кинул на стол ожерелье из мелких звериных черепов.
— Мое, — ответил Радный после короткой паузы.
— А это? — Радужневицкий извлек из портфеля четыре человеческих черепа, связанных вместе длинным красным витым шнуром от портьеры.
— И это мое, — тихо сказал Радный.
— Наденьте.
— Но… зачем?
— Сегодня же пятница, — криво усмехнулся Кирилл Андреевич.
Радный надел «ожерелья». Мелкие черепа куниц, хорьков и ежей аккуратно легли вокруг шеи. Шнур с человеческими черепами он перекинул через плечо, как портупею; сами черепа при этом сгруппировались на бедре.
— Хорошо. Следуйте за нами.
— Я арестован?
— Считайте, что вы задержаны, капитан Радный.
Во дворе штаба стоял «черный ворон». Вокруг гремело: бомбежка была в разгаре. Когда его запихивали в машину, Глеб Афанасьевич посмотрел в небо — высокое, мутное, загрязненное военным дымом. В небе чернели крестики вражеских самолетов. Он подумал, что видит небо в последний раз — последний раз наблюдает ту легкую желтоватость на западе среди облачных клочьев, которая означает, что там где то далеко и в то же время так близко — садится солнце. Солнце Кирилл Радужневицкий сел за руль. Радный оказался на заднем сиденье — между Джерри и незнакомым чекистом. Грабли нелепо торчали, зажатые между колен Джерри.
— Должен ли я воспринимать эти грабли, как метафору, Андрей Васильевич? — язвительно осведомился Радный. — В том смысле, что вы пропалываете грядки человеческого огорода, освобождая их от всяческих сорняков? Ведь вы, надо полагать, работаете в тех же органах, что и ваш кузен?
Джерри вместо ответа захлебнулся хохотом. Чекист тоже загоготал. От них пахло водкой. Они неслись словно бы наобум, не разбирая дороги, вокруг был сущий ад: падали бомбы, рушились здания. Советские зенитные батареи полосовали небо.
Радный улыбался — улыбался концу собственной жизни, который был, как ему казалось, близехонько.
«Не от чекистской пули, так от немецкой бомбы — не все ли равно…», — думал он.
Внезапно они вырулили к Волге, туда, где обрывалась набережная, украшенная статуями счастливых детей, девушек и спортсменов. Дальше начинались дикие песчаные пляжи. На другой стороне реки шел бой, там все горело, и над рекой вздымались темные дымы. Они были недалеко от бывшей лодочной станции, но от нее мало что осталось — растерзанный домик со съехавшим набок обугленным куполом, раскрашенным в цвета радуги. От лодок уцелели щепки, куски, головешки.
«Вот тут меня и убьют», — подумал Радный.
Кирилл Радужневицкий вежливо помог ему выйти из машины.
— Красивое место, Глеб Афанасьевич, — сказал он. — Отсюда хороший вид на реку. Эти столбы дыма на горизонте… Мы хотели бы сфотографировать вас здесь, если позволите.
— Сфотографировать? — горько усмехнулся Радный. — Так это теперь у вас называется? И, конечно же, в затылок?
— Да, да, в затылок! — широко улыбнулся Кирилл Андреевич. — Вы угадали: со спины. И чтобы вы смотрели туда, на ту сторону. Как некоего бога… как бога смерти, что ли… С этими черепами… Взирающим на дымы войны. Не угодно ли встать на этот пьедестал? — он указал на белый, потрескавшийся постамент, с которого взрывной волной сбросило скульптурную группу — детей, играющих в мяч.
Радный вскарабкался на постамент и встал на нем, повернувшись лицом к реке, в водах которой отражались прощальные отблески заката.
Сзади послышался щелчок. «Взвели курок, — подумал Глеб Афанасьевич. — Целятся. Сейчас выстрел. И все».
Вот она, эта последняя секунда, к которой он шел всю жизнь, думая с младенчества только о ней. Об этой секунде, только о ней. Крошечная порция пустоты, щелочка между двумя глыбами — жизни и смерти. Неожиданно он почувствовал необходимость произнести нечто вслух. Последние слова. Пусть они прозвучат. И пусть это будет немецкая речь — речь, которая подстерегает в будущем, за поворотом. Речь мира мертвых.
— Их хабе генуг! — произнес Радный.
Эти слова означают «С меня довольно!». Это значит, что человеческое существо требует себе конца. Оно измождено. Оно устало от жизни и от ожидания смерти. Оно желает, чтобы все исчезло. То были слова одной из кантат Баха — мрачной и прекрасной. Эту кантату Радный считал самым совершенным творением, которое когда либо создавал человек. Когда то он пытался перевести на русский язык эти стихи, это воплощение горестного пафоса барокко:
Был млеком воспоен, был опьянен вином,
Я жил, дышал, любил и трепетал невольно,
Но ныне утомлен и бдением и сном,
И ныне — все, конец. С меня довольно!
Я страны посещал, где вечный аромат.
И дольние края встречали хлебосольно,
Но я блуждал, томясь, из сада в сад.
И ныне — все. Конец. С меня довольно!
Я книги изучал, чтоб знания испить,
Слух насыщал струной и громом колокольным:
Что луч поймать, что зверя приручить…
Но ныне — все. Конец. С меня довольно.
Любовь прошла сквозь сердце, как сквозь град
Проходит армия — торжественно и больно.
И сладострастие в обугленных садах
Язвило душу мне. Конец! С меня довольно!
Я веровал. Я веровал в Христа.
В обители входил, склоняясь богомольно.
И слезы лил у древнего Креста,
Но ныне нету слез. С меня довольно.
Я ныне ухожу туда, где нет речей,
Где песнь моя уже не льется вольно.
Туда, где нет ни солнца, ни ночей.
Я видел свет и тьму. Конец! С меня довольно.
С нетерпением ожидая смерти, он смотрел со своего пьедестала за реку, где вздымались «дымы войны». Там шел бой. И вдруг что то произошло с его зрением. Как будто с ландшафта сдернули пленку: он стал видеть на огромном расстоянии. Он увидел солдат, бегущих в атаку, окопы, блиндажи, затянутые маскировочными сетками, полевые телефоны, санитарок, танки, множество танков, голых по пояс немецких танкистов, строчащих из пушек, пожилых советских лейтенантов с удивленными лицами, лежащих в пыли, и молодых полковников, идущих в бой с хохотом, увидел стальную фляжку в руках солдата, он увидел очень далеко красное знамя и конный казачий полк, идущий, как темное низкое облако, под этим знаменем, увидел убитых, которые еще продолжали обнимать оружие или врагов, и танцующего русского офицера, видимо только что сошедшего с ума, и генерала, который ел суп из миски, и раскаленные стволы артиллерийских орудий, и парней из боевой дивизии СС, которые сражались без касок, повязав головы красными косынками, и немецкого командующего, который сидел на коне и курил.
Он увидел и другое. Он увидел Небесное Воинство. Точнее два Небесных Воинства, которые стояли друг против друга высоко в небе, как две огромные птичьи стаи. Казалось, Воинства нарисованы в небе тушью. Он напряг зрение, пытаясь разглядеть Воинства подробнее. Облые витязи с детскими и девичьими лицами, скопления золотых нимбов над ними, напоминающими издали скрученные жгутом золотые цепи.
В этот момент голос Кирилла Радужневицкого прозвучал сзади:
— Кстати, Глеб Афанасьевич, совсем было запамятовал: я тут новый перевод подготовил. Из Рильке. Хочу предоставить на ваш суд. Малоизвестное стихотворение. Послушайте, пожалуйста, не оборачиваясь, пока фотограф работает. Да. Вот:
Ни чаша сока смокв, ни блюдо волчьих ягод
Не смогут взмах руки отяготить,
Когда мечом делю твои угодья,
Их рассекая надвое. Клянусь:
Не для того, чтоб умыкнуть поболе
Дров, ядов, волчьих шуб и специй,
Но чтоб владенья наши ближе к морю
Переместить. Чтоб темной и соленой
Водой наполнилась расщелина меж нами.
И если скажешь: «Смерть», то я отвечу: «Море».
«Что означает „пока фотограф работает“? Что это означает?» — подумал Радный. В тот же момент что то фыркнуло у него над головой. Он инстинктивно пригнулся, потерял равновесие и спрыгнул с пьедестала. Неподалеку из песка торчали грабли. Не успел он что либо сообразить, как через него перепрыгнул Джерри Радужневицкий — почему то голый. Одним движением Джерри выдернул грабли из песка (перед этим он метнул их и они пролетели в сантиметре над головой Радного) и, бешено вращая ими над головой, стал приближаться.
— Защищайся, ты, череп говна! — орал он. — Не то я сейчас сделаю тебе модную прическу своим гребешком!
Радный отступил назад, упал, откатился в сторону и снова вскочил на ноги. Железные зубья граблей свистнули возле его лица.
— Кому говорю, защищай свои черепа, мудозвон! — орал Джерри.
Радный увернулся, проявив внезапную ловкость, отскочил назад и зачерпнул что то продолговатое и тяжелое с земли. Это оказался внушительных размеров кусок железного весла. Неожиданно для себя Радный пронзительно свистнул и стал наступать, рубя воздух веслом. Мелкий дождик смочил его лицо.
— Оружие, оружие обрел! — донесся чей то восторженно кликушеский вопль. — Недаром говорил Холеный: «А мы на случай мороси припасаем только свист да уключину». Ай да воин!
Радный сделал прыжок в сторону. Оглянулся.
Орал незнакомый ему человек, который арестовывал его. Только что он был в форме чекиста. Теперь на нем развевался светлый пыльник, на груди висел полевой бинокль. Радный поискал глазами Кирилла Радужневицкого. Ему казалось, тот все еще целится ему в затылок из пистолета. Но никакого Кирилла Радужневицкого он не увидел. На уцелевшей лодке сидел пепельный старик в синей больничной пижаме. Перед ним стоял фотоаппарат на треножнике, и старик увлеченно что то делал с этим фотоаппаратом.
— Дай ка мне свою одёжу, Дунаев, — сказал старик, обращаясь к человеку в пыльнике. Тот снял пыльник и бросил старику. Старик накрьшся с головой и продолжал изображать фотографа. Но Радному недосуг было наблюдать за этим — пришлось отбивать новую атаку Джерри. Весло скрестилось с граблями. Неизвестно, к чему привел бы поединок, но старец вдруг вынырнул из под пыльника и произнес тоном усталого спортивного тренера:
— Конец учебного боя. Отдыхаем.
Джерри тут же повернулся к противнику спиной и с радостным улюлюканьем помчался к реке. Вскоре он уже поднимал вдалеке фонтаны сверкающих брызг.
— Вот как наслаждается жизнью человек! — добродушно подмигнул Радному Дунаев. — Учись. Не все же на смертный гной молиться. Тебя как кличут то — Родный, что ли? Иди ка сюда, Родной, поможешь с костром. Щас костерок разведем, ушицу сварим. Сегодня поутру Андрей Васильевич — ну, Джерри то наш — рыбы граблями набил невидимо. Ой, ловок граблями рыбу бить — на удивление! Прямо Нептун, честное ебицкое слово! Хорош волжский рыбец, наварист! Ща как стемнеет, у реки уха — самое милое дело. С дымком. Ну и конешно выпьем за победу. За выдрочивание из себя фрица до полной белизны. Выпьем, песни споем, потом, может, на лодке покатаемся. Ночью красота на Волге! Может, до медсанбата доплывем, там с санитарками познакомимся. Выебем их, может быть. Выебем сестричек своих родных, ненаглядных! Эх, хорошо! Жизнь кругом, Родной, жизнь вокруг, несмотря на смерть, несмотря на войну. И ты это вскоре поймешь. Потому что сегодня ты, можно сказать, умер. И поэтому наконец то жизнь, а не смерть полюбить должен!
глава 4. Субботы у Каменных
Дунаев блаженствовал. Он так соскучился по работе с людьми — по той работе, что на бездушном бюрократическом языке называется «работой с кадрами». Дунаев и сам пользовался этим языком, но в душе он не считал людей «кадрами».
— Человек не «кадр», а целое кино, да еще и весь кинотеатр в придачу! — бывало, говорил он с напускной ворчливостью. — А что такое «парторг»? Тот, что паром торгует? Пустотой то есть. Вот литейщик — он сталь льет, штамповщик детали штампует, вулканизатор — с резиной работает. А парторг что? Паром торгует. Да зачем он вообще нужен? А затем, что без того пара не было бы ни стали, ни деталей, ни резины. Не было бы, потому что не стало бы в них нужды. Пар — это человек: он, живой и горячий, и пароходы двигает, и паровозы, и станки…
— Что же ты, получается, людьми торгуешь? — как то раз спросил его один молодой рабочий.
— Эх ты, зеленый еще! — сокрушенно покачал головой Дунаев. — Ты прикинь: что такое «партия»? Партия это то, что весь человеческий пар организует, дает ему силу и направление. А почему? Потому что партия видит, откуда этот пар происходит и на что он годен. Так можно было бы сказать: нет ничего, пустота одна, пар. Пар — ты и я. Но мы говорим слитно: «партия». Потому что там, где люди научились понимать все, как оно есть, там уже нет ни пара, ни тебя, ни меня. Одно только и есть: партия.
Но эти простодушные софизмы, стилизованные под речь народного «мудреца» (Дунаев не ведал тогда, что ему самому придется стать учеником такого «мудреца» — атамана Холеного — и выслушать, словно в наказание, сотни таких софизмов), годились для темных молодых рабочих, для ребят, которые появились на свет в глухих деревенских углах, так же как и сам Дунаев.
Теперь же Дунаеву предстояло иметь дело с людьми интеллигентными, образованными, которые к тому же относились к советской власти с плохо скрываемым враждебным недоверием. Если бы Дунаева спросили, он бы, конечно, предпочел других людей. Но никто его мнения не спрашивал. Он сам находился в жесточайшем обучении у колдуна по кличке Бессмертный. Часто он теперь вспоминал капризную, но душевную педагогическую манеру Холеного, его шутки прибаутки и кудрявые похабные наставления — все это было таким близким, родным, так сильно напоминало манеру самого Дунаева, выработанную им для поучающего общения с рабочими. Холеный, бывало, называл его и «Дунай» и «Володька», а то и «дунайский ты мой ветер золотой», дразнил «дунайской селедкой» и «парторгом хуевым». Бессмертный же называл парторга исключительно «Дунаев». Ни тебе «гражданина», ни тебе «товарища», ни тебе имени отчества. Зато он был честен и педантичен, говорил все прямо, в лоб, без экивоков. Любил, что называется, «называть вещи своими именами». И если Холеный был близок Дунаеву, как человеку из народа, то Бессмертный был с другой стороны близок ему, потому что было в нем что то неуловимо партийное, бюрократическое.
Накануне первого визита к Джерри Радужневицкому Бессмертный дал Дунаеву сразу целый пучок руководящих указаний и «директивок». В языке партийцев есть, в числе прочих, два понятия: «выволочка» и «натаскать». Урок, преподанный Дунаеву, был чем то средним между «выволочкой» и «натаскиванием»..
Было это так. Они находились на острове Яблочный, в раю. Неожиданно Бессмертный, бросив на Дунаева свой отстраненный взгляд, сказал, отчего то перейдя на «вы»:
— Вы, наверное, голодны, Дунаев? Здесь хоть и рай, а поесть нечего. Кстати, и яблок здесь никаких нет. И не было никогда. Так что не знаю уж, почему этот остров называется Яблочный.
— Да, пожалуй, поесть бы не отказался, — рассеянно ответил Дунаев и действительно вдруг ощутил легкий голод.
— Не отправиться ли нам поужинать ко мне? Я вас приглашаю.
— К «вам» — это куда? — спросил Дунаев. Он почему то представил себе колоссальный мрачный дворец, каменный или ледяной, находящийся где то в горах или глубоко в земле.
— Ко мне в больницу, — просто сказал Бессмертный.
Он щелкнул пальцами, и они оказались сидящими рядом за длинным, плохо протертым столом санаторного отделения Кащенко. Дунаев с ужасом обнаружил, что на нем — такая же синяя пижама, как и на Бессмертном, и такие же тапки, надетые на босу ногу. Справа и слева от них, а также напротив, сидели другие пациенты, хлебая алюминиевыми ложками какую то мутную жидкость из алюминиевых мисок.
Перед Дунаевым стояла такая же миска. Парторг попробовал — его чуть не стошнило.
— Простите, но это, кажется, несъедобно… — робко обратился он к какой то женщине, явно из персонала, которая проходила мимо с подносом, уставленным железными кружками.
— Ешь, — сказала она с ненавистью. — Страна воюет, люди голодают, кормят вас, дармоедов, из последних сил. Он еще рожу кривит!
Дунаев подумал, что действительно избаловался за последнее время, и скрепя сердце стал есть, давясь и с трудом проглатывая то неопределенно склизкое, что здесь называлось едой.
Бессмертный рядом сосредоточенно стучал ложкой, поглощая свою порцию. Неожиданно прямо в голове у Дунаева громко зазвучал его голос — как будто включили радио.
— Вообще то я никогда не испытываю голода, но ритуал есть ритуал. Его надо соблюдать. Здесь уютная столовая. Пока вы едите, хочу побеседовать с вами. Чтобы не мешать другим, предлагаю использовать для беседы мысленный голос.
Дунаев окинул взглядом «уютную» столовую и внутренне спросил:
— О чем же мы будем беседовать?
— Об интеллигенции, — ответил в его голове голос Бессмертного. И этот голос продолжал: — У вас, Дунаев, ненормальное пристрастие к уголовным элементам. С самого начала войны, когда вы оказались в тылу у неприятеля и задумали партизанский отряд, вы мечтали поставить во главе этого отряда некоего идеального уголовника, созданного вашим воображением. Затем, будучи в Одессе, вы охотно братались с налетчиками. Молодцов Бадаев для вас — идеальный тип подпольщика и борца с фашизмом. Конечно, вашу логику можно понять. Преступники организованы, вооружены, умеют обращаться с оружием. Нелегальное существование приучило их к риску и к конспирации. Они иногда отважны. Обладают налаженными подпольными связями. Так сказать, знают ходы и выходы. Их можно использовать для легкой дестабилизации некоторых — весьма ограниченных — участков вражеского тыла. Но не более. Не более, Дунаев. На большее они не способны. Они изначально деморализованы и, по большому счету, всегда слабы. Внутри у преступника — сопли и деньги. И больше ничего.
Однако я согласен с вами в главном: нужна подрывная диверсионная группа. Она нужна именно сейчас. Сейчас, когда впервые появляется возможность переломить ход войны и начать Великое Наступление на Запад. Пока советские войска отступали, не было простора для действий подрывной группы. Сейчас он может появиться. Группа. Подумайте об этом слове, Дунаев. Это немаловажное слово. Группа — это не отряд. Для того, чтобы переломить ход войны в Сталинграде, вам, Дунаев, нужна будет группа. Именно группа.
Но тогда встает вопрос — из кого формировать группу? Кто, кроме уголовников, обладает опытом и традициями нелегального диверсионного существования? Ответ прост: интеллигенция. Принято считать, что интеллигенты слабы. Принято говорить о слабом, болтливом, нервном и вечно сомневающемся интеллигенте. Все это ложь. Эту ложь сама интеллигенция и распространяет о себе. Настоящая мощь всегда прикрывается подобной ложью. Знаете, что такое на самом деле интеллигент? Это железное чудовище, не ведающее сомнений, сметающее все на своем пути. Никто не хранит в себе столь обезоруживающего разрушительного потенциала, как тихий, скромный, образованный человек. Да и что такое образование — это вечное чтение, перелистывание книг? Это томление, вызываемое избытком сведений? Это всего лишь приемы, нагнетающие подспудную мощь. Эта мощь может так и не высвободиттся, но ежели ее высвободить, то лучшего вида оружия, чем русский интеллигент, не найти. Кому еще под силу было бы уничтожить Российскую империю?
Если вы, Дунаев, желаете быть воином, то вам прежде всего следует думать об оружии. Настоящий воин думает только об оружии. Есть два типа оружия: безоружное и вооруженное. Нож или пистолет — это безоружное оружие. Они послушны, но своего собственного оружия у них нет. Вооруженное оружие во много раз мощнее, потому что оно обладает своим собственным оружием. Но именно поэтому оно не столь послушно — ему еще надо понравиться, заключить нечто вроде контракта. Вы помните одну из ваших московских галлюцинаций под названием «Интеллигентные люди в Раю»? Сколько там было человек?
— Трое, — сказал Дунаев отчего то вслух, но на него даже не посмотрели. Он был несколько подавлен той свободой, с которой Бессмертный распоряжался его памятью.
— Очень хорошо. Троих будет и сейчас достаточно. Вы уже видели, каковы «интеллигентные люди в раю». Вскоре узнаете, каковы «интеллигентные люди на войне». Говорю вам, это берсерки, настоящие демоны врат. Настоящие тибетские демоны врат.
— Тибетские минетские! — неожиданно громко, вслух произнес Дунаев. На этот раз на него посмотрели. Двое дюжих санитаров, стоящих в углу, стали переговариваться, время от времени поглядывая на него.
— Не отвлекайтесь. Главное, чтобы каждый из них сразу обрел свое Оружие. Он должен безошибочно выхватить его из тьмы вещей. Выбрать — выбрать молниеносно.
— Молниеносная война! — вдруг пропел высоким, переливающимся, дурдомовским тенором сидящий рядом с Дунаевым псих — голубоглазый, хитровато распахнутый парень. Он пел, а сам указывал на Дунаева пальцем.
— Молниеносная война… Молниеносная война… — зашушукались за столом.
— Отключись, блядь! — угрожающе повернулся к парню Дунаев. — Вырубай подслушивающую аппаратуру! Что, под трибунал захотел? Тебя в минуту поставят к стенке. За шпионаж. Не посмотрят там — псих, не псих.
— Военно интеллигентный женский друг! — пропел сумасшедший. — Военно интеллигентный молниеносно женский друг!
Он определенно подслушивал речь Бессмертного, которая звучала в дунаёвской голове. Подслушивал, но ничего не понимал.
Краем глаза Дунаев заметил, что один санитар что то сказал другому и вышел.
Бессмертный не обращал на все это никакого внимания, сосредоточенно размешивая жидкий кисель в железной чашке. Дунаев продолжал слышать в своей голове его отчетливый голос:
— За каждым из выбранных нами интеллигентов должен стоять кружок. Точнее, опыт кружка, память о кружке. Знаете эти маленькие, замкнутые кружки… Люди встречаются из года в год, десятилетиями, у них свои темы, обсуждения… Встречаются на какой нибудь квартире, по определенным дням недели. Да. Вот такие кружки — их можно назвать «нагнетателями» или «аккумуляторами», если пользоваться техническим словарем. Мы ведь с вами маги — не так ли? А что такое магия, как не техника? Маг — это просто инженер технолог. Вы согласны?
Дунаев кивнул. Он уже плохо понимал Бессмертного. Атмосфера дурдома сильно действовала на него.
— Когда будете думать о слове «группа», непременно подумайте также о слове «кружок». Кружки, кружочки… Нам без этого опыта не обойтись. Хотя бы потому, что Сталинград окружен. Почти окружен. А нам надо окружить окружение. Тогда Сталинград навсегда войдет в историю как место, где был осуществлен Великий Перелом в ходе Второй Мировой Войны. Я закончил. Есть вопросы?
Бессмертный так неожиданно завершил свою речь, что Дунаев вздрогнул.
— Вопросов нет, — сказал он вслух, снова забыв о том, что нужно пользоваться «внутренним голосом».
— Сталин — гад! — вдруг завопил распахнутый парень слева, опять тыча пальцем в Дунаева. — Он сказал, что Сталин — гад. В головном поле сказал. Он сказал в головном поле, что Сталина его мать изнутри имеет в рот! Она его имеет в рот изнутри! Изнутри, каждый день!
— Ну, ты доигрался, каличный, — сказал Дунаев, вставая. — За такое убивают насмерть! — И он уже размахнулся, чтобы ударить по воодушевленному, синеглазому лицу. Но чьи то сильные руки схватили его. Не успел он оглянуться, как его уже вязали веревками и какими то тряпками и тащили вон из столовой. За ним волокли орущего, брыкающегося парня. Бессмертный, даже не взглянув в их сторону, встал и, шаркая разношенными тапками, отправился вслед за пациентами, которые расходились по палатам.
Дунаеву сделали укол (после которого сильно захотелось спать) и привязали к железной койке в узкой комнатке, похожей на тюремную камеру. К соседней койке привязали распахнутого парня. Он еще продолжал извиваться и петь:
— Кружочки, кружочки, кружочки на воде… На водее, на водее…
Кружочки по интересам, кружочки самодеятельности, казацкие круги на воде. Попали в окружение, а вся жизнь — круженье, круженье, круженье… В Инженерном Замке женщина жила — женская, женская женщина жизненно жила…
Постепенно голос его становился тише. Наконец он перестал петь и серьезно, негромко произнес: «Синеглазый гигант обосрался». Помолчав, он тихонько продекламировал:
Синеглазый гигант обосрался,
Был он выше коричневых скал,
И с зеленых вершин изумленных
Целый день тек расплавленный кал…
Дунаев действительно ощутил запах кала и сразу заснул. Видимо, потому, что не понимал, что с этим запахом делать.
Люди, встречавшиеся у Радужневицких и у Радных, ничего не знали о небольшой компании, которая собиралась по субботам у Каменных. Хотя самих Каменных все хорошо знали. Они появлялись иногда и на радужневицких четвергах, а позднее стали обязательными участниками «пятниц» у Радного. Это были муж и жен — Арон и Ася (в девичестве Ярская). Арон и Ася поженились в 1928 году и с тех пор по субботам собирали у себя гостей. Супруги отличались красотой и здоровьем. Оба — высокого роста, спортивного сложения, бронзово загорелые, с «античными» лицами. Арон всегда ходил с наголо обритой головой. По профессии он был скульптор. «Надо оправдывать свою фамилию», — говорил он гостям с усмешкой, показывая предварительные изваяния, сделанные для начала «в глине». С ранней юности Арон любил Ницше и старался, как мог, приблизиться к ницшеанскому идеалу сверхчеловека. Вообще он много читал, увлекался философией, любил также исторические труды. Эти его увлечения отчасти помешали ему стать известным скульптором. Но он к художнической славе не очень стремился. Ему больше нравилось обсуждать различные философские проблемы или же заниматься атлетическими упражнениями. Он был настолько силен, что любил, в присутствии гостей, держать на одной вытянутой руке самовар, наполненный кипятком. «Держание самовара» — это был его, так сказать, любимый трюк. Еще более достопримечательным человеком была Ася Ярская. Она славилась, во первых, удивительной красотой и тем, что в нее постоянно кто то роковым образом влюблялся, полностью теряя голову. Были случаи, когда из за нее кончали самоубийством. Но сама она любила только Арона. Она также известна была своим проницательным умом и талантами: превосходно рисовала, пела, писала стихи и прочее. Но главной страстью ее была архитектура. Она мечтала ехать в Москву, учиться на архитектора.
В 1930 году у Каменных родился сын, которого в честь Горького назвали Максимом. Это был крепчайший, смуглый малыш, его часто выносили к гостям. Он восседал среди всеобщего восхищения молчаливо и величественно, как маленький божок, пока взрослые пытались привлечь его внимание подношениями в виде сладостей, свистулек, волчков и фруктов. Но он принимал только сочные астраханские арбузы. Эта скульптурность младенческого крупноголового тела Максима вдохновила Арона Каменного на создание одной их своих наиболее известных работ «Сын». Эта скульптура, сделанная в 1932 году из белого, слегка искрящегося камня, чем то напоминающего сало, изображала мощного младенца с немного «скифскими» чертами лица, восседающего на горе фруктов. Скульптуру приобрел городской совет, и ее установили у входа в один из детских садов. В 1942 году изваяние погибло во время бомбежек. Затем Арон сделал скульптуру «С арбузом» — голый младенец Максим, стоящий с арбузом в руках. Эта скульптура также была приобретена городским советом, изменили только название. Она стала называться «Мальчик с мячом». В конце 30 х годов, когда Сталинград активно строился, заказов у Арона было много. Долго он работал над скульптурой «Волга», в которую вложил особенно много сил. Скульптура изображала обнаженную девушку с мощным и стройным телом, лежащую на спине, с лицом, обращенным к небу. Моделью для «Волги» послужила его жена Ася.
По субботам собирались в студии Арона — в основном художники. Кружок небольшой, даже в самые оживленные времена не набиралось более десяти человек. «Заседания» держались в тайне. Говорили об искусстве, о философии, о будущем человечества. Подумывали о художественном объединении. Но для этого было поздно: прошло время художественных группировок и союзов с их манифестами. После 1934 года Каменные посещали «пятницы» у Радных. Там они старались держаться скромно, незаметно. Радные относились к ним почему то не вполне серьезно — ласково подшучивали над ними, над их молчаливостью, называли «наши каменные гости». Если бы Глеб Радный знал, что у них имеется свой тайный кружок, все было бы по другому. Но он прослышал об этом лишь под конец, когда от него ушла жена и он сам прекратил принимать у себя. Как то раз он договорился приобрести у Каменного череп. Зашел без предупреждения в студию. То была суббота, и Радный застал всех членов кружка. Он заинтересовался, посетил несколько суббот, но потом отвлекся на свою работу и забыл о каменных субботах. Сейчас, когда перед ним откровенно поставили вопрос: «Кто может быть третьим?», он вспомнил о них.
— Идеальным человеком был бы Арон Каменный, — сказал он Бессмертному и Дунаеву. — Очень силен, вынослив, очень смел, умен. Спортсмен. Физическая сила необычайная. Полный самовар, знаете ли, удерживал на одной руке. Но он, наверное, на фронте. А Ася с ребенком, надо полагать, в эвакуации.
— А работы? — спросил Бессмертный.
— Какие работы?
— Ну, скульптуры вашего друга.
— В основном, наверное, остались в мастерской.
— Да? Ну что ж, надо зайти, посмотреть.
Был полдень, когда четверо подошли к скульптурной мастерской, но тьма стояла, как в поздних сумерках, настолько дым и гарь заволокли небо. От мастерской осталась ровно половина — другую половину снесло взрывом. Они вошли через огромный пролом в стене. Разбитые оконные стекла хрустели под ногами. Впереди шел Бессмертный — почему то он снова, видимо по привычке, принял образ Киры Радужневицкого. За ним следовали: Джерри с граблями, Радный с обломком весла и в ожерелье из черепов, Дунаев со своим полевым биноклем и «ослиным хвостом» в виде хлыстика. В полутьме плотно стояли скульптуры — в основном статные тела Аси Каменной — обнаженные или облепленные словно бы мокрым платьем, вытянутые в египетских позах или же расслабленно опирающиеся на пустоту.
Бессмертный внимательно осматривал изваяния, остальные растерянно топтались, не зная, чем занять себя. Дунаев подошел к окну, сквозь кусок грязного стекла взглянул в полуобугленный сад.
Джерри украдкой потрогал грудь статуи, изображавшей молодую девушку. Бессмертный с видом коллекционера выудил из толпы предварительных статуэток одну — она изображала женщину, видимо Асю, в движении, быстро идущую вперед. Платье на ней, как на знаменитой Нике, было смято ветром, и тело как бы мощно надвигалось, шло вперед, сквозь эти складки одеяния, летящего вспять. Лицо женщины было слегка повернуто назад, словно бы она оглядывалась, причем оглядывалась в гневе. В правой руке она сжимала высоко поднятый меч.
— Это ранняя работа Арона, — сказал Радный. — Называется, кажется, «Месть» или «Возмездие». Точно не помню.
— Отличная вещь. Я покупаю ее, — произнес Бессмертный и вынул из кармана серебряную монету — царский рубль 1913 года, выпущенный по случаю юбилея дома Романовых. — К сожалению, не могу, по нынешнему состоянию дел, заплатить больше.
Он посмотрел, словно прощаясь, на гладкое, немного стершееся от множества прикосновений лицо Николая Второго, из за плеча которого проступало лицо первого Романова. И аккуратно положил монету на столик.
В этот момент в плотном слое копоти и дыма, который заслонял небеса, образовалась рваная бегущая дыра, откуда издали глянуло летнее небо. Солнечные лучи проникли в разрушенную мастерскую и в сад за большими разбитыми окнами. Дунаеву показалось, в саду что то сверкнуло. Сверкнуло еще раз. И вдруг он увидел расхристанную фигурку, которая, пригибаясь, убегала сквозь кусты. Фигурка держала что то сверкающее.
— Вор! — заорал Дунаев. Он перепрыгнул через огромного глиняного рабочего, который лежал в проломе стены, распавшись на большие куски, и бросился догонять вора. Он настиг его у самой ограды — схватил и сразу вывернул ему руку, заломив ее за спину.
— Ой, дяденька, больно! Отпустите! — завопил тонкий голос.
Оказалось, мальчишка лет десяти, с грязным лицом, вымазанным черным пеплом. Одет в тряпье. В свободной руке он сжимал большой серебряный поднос.
— Отпустить? Ну уж хуй тебе! — ответил Дунаев и, повернувшись в сторону мастерской, крикнул: — Я беспризорника поймал!
Остальные подошли.
— Чужим имуществом балуемся? — спросил Радный, кивнув на поднос.
— Это не чужое. Это наше, семейное. Я же Максимка Каменный! Вы что, не узнаете меня, вы же у нас в гостях бывали, — пацан указал на Радного.
— Хорош трепаться! — вскипел Дунаев. — Дайте ка мне маузер, ребята. Сейчас я этого пассажира успокою навеки.
— Погодите, Дунаев. Зачем лютовать попусту? Вы себя как фашист ведете.
Радный присмотрелся к лицу пацана.
— Действительно — Максимка! — изумленно воскликнул он. — Как же ты здесь очутился?
— Мать с отцом на фронт ушли. А меня тетке оставили. Тетка эта — дура. Ну, я ноги сделал. Что я, маленький, что ли, в какую то деревню ехать, когда все воюют? Я тоже воевать хочу. Я — Рыцарь Чудовищного Образа. Я — Каменный! Я сто миллиардов немцев один убить могу.
— Да ты, я погляжу, бравый парень! — усмехнулся Радный. — А зачем тебе поднос?
— Настоящий воин должен присмотреть себе меч. Я тоже ищу меч. Но, пока что, я вспомнил об этом подносе. Он годится в качестве щита. Мой отец очень силен. Одной рукой удерживает на весу полный, раскаленный самовар. Этот самовар всегда ставили раньше на этот поднос. Так что это подставка под знак силы моего отца.
— Очень хорошо, — вдруг сказал Бессмертный. Он подошел к пацану, держа статуэтку «Возмездие». — Значит, ищешь меч? Хорошо. Такой меч тебе по душе, как у этой женщины?
— Это моя мама, — сказал мальчик, искоса взглянув на статуэтку.
— Тем лучше, — кивнул Бессмертный. — Изволь выслушать стихотворение! — неожиданно перебил он себя. — Это мой перевод из Рильке. Или из Стефана Георге. Не помню точно. Кажется, из Рильке все таки. Малоизвестное стихотворение. — И он прочел. Кстати, стихи он читал внятно, с присутствием необходимой доли холодного пафоса:
…И ландыш, и вода…
Ни чаша сока смокв, ни блюдо волчьих ягод,
Ни плод бесплодия, ни ветхий Пан лесов,
Ни медноглазой Пейфо верещанья
Не смогут взмах руки отяготить,
Когда мечом делю твои угодья,
Их рассекая надвое…
Клянусь:
Не для того, чтоб умыкнуть поболе
Смокв, волчьих ягод, волчьих шуб иль специй,
Но чтоб владенья наши ближе к морю
Переместить. Чтоб темной и соленой
Водой наполнилась расщелина меж нами.
И если скажешь: «Смерть», то я отвечу: «Море».
Пускай Персей не голову Медузы
В змеином венчике, с остекленелым взглядом,
Но голову прекрасную Нарцисса
На свежесрезанном стебле — по центру
Щита зеркального умело укрепит.
Самовлюбленность — мать самозабвенья.
И взгляд в себя ушедших, сонных глаз,
Навеки слившихся с речной водой и эхом,
Быстрей и резче будет умерщвлять
Врагов, чем белый лик Медузы,
Что сам себе — вуаль и склонен год от года
Быть все прозрачней, все желеобразней…
Тем более когда прилив. Когда тепло и мутно.
В моря вливаются истерзанные реки —
Так руки вспять спешат к плечам округлым,
Чтоб влиться в них. А пальцы — ручейки,
Источники для остального тела,
Что скромно затерялись в темной чаще
Мхов и лесов далеких. Там и ландыш.
Он не нарцисс. В нем ни любви, ни яда.
Одна лишь свежесть. И она — смертельна.
От Каспия — на север. Волком русским
Бегу по ягоды, чтоб шубу уберечь.
А где то ангел точит нож кривой.
И грузный бог ручья играет с телом нимфы…
И если скажешь: «Сон», то я отвечу: «Слово».
Пока Бессмертный читал, Дунаев отчего то все более впадал в бешенство.
«Развели беспризорников, блядь! Вот из за такого разгильдяйства и войну выиграть не можем! — думал он. — От них и воровство, и мародерство, и грязь! А тут им, паразитам, еще стишки читают!» Он заметил, что Радный заслушался, а кобура у него на поясе расстегнута. Незаметно он вытянул из кобуры Радного наган и, отступив на шаг, стал целиться в затылок Максимки. От злобы его так трясло, что дуло нагана прыгало как сумасшедшее. «Пришью паразита!» — думал он. Но этому не суждено было совершиться.
В тот момент, когда Дунаев приготовился уже выстрелить, Максимка вдруг слегка развернулся и сделал малозаметное движение локтем. Что то свистнуло, сверкнуло, и Дунаев вдруг почувствовал такую резкую боль в руке, как будто его ударили топором. Пистолет взлетел и выстрелил уже в воздухе, описывая дугу. Дунаев свалился на землю с воплем. Оказалось, Максим Каменный метнул в Дунаева поднос — да так точно, что едва не отрубил Дунаеву кисть руки.
— Что, срезал, дядька?! — звонко крикнул Максимка. — То ли еще будет!
«Как же он увидел? Я же сзади стоял!» — думал парторг. И только потом сообразил, что мальчонка наблюдал за ним с помощью зеркального подноса. Поднос и был для него «зеркальным щитом Персея».
Бессмертный, Радный и Джерри зааплодировали.
— Отныне ты — воин, — сказал Бессмертный мальчишке. — Реакция у тебя хорошая. Оружие свое ты уже приобрел. Поднос будет тебе и щитом, и мечом. И зеркалом.
Дунаев, несмотря на дикую боль в руке, тоже был восхищен. Его злоба куда то исчезла. Он догадался, что злобу на него навеял Бессмертный, чтобы создать для Максимки ситуацию боевого испытания.
Парторг приблизился к пареньку и произнес:
— Ну, Максим… Как тебя по батюшке?
— Ароныч, — подсказал мальчонка.
— Ну, Максим Ароныч, ты молодец! Есть у тебя боевые таланты, видать. Разреши приветствовать тебя как члена нашей диверсионной антифашистской группы.
Черные глаза мальчугана весело блеснули.
— Это что — хуйня полная! Подумаешь — ловко кинул поднос! Это все могут. Вы еще увидите, на что я способен. Что там немцы — кого они вообще волнуют, эти жалкие карлы? Да вы поставьте передо мной все армии мира со всей их боевой техникой, присовокупите к этому Небесное Воинство и Воинство Преисподней — я даже не посмотрю на этот дребезг! Просто подброшу на хую — и все! Для меня все армии мироздания как брызги мочи! Да что армии! Сложите вместе все извержения вулканов, прибавьте все наводнения, смерчи, циклоны, тайфуны, торнадо, добавьте все молнии, которые когда либо метались между землей и небом, влейте сюда все землетрясения, начиная от Великих Судорог, сотрясавших Землю в младенчестве, прибавьте к этому тяжесть метеоритов и температуру ядра Земли… Соберите все это в единую силу, сконцентрируйте эту силу в одном УДАРЕ и обрушьте этот УДАР на меня! Вам придется постараться, чтобы я вообще обратил хоть какое то внимание на этот УДАР. Подумаешь, какая то сопливая хуйня щекочет! Нельзя ли посильнее пощекотать, а то даже на смех и то не пробирает!? Да я ВСЕ на хую вертел! Я скорость света ебал! Я Солнце, Луну, все планеты через хуй кидал! Я черную дыру ебал! Я антиматерию ебал!!!
Мальчишка разошелся не на шутку. Его новые коллеги по «диверсионной группе» молча внимали этому неожиданному потоку бахвальства. Дунаев стоял, оторопело открыв рот, не зная, как на такое следует реагировать. «Может, у него припадок? — подумал он. — У меня у самого такие бывают, когда я кричу „я — гений“ и все вокруг уничтожаю. Но что же с пацаном то делать? Ведь совсем ребенок еще!»
Джерри ухмылялся, поигрывая граблями. Радный удрученно покусывал нижнюю губу. И только Бессмертный слушал Максима Каменного, сохраняя сухое и серьезное выражение лица.
— Хорошо, — наконец сказал он своим обычным тоном усталого тренера. — Каменный внятно обрисовал ситуацию. Этим он подвел черту нашим сегодняшним занятиям. На сегодня — все. Завтра у нас, товарищи, воскресенье. Но отдохнуть нам с вами не удастся. Много работы. Да. Завтра встречаемся в семь тридцать на Волге, там, где Глеб Афанасьевич стоял на постаменте. До свидания, товарищи. — С этими словами Бессмертный повернулся к «группе» своей костлявой спиной и пошел прочь, унося с собой статуэтку «Возмездие».
глава 5. Сталинград
Ах, Война — это звонкое пенье Катюши
На высоком крутом берегу.
Ты постой, не спеши, эту песню послушай,
Как поет она гибель врагу!
Это ветер гудит в проводах, провожая,
Это пули свистят на бегу,
Ты послушай, солдат, за Отчизну сражаясь,
Как поют они гибель врагу!
Эта песня по длинным военным дорогам
В такт солдатскому шла сапогу.
«Нам не век воевать — ведь осталось немного» —
Так поет она гибель врагу!
Ах, Война — это залпы Салюта Победы,
И я в сердце ее сберегу.
Ведь я слушал, забыв про военные беды,
Как поет она гибель врагу!
Неожиданно покинутые Бессмертным, члены новоиспеченной «подрывной группы» отправились ночевать на квартиру Радужневицких, на Малую Брюхановскую. Дунаев уснул на продавленной кабинетной кушетке в одной из деревянных комнаток этого дома, среди тесно стоящих шкафов с книгами. В коридорчике, по детски бесшумно, как чугунное поленце, спал Максимка Каменный. В другой комнатке, где стояли еще два дивана, похрапывал Джерри, и Глеб Радный ворочался с боку на бок, постукивая своими черепами. Все спали одетые, в полном «обмундировании», не расставаясь с «оружием» и «атрибутами»..
Дунаеву приснилось, что он один, в тревожном, желтом, предгрозовом свете возвращается к скульптурной мастерской. Осторожно, словно боясь разбудить неведомую угрозу, дремлющую поблизости, он проходит среди обугленных кривых деревьев и заглядывает в мастерскую снаружи, сквозь грязные стекла, словно внутрь пыльного, наполовину раздавленного кристалла. Он видит, что в толпе изваяний, разной величины и степени законченности, происходит некое движение. Они — эти статуи и статуэтки — словно бы пытаются ожить, странное напряжение нарастает внутри этих искусственных тел… И вот уже кто то шевельнулся: терракотовая девушка опустила руку вдоль бедра, медленно стал вздрагивать огромный античный торс, лишенный головы и ног, глядящий на мир лишь своим глубоким, исполненным ужаса, пупком…
Проснувшись, он обнаружил, что вокруг творится что то невообразимое: раздавался грохот, треск, поминутные выстрелы, кто то орал множеством грубых голосов. С улицы летел грохот взрывов и канонада. Все тряслось. Дунаев проснулся оттого, что на него посыпались книги из шкафа. Одна книга упала на лицо, больно ударив корешком в лоб. Он прочел надпись на обложке: Жюль Верн. «Вокруг света за 80 дней». Вторая книга, упавшая ему на живот, называлась «Сорокаднев. Мытарства души». Несмотря на наличие столь интересных книг, почитать Дунаеву не удалось. Где то очень близко рвануло, да так, что заложило уши. Ближайшее окошко брызнуло осколками стекла и рваными кусками светомаскировки. Стало светлее, и в комнату проник едкий пороховой дым. Внизу, на первом этаже, заговорил пулемет. В комнату вбежало несколько советских солдат в касках. Они бросились к окнам и стали стрелять наружу из автоматов, дико матерясь. Дунаев выскочил в соседнюю комнату. Члены группы продолжали спать, что казалось невероятным. Из диванной подушки торчал затылок Максимки, покрытый пушком — недавно (видимо, у тетки) его обрили наголо, чтобы легче бороться с вшами. Радный спал, повернув к потолку бледное, влажное лицо и закусив губы — скорее всего, ему снился кошмар. Джерри во сне урчал, усмехался и поскрипывал зубами. Дунаев стал трясти их, но они почему то не просыпались — только произносили невнятное сквозь сон.
Дунаев хотел спуститься на первый этаж, но наткнулся на убитого солдата. Он поднял с пола пистолет пулемет, надел каску и накинул плащ палатку. Теперь он сам выглядел как солдат. «За того парня, — подумал он. — А за какого — не узнаешь. Да и смысла нет узнавать», — вспомнились ему слова Холеного. Он занял позицию у одного из окон. Ситуация стала ему постепенно ясна. Борьба шла за соседний дом, отделенный от дома Радужневицких садом. Задача состояла в том, чтобы прикрывать огнем группу советских солдат, которые в данный момент пытались отбить этот дом, только что захваченный немцами.
«А дело то здесь пахнет керосином», — внезапно уяснил себе парторг через пять минут сплошной пальбы. Патроны в пистолете пулемете у него быстро кончились, он стал стрелять из нагана Радного, но эти выстрелы носили скорее символический характер. Особенно когда в конце улицы появился лязгающий немецкий танк. Башня танка медленно поворачивалась, и вместе с ней поворачивалось дуло пушки, словно полуслепой, но смертоносный глаз, высматривающий себе жертву. Дунаев понял, что жертвой должен стать именно тот дом, где находились они.
«Пиздец! Сейчас накроет!» — подумал Дунаев. Он оглянулся. Висящие за его спиной старые часы с кукушкой показывали 7:30. Дунаев достал из кармана Сувенир и вслух сказал, обращаясь к этой серой, невзрачной веревке:
— Доставь нас всех…
Фразу он не смог закончить. Перед глазами возникла стальная светлая доска с вензелем АН (Adolf Hitler), после чего что то сильно ударило его в лицо. Ему показалось, что его ударили внезапно открывшейся дверью, но это была земля, покрытая слоем песка. Он лежал лицом вниз, в песке.
— Одобряю вашу точность, Дунаев, — раздался голос Бессмертного. — Ровно семь тридцать.
Парторг со стоном приподнялся. Рядом с ним протирал глаза Максимка. Джерри и Радный изумленно возились в песке. Кроме них, здесь было еще несколько тел, но все — мертвые солдаты.
Волжский павильончик совсем покосился и теперь готов был завалиться навзничь. Внутри обнажилась красная скамеечка — раньше здесь переодевались купальщики. Теперь у входа в павильончик веером лежали пять рослых немцев. Они словно бы загорали, подставив лица солнцу, но только почему то забыли закрыть глаза. Внутри на красной скамеечке сидел Бессмертный.
— Это вы убили их? — спросил Дунаев, подходя.
— Нет. Ночью здесь были бои. Немцы форсировали Волгу. Так что мы теперь в тылу у неприятеля. А фронт теперь вон там, — Бессмертный махнул рукой в сторону города, откуда доносился неумолчный грохот. Дунаев заметил, что в одной руке Бессмертный держит увеличительное стекло, в другой — несколько фотографических снимков.
— Что это вы тут рассматриваете? — спросил парторг угрюмо.
— А вот пойдемте, покажу.
Бессмертный резко встал и пошел по пляжу, где вместо отдыхающих лежали трупы. Но Дунаева эти трупы не обманули. Он был уже достаточно опытен, чтобы — по особой сахарной белизне песка, по слепящему сверканию яйцеобразных камней в песке и по подозрительно румяным и улыбающимся лицам трупов — опознать, что приземлились они не совсем в Земной Юдоли, а в одной из Полупрослоек. Такие Полупрослойки были ему знакомы: они воздушны, чисты. Здесь всегда что то сверкало и надувалось, словно с изнанки поигрывал мускулами освежающий ветерок Промежуточности. Да и Волга рядышком текла как будто немного над землей, переливаясь, как муаровая лента, пересекающая наискосок грудь гиганта сановника.
Впереди, посреди пляжа, он увидел несколько кожаных кресел, длинный дубовый стол и большой экран в раме из красного дерева. На низких тумбочках стояли гранитные пепельницы (видимо, очень тяжелые) и хрустальные графины с холодной водой.
— Присаживайтесь, товарищи, — пригласил Бессмертный.
Члены группы уселись в кресла. Новые соратники поражали Дунаева своей невозмутимостью. Они ничему не удивлялись — только крепко держались каждый своего Оружия. Души их словно ушли внутрь этих вещей: в грабли, черепа, в поднос и весло. «Прав был Бессмертный: интеллигенты — крепкий народ. Как неживые. Почему же не им, а мне поручили вести эту войну?» Но интуитивно Дунаев понимал, что нужен именно он — со всеми его изумлениями, оплошностями, с его порывистостью, смекалкой, подозрительностью. С его любовью…
Вокруг внезапно стемнело. Глубокая тьма ночных небес, усыпанных звездами, нахлынула, накрыла их, как купол.Парторгу вдруг показалось, что они в Планетарии. Бессмертный протянул руку и нажал на бронзовую кнопку настольной лампы.
«Эта бронзовая кнопка негативно повторяет форму человеческого пальца. Эта выемка на ней… Везде следы, следы…» — вспомнились слова Зины Мироновой, ее завороженный голос.
Свет вспыхнул под зеленым стеклянным колпаком.
— Мы тут проделали кое какую работу, — произнес Бессмертный буднично. — Хочу ознакомить вас, товарищи, с результатами. Сразу должен отметить: сделать это дело было бы невозможно без помощи присутствующих здесь Кинооператора и Корреспондента. Кстати, познакомьтесь. Очень рекомендую, специалисты высочайшего уровня.
Бессмертный повел рукой влево и вправо. Тут только Дунаев заметил, что по противоположным сторонам длинного стола неподвижно сидят двое. Оба таяли во мраке, сливаясь с глубокими кожаными креслами. Ветерок ужаса пронзил Дунаева — словно кто то игриво пробежался холодными пальцами по его позвоночнику. Ему показалось, он различил справа кругленькую беретку, шарфик, фотоаппарат, черные треугольные глазки на лице, покрытом нежным цыплячьим пухом. Слева же различить ничего не удавалось, только поскрипывала чья то черная кожаная куртка, соприкасаясь с кожей кресла. Парторг, конечно, знал, кто эти двое. Оба были Смертью. Две Смерти сидели с двух сторон стола, на равном расстоянии от Бессмертного, сидящего в центре. «Как ведра на коромысле! — подумал Дунаев. — Так вот почему он — Бессмертный: всегда посередине между двумя смертями. Они друг друга уравновешивают, и потому в центре — бессмертие». И в сознании Дунаева вдруг ярко зажегся образ румяной зимней красавицы, несущей коромысло с ведрами, в которых плещется ледяная вода, на фоне сахарно заснеженной деревеньки с поднимающимися к розовому небу синими дымами из печных труб.
— Хотелось бы также поблагодарить товарища Радного. Вы нам очень помогли, Глеб Афанасьевич, — продолжал Бессмертный.
Радный в темноте, стукнув черепами, растерянно и невнятно промолвил:
— За что вы благодарите меня?
— За пережитые вами неприятные минуты, когда мы «расстреливали» вас, — ответил Бессмертный и нажал на какую то кнопку. Экран осветился, и на нем возникла увеличенная фотография: Радный, стоящий на пьедестале и глядящий за реку.
На переднем плане виднелась сброшенная взрывом скульптурная группа — дети, играющие в мяч.
— Папка мой делал, — произнес Максимка Каменный, указывая на статуи пальцем.
Эти слова стали для Дунаева последним проблеском обыденного, который посетил его ум перед очередным погружением в галлюциноз. Может быть, это неудачное определение — «погружение в галлюциноз»? Словно бы оно высказано добрым голосом врача или же сельского, но образованного батюшки, который пришел навестить своего родственника в умалишенную больничку, и вот он робко входит в палату, накинув поверх своей выгоревшей на солнце рясы белый халат. Халат слегка приоткрывается на груди (батюшка толст), и виден старинный медный крест, покрытый письменами, но его слегка заслоняет висящий на груди стетоскоп. Крест и стетоскоп висят на груди старца, почти сливаясь. И кажется, что стетоскоп, поймавший блик летнего света, — это сверкающее окошко в центре креста.
Может быть, лучше сказать не «очередное погружение в галлюциноз», а «очередное откровение»? Но в военной жизни Дунаева откровения случались часто, они шли сплошным потоком, даже многими потоками сразу, они обрушивались с такой мощью, с такой бесшабашностью, что становилось понятно, что они вовсе не рассчитаны на сознание воспринимающего их Дунаева — напротив, они сметали это сознание со своего пути, распугивали его, как распугивает куриную толпу казачий эскадрон, несущийся по деревенской улице.
Изображение надвинулось (возможно, Бессмертный в темноте продолжал нажимать на кнопки пульта). Затылок Радного стал огромным, похожим на тучу, затем эта туча сместилась к правому краю экрана, открыв то, на что Глеб Афанасьевич взирал со своего пьедестала.
То была грандиозная панорама битвы.
Немцы наступали. И они наступали не по земле. Они рвались сквозь Прослойки. Шли берсерки с настежь открытыми ртами, со спутанными волосами, с тяжеловесными пулеметами в руках, шли рыцари в серебристом оперении, в белоснежных латах, заплаканные, закусив окровавленные губы. На стальных единорогах мчались девушки с длинными золотыми волосами, с татуировками «Дюрер», «Райн», «Лорелай», «Дойчланд», «Бах», «Донау», «Питер Бальдунг Грин» на обнаженных телах. Под флагом Белого Лебедя шагали сплошным строем, плечо к плечу, статные эсэсовцы с окаменевшими от бесстрашия лицами, в черных мундирах, усеянных крошечными черепами и молниями. Под пропитанным ядом знаменем двигались вперед задумчивые студенты Гайдельберга и Фрайбурга, Констанца и Карлсруэ, Галле и Марбурга, Мюнхена и Лейпцига, отражая пламя пожарищ тонкими стеклами своих очков. Под горящей хоругвью с изображением Черной Розы шли парами, новобрачные — девушки в венках из полевых цветов и юноши в красных русских рубашках. Шли спортсмены: брутальные футболисты, штангисты, растопыренные как морские звезды. Шли дровосеки и композиторы, упоенно впитывающие музыку войны, шли рабочие в разорванных надвое мундирах… Шли улыбающиеся писатели, поэты и крестьяне, кинопродюсеры и служащие банков, дрессировщики и лодочники, кондукторы берлинских трамваев и кондитеры, садоводы, библиотекари и ветеринары… Шли витязи Тюрингии, батальоны Вюртемберга, воины Швабии, рыцари Пруссии и Бранденбурга, бойцы Саксонии и Шлезвиг Гольштейна, Пфальца, Шварцвальда, Рурской области, Северного Рейна и Вестфалии, Баварии, Саара, Гессена…
Здесь собралась вся сила Германии, ее раздольных полей и зеленых лесов, ее рек и гор, ее городов и приморских селений, ее древних замков, ее фабрик и заводов, научных лабораторий и университетов!
Не только Германия дала свои силы для этого Великого Натиска. Здесь были итальянцы с потными смуглыми лицами. Здесь были догадливые чехи, отчаянные венгры, меланхоличные румыны…
И, кроме людей, шли вещи — не какие нибудь прялки, резные скамейки и прочее. Нет, танки «тигры», «пантеры», полосатые… в пятнах… в разводах… С бронетранспортеров свешивались гроздьями хохочущие парни, на затылках у которых было выжжено личное клеймо фюрера, а на руках красной тушью намалеваны стигматы в виде свастик. На танках восседали свирепые мастера короткого удара ножом, прячущие любимое оружие в рукаве, а другое, нелюбимое, зажав в зубах. На легких велосипедах, пригнув рогатые головы, мчались молодые крестоносцы, защитив глаза гонщицкими очками. В открытых спортивных автомобилях полулежали офицеры в белых шинелях — кто то из них даже пытался разлить по бокалам шампанское (розовое оттого, что в него подмешали немного крови), и Дунаев видел, как розовая пена срывается ветром, брызжет на перчатки, ордена, позументы, оседает мокрым салютом на разгоряченных радостной яростью лицах. Один из них, уже убитый случайной пулей, свисал вниз, почти до земли, и по воздуху за автомобилем летели его длинные, абсолютно седые волосы.
Они наступали. И, казалось, нет силы, которая могла бы остановить их.
Над ними, поначалу лишь слабо и невнятно, виднелись фигуры их небесных покровителей. Могло показаться, этому шквалу не нужны никакие небесные покровители. И небо, на первый взгляд, свисало как старая театральная декорация, послушно изображающая какие то неизбежные фигуры. Мутно проступал германо скандинавский языческий пантеон… Накренившись, сидел Один. Остальных богов Дунаев не знал. И знать не хотел.
Бессмертный снова нажал на какую то кнопку, и кулису с изображением богов словно бы смело ветром. Обнажилось то, что скрывалось за ней — сверкающая, гигантская, медленно вращающаяся конусообразная конструкция. Она напоминала вертящиеся этажерки, иногда встречающиеся в витринах аптек, или же немецкие рождественские игрушки — постройки в несколько ярусов (вертушки, в которых угадывается зашифрованная рождественская елка). На вершине таких игрушек укреплен пропеллер — игрушка вращается благодаря горящим свечам. Струи теплого воздуха от огоньков восходят к легким лопастям пропеллера, приводят их в движение, и смысл игрушки состоит в том, чтобы отбрасывать подвижную тень на стену. На нижнем ярусе располагаются животные, над ними — пастухи, еще выше — волхвы, затем — ангелы с трубами. Затем — Святое Семейство, и наконец — звезда.
Но тут не было ни животных, ни волхвов, ни Святого Семейства… Зато Дунаев сразу увидел много знакомых.
Пирамидальная конструкция оказалась настолько грандиозна, что захватывало дух. Дунаев насчитал девять ярусов, девять дисков, и все они громоздились в светлом, воздушном пространстве, поднимаясь от земли, от военных дымов, до самых синих небесных высот.
На нижнем, самом огромном диске, теснились мальчишки Петьки Самописки. Тело каждого из них было высотой с пятиэтажный дом. Они пестрели боевой раскраской индейцев (в качестве краски использовалась кровь), утыканы перьями, обвешаны амулетами в виде зубов и дырявых камней (так называемый «куриный бог»). Сквозь индейскую раскраску забавно проглядывали их белокожие детские лица, часто покрытые рыжими веснушками. Перья топорщились в растрепанных волосах. В руках луки и томагавки. Возглавлял отряд сам Петька. Все так же глаза его сверкали от мальчишеского упоения игрой. На его веселом лице кровью был неумело нарисован дракон, и капли крови стекали по щекам.
На следующем этаже громоздились «титаны» — тела несравненно более огромные, чем тела кровавых мальчишек. Здесь собрались существа, имеющие слишком много общего с неодушевленными предметами. Их кто то сделал из различных материалов, и эти материалы как то странно торчали из них, словно гордясь собой. В центре этой группы возвышался гнилой деревянный колосс, у которого вместо носа торчал остро заточенный осиновый кол. Лицо огромное, без черт — просто деревянная болванка, глядящая на мир многими древесными «глазками» — кружочками от срезанных сучков. Рядом стоял гигантский Снеговик. Затем парторг увидел железного истукана и соломенное существо, похожее на драный мешок, из которого во все стороны торчали какие то иглы и колосья. Парни из боевой группы Бакалейщика.
Сам Бакалейщик — один — занимал следующий ярус, третий по счету. Он танцевал и в танце менял облики. То являлся он снова томной девушкой, то прохаживался по кругу морщинистым крокодильчиком, то раскидывался по ярусу белым пламенем, то проливался печальным дождем, то возникал самим собой — омерзительным балагуром в несвежей одежде.
Дунаеву показалось, что из глубины сталинградских небес Бакалейщик дотянулся до него своим клейким, как березовый листок, взглядом. Нестерпимо захотелось убить этого гада. Просто убить. Только чтобы окончилось это существо. Но Дунаев знал, что убить его нельзя. Можно «перещелкнуть». Но как?
Он перевел взгляд выше, на следующий уровень, и сердце сжалось сильнее, но уже не от ненависти, а от чувства более страшного — от острой, как нож, любви. Уже не зеленый липкий взгляд шел на него из глубины экрана, а синий, яркий, как поток сапфирового света, глубокий и чистый, прямой, честный и спокойный взгляд женщины. Женщины, все понимающей, но ничего не прощающей. Безжалостно требующей от мира исправления его ошибок. Синяя! Четвертый ярус принадлежал ей. Она стояла неподвижно, как статуя, вытянув руки по швам, в строгой синей юбке и синем приталенном пиджачке, слегка вздернув надменный подбородок, упираясь головой в дно следующего уровня. Этот уровень — пятый — медленно вращался. Он имел форму гигантской карусели, полностью отлитой из черного чугуна. Снизу казалось, что над головой Синей вращается черный нимб.
Карусель принадлежала Святым Девочкам — они восседали в кабинках и на чугунных тронах. Лица девочек излучали ликование — они наслаждались вращением Карусели. По ветру летели за ними их белокурые, темные, рыжие и золотистые волосы, и даже нимбы их слегка запаздывали и иногда отделялись от голов, словно бы снесенные ветром и хохотом. И парили, поотстав, золотыми пустыми сияниями, как шляпы, летящие за хозяйками на лентах. Радость их была так невинна! Ликование так безмятежно! Невинность и безмятежность дождем ниспадали на нижние ярусы. И становилось ясно, что все здесь невинны. Да и кто здесь мог быть в чем либо виновен? Но кто то ведь сделал так, что все эти далекие от Земной Юдоли существа оказались впутаны в чудовищные дела Земной войны? Кто? Чьи это происки?
Дунаев поднял взгляд выше. Следующий — шестой — уровень оказался занят одной лишь маленькой невзрачной фигуркой. Присмотревшись, Дунаев узнал Малыша, которого он вроде бы загубил в Смоленске. С тех пор тот словно бы так и остался мертвым — неподвижно сидел он на корточках посередине своего диска, одной рукой как то беспомощно и болезненно прикрывая серое личико, словно ему резал глаза небесный свет. Что то щемящее, ошеломляюще печальное таилось в этой одинокой детской фигурке, заброшенной на вершины небес. Что то до боли потерянное и жалкое проступало в штанишках с помочами, в этой аккуратной рубашечке, в чистых гольфиках, слегка сползших с поцарапанных коленок. И было одно место в его облике — одна складка на рубашке, пересеченная наискосок ремешком, — откуда особенно сильно излучалась скорбь. Эта печаль, эта надломленность поразительно контрастировали с ликованием Святых Девочек, и с твердостью Синей, и с похабным весельем Бакалейщика, и с полным спокойствием истуканов, и с весельем мальчишек…
«Так вот что такое фашизм! Фашизм — это печаль. Фашизм — это глубокое отчаяние потерянного ребенка», — подумал вдруг Дунаев.
Дунаев не сразу узнал того, кому принадлежал седьмой ярус. Колоссальный пропеллер, раскинувший во все стороны свои лопасти, как гигантский цветок, почти скрывал САМОГО НАСТОЯЩЕГО МУЖЧИНУ В РАСЦВЕТЕ СИЛ. Сам Карлсон казался маленьким по сравнению со своим пропеллером, словно подвешенный к технической конструкции экспериментатор. Дунаев видел только его макушку: спиралеобразное завихрение жестких рыжих волос. Карлсон парил, глядя вниз. Дунаев понял, что вся эта конструкция в целом вращается благодаря пропеллеру Карлсона. Теплые массы воздуха поднимающиеся от пожарищ войны, подталкивали лопасти пропеллера, и оттого диски всех уровней неторопливо вращались. Сверху, в центре пропеллера, умащался еще один диск, казавшийся небольшим, но на нем возвышалась самая огромная во всей Иерархии фигура. Облачный покров смущенно пенился у ее подножия, рассекаемый пропеллером Карлсона. Голова гигантской фигуры таяла в сгущающейся синеве стратосферы. Боковая! Дунаев мгновенно узнал ее, хотя видел до этого лишь однажды, краем глаза. На этот раз Боковая возвышалась в самом центре. Но оставалась Боковой — все так же фигура ее виднелась лишь Краем, как луна, срезанная тенью Земли. Из пустоты выступала одна толстая нога в вязаном чулке, край торса в цветастом платье, край фартука с оборками, немолодая рука с наморщенным локтем, ухо, край тройного подбородка, половина лба, половина волосяного: пучка на голове. Эта колоссальная женщина, более чем наполовину состоящая из пустоты, казалась так странна, что не вызывала даже страха — только изумление с привкусом корицы. Дунаев разглядел над ее головой сверкающий диск, казавшийся отсюда крошечным. На нем водили миролюбивый заоблачный хоровод обитатели последнего из видимых ярусов — девятого. Их очертания складывались то ли из далеких искр, то ли из белых брызг… Они таяли, поглощаемые небом. Но Дунаев узнал их. Все его существо наполнилось счастливым лепетом: «Это они! Они, Они, Они…»
Да, это явились ОНИ — ласковые эмбриончики Счастливой Карелии. Нежные комочки предрождения.
«Вот оно какое — Небесное Воинство Фашизма!» — подумал Дунаев.
Он видел, как от вершин к нижним слоям стекают ручейки энергии, и вся Иерархия стояла от неба до земли как сверкающий Водяной Каскад или Фонтан. Бесчисленные потоки силы ниспадали с яруса на ярус, сливаясь внизу в единый шквал, и этот шквал превращался в страшный натиск наступающей немецкой армии.
Он взглянул на советские позиции. Те выглядели убого. Траншеи, окопы, откуда выглядывали облепленные землей лица. Словно люди заранее вырыли для себя могилы и залезли в них, соединив могилы земляными коридорами, чтобы и после смерти ходить друг к другу в гости. Что могли эти квартиранты могил противопоставить надвигающемуся на них шквалу? Никаких небесных сил над ними видно не было — только грязное мутное небо.
«Пиздец нашим! — в ужасе подумал Дунаев. — Никто не прикрывает! Голимый Ииздец!»
— Пиздец и прикрывает ! — внезапно прозвучал совсем рядом голос Бессмертного.
— Что? — не понял Дунаев.
— Смотри. Сейчас сам увидишь, — сказал Бессмертный.
В небе над советскими позициями внезапно стали происходить какие то изменения. Из света быстро стали формироваться две колоссальные фигуры, превосходящие по размеру всю фашистскую «этажерку». Нечто вроде огромной башни с куполом. И рядом нечто похожее на горную расщелину. Словно бы вход в другие небеса.
— Да это… Это ведь… — Дунаев не мог поверить своим глазам, — это же ХУЙ и ПИЗДА!
Действительно, эти небесные фигуры напоминали мужские и женские гениталии, но ничего физиологического не было в них: они: состояли целиком из золотого света и казались прекрасными, умными и простыми, почти абстрактными формами.
— Понял теперь, что такое Советский Союз? — прозвучал голос Бессмертного внутри головы. — Это Союз Хуя и Пизды. Их еще называют — Гиганты Любви. Это и есть союз нерушимый . Самый прочный союз на свете. Священный союз! И заключен он против говна.
— Против… против лисьего говна? — пролепетал Дунаев.
— Ну да, и против лисьего тоже. Ты взгляни на поле боя повнимательней.
Дунаев снова уставился на экран. Вражеский шквал с угрожающей скоростью надвигался на советские позиции. Цепи орущих берсерков были уже у самых советских траншей. За ними железным облаком двигалось рыцарство — тысячи и тысячи развевающихся стягов с гербами и девизами, тысячи светлых прекрасных лиц, упоенных мощью бури и натиска, десятки тысяч глаз, синими алмазами сверкающих сквозь прорези стальных шлемов. Бьющиеся на ветру плюмажи, воздетые к небу хоругви, движущиеся леса пылающих мечей…
Вдруг все дернулось, как от щекотки, и весь вид в глазах передернулся.
— Да ведь это просто говно ! — заорал Дунаев.
Действительно, никаких берсерков, рыцарей, стягов и прочего не было — на советских воинов двигалось море говна. Как поток лавы, несущийся вниз по склонам Везувия, — так шло говно, неся с собой различные возникающие и исчезающие формы: пористые айсберги, рыжие лепешки, колоссальные колбасы, бурые столпы и колонны, спиралеобразные закруты, слоистые рулеты и величественные торты, темные острова, таинственные, как разрушенные города, вишневые шары, светлые цепи, разорванные словно бы руками титанов, черные метеориты, отроги, каньоны, развалы, тусклые окаменелости и свежие воронки и стремнины молодого кала.
Все это внушало безысходный ужас и тошноту. Это ощущалось как нечто совсем другое, чем земное говно — доброе удобрение. Здесь говно было злое, жестокое и яростное.
Гиганты Любви уплотнились, прикрывая собой советские позиции.
Со страшной силой коричневый вал ударился о подножие Гигантов Любви и, бурля, откатился назад, обдав «этажерку» мириадами брызг. Мальчишки Петьки Самописки радостно вопили. Титаны не изменили поз. Бакалейщик делал непристойные жесты. Синяя закрыла лицо руками. Святые Девочки поджимали ноги в забрызганных туфельках. Малыш стоял неподвижно, скорбно. Карлсон, Боковая и эмбриончики остались незапятнанными — они находились слишком высоко. Внезапно сбоку пролился величественный бас Федора Шаляпина:
О скалы грозные дробятся с ревом волны
И с белой пеною, крутясь, бегут назад.
Но твердо серые утесы выносят волн напор
Над морем стонов!
От скал тех каменных у нас, варягов, кости.
От той воды морской в нас кровь руда пошла.
А мысли тайные — тумана острова.
Умрем на море!
Гиганты Любви раздвинулись, и между ними хлынул ослепительный свет. В лучах этого света показалась колоссальная женская фигура — она двигалась вперед сквозь сбитые ветром складки своего одеяния, в высоко поднятой руке сжимая огромный сверкающий меч. Дунаев узнал ее. Это была увеличенная до гигантских размеров статуэтка Арона Каменного «Возмездие», изображающая Асю Ярскую.
Она шла вперед на врага. Ноги ее таяли в облаках вздымаемой пыли.
— Мамка! Мамочка родная! — радостно заорал рядом с парторгом Максимка Каменный и одним махом сиганул в экран. За ним с воплем: «Купаться! Айда на Волгу купаться!» — ринулся Джерри Радужневицкий.
Глеб Афанасьевич Радный последовал за ними с дикой улыбкой на бледном лице. Да и сам парторг уже летел в глубину великолепной битвы, о которой не мог понять, в какой из Прослоек она совершается.
Его сразу же накрыл с головой запах говна. Вонь обладала зубодробительной силой. Но с каждым шагом Аси говна становилось меньше. Там, где ступала она, говно умирало и превращалось в чистый пепел, не имеющий запаха. Гиганты Любви слились и стали тенью Аси Каменной, падающей от ее огромного тела на истерзанную землю. Прикрытые этой гигантской тенью, двинулись в контрнаступление советские войска.
Дунаев посмотрел вниз, на колонны советских войск. И глаза его зажглись радостью. Красная Армия уже была не такой, как в первый период войны! Лавиной шла одетая в броню новая боевая техника, превосходящая скоростью, неуязвимостью и маневренностью немецкую. Безотказно работали ракетные и зенитные батареи. Сверкающие огненные языки катюш жгли и язвили фашистского гада. Современные усовершенствованные орудия и гранатометы ни на секунду не прерывали своих грозных партий, сливающихся в один грохочущий хорал. В стройном порядке летели на Запад эскадрильи серебристых самолетов с красными звездами на крыльях. Сотни и тысячи лучших в мире танков, только что собранных в цехах оборонных предприятий, мчались на врага.
Это поработал тыл! Вся огромная страна бросила сюда плоды своего неистового труда.
Были среди этих боевых машин и машины, собранные на родном заводе Дунаева. Но времени разглядывать их у партога не было. Он видел, что его товарищи не собираются отвлекаться от боевых дел. Вспарывая воздух, они Настигали «Этажерку», приближаясь к ее нижнему уровню. Увидев их, мальчишки Петьки Самописки радостно завопили, размахивая томагавками.
— Приближаются бледнолицые! — прозвучал звонкий голос Петьки. — Братья, украсим себя их скальпами!
— Ура! — грянули мальчишки.
— Видите этот поднос? На нем будут лежать ваши головы! — не менее звонко и свирепо прокричал в ответ Максимка. — Что, внучата, дедушку не признали?! Поклонитесь вашему предку!
— Не причесать ли вас моим гребешком?! — присоединился к нему Джерри, бешено вращая граблями. — Кажется, вы давно не бывали у парикмахера? Я сделаю вам мокрые прически!
— Вы отведаете смерти, маленькие ребята! — кричал Радный, описывая веслом восьмерку над своей головой. — Мне надоело ваше существование! Их хабе генуг!!!
И эти трое с бешеной отвагой врезались в толпу мальчишек, потрясая Оружием. Все смешалось на нижнем ярусе Девятиэтажной Карусели, и ничего уже не удавалось разглядеть, кроме Весла, Граблей и Подноса, которые метались среди перьев и томагавков.
глава 6. Кровавые мальчики
Расправа с мальчиками происходила с поразительной быстротой. Словно бы занавес образовался из воплей и кровавых брызг. Особой свирепостью отличался Максимка. Поражала скорость его действий. Ежесекундно он метал свой поднос, и он возвращался к нему, как бумеранг, неся срезанную голову очередного мальчугана. Обезглавленное детское тело падало вниз и исчезало в бушующем говне.
Вскоре бой окончился. Максимка вылетел из «Этажерки» с победным кличем, неся на вытянутой руке поднос, на котором пирамидой были уложены мальчишечьи головы. Головы пели. За Максимкой вылетели Джерри и Радный, с ног до головы забрызганные кровью. Джерри хохотал, забываясь и причитая:
— Наплавался! Хороша, тепла нынче водица!
Радный страшно таращился и шипел. Максимка скалил белые зубы на залитом кровью лице.
Дунаев в ужасе смотрел на них.
«Вот они какие — интеллигентные люди на войне! — подумал он с содроганием. — Правильно Бессмертный говорил, что это беспощадные чудовища, а не люди. Впрочем, людей вообще нет».
Он вспомнил, как нелепо, в пьяном бреду, воевал он с мальчишками в Киеве. Как потом упрекал себя за жестокость, проявленную по отношению к детям.
Эти же трое не ведали сомнений и для зверств не нуждались даже в пьянстве, поскольку не отличали опьянения от трезвости.
Дунаев только теперь понял, как предусмотрительны были руководители партии и советского правительства, обрушивавшие репрессии на головы интеллигенции. Эти репрессии сдерживали разрушительный напор, скрывающийся в душах и телах интеллигентов. Если бы им дали развернуться, они мгновенно уничтожили бы страну. Но сейчас пришло время выпустить из подполья этих демонов, чтобы обрушить на врага их разнузданную ярость.
На подносе Максимки уместилось четырнадцать голов. На зубьях Радужневицкого еще четыре головы. Восьмью мальчишескими головами украсил себя Радный, нанизав их, как бусы, на красный шнур. Все головы были живые. Убить мальчишек было нельзя. И они продолжали жить, взирая на мир по детски решительно и невозмутимо. Они пели. Пели печальную и суровую песню о поражении, которое потерпели доблестные воины:
Натта Hyp! Натта Hyp!
Огви доогв слейме тур!
Иттевейре Дагви глен:
Ситгрев лоогт кфесте скерн!
— Эй, цыплята! — прозвучал вверху звонкий голос Петьки. — Идите под крылья вашей мамочки! Цып цып цып!
Петька, оставшийся один, без мальчишек, улыбался и играл кинжалом.
Дунаев, Джерри и Радный хотели было броситься на него, но их остановил властный детский крик:
— Стоять! Он мой! Кто его пальцем тронет, тому я снесу башку!
Это орал Максимка. Он остервенело распростер руки, защищая своего врага. Все остановились. Максимка передал Радужневицкому поднос с поющими головами, извлек из складок своих лохмотьев беспризорника короткий заржавленный нож со сломанной рукоятью. Поплевал на лезвие, затем поцеловал его. В упор глядя на Петьку, крикнул:
— Привет, внучек! Не хочешь полизать муде своему деду?
— Шумно на птичьем дворе, — ответил Петька, улыбаясь. — Не прирезать ли одного особенно писклявого гусенка, чтобы не мешал медитировать?
— Мне нравится твоя улыбка, внучек. Не нужна ли тебе еще одна? — Максимка быстро нарисовал ножом в воздухе полукруг, затем концом ножа указал на горло Петьки.
— Ну что поделаешь с этими птенцами! — с притворной сокрушенностью покачал головой Петька. — Хотел подождать, пока подрастут. Но, видно, придется сварить их и съесть с рисом.
Так они весело обменивались оскорблениями. Но оба уже приняли боевую стойку. Растопырившись, они кружили в небесах, зорко следя за каждым движением друг друга.
Паренье их, как водится, было подобно танцу.
Издалека они казались отражениями друг друга: белозубые улыбки на залитых кровью лицах, сверкающие глаза. Только у Петьки глаза были голубые, растрепанные волосы светлые, а у Максимки глаза чернели как угли, наголо обритая голова поросла черным пушком, словно у голодного орленка из песни, что все кувыркался «выше солнца» и застилал собой белый свет.
Орленок, орленок, взлети выше солнца,
Собою затми белый свет!
Не хочется думать о смерти, поверь мне,
В двенадцать мальчишеских лет.
Одеяния их издалека тоже мало отличались: на Петьке был «наряд Робинзона», сшитый из потемневших листьев экзотических растений: он также развевался на ветру рваными хлопьями, как и одеяние беспризорника Максимки.
«Как же он сражаться то будет? — думал озабоченно парторг о Максиме. — Он же не знает, что Петьку убить нельзя. Только „перещелкнуть“ можно. Никто не обучил пацана».
Впрочем, парторг и сам не знал, как «перещелкивается» Петька. Если б знал, то сделал бы это сам. Оставалось наблюдать за поединком.
Внезапно Максимка сделал выпад, но Петька парировал. Сверкнул его кинжал. Из руки Максима брызнула кровь.
— Кудахтай, будет легче умирать! — крикнул с хохотом Петька.
— Вижу, не уважаешь старших! Не хочешь поднести дедушке кресло, чтобы он отдохнул с дороги?! — заорал Максимка. — Знаешь ли, с кем говоришь?! Я — Каменный! Для меня Вселенная — это грязь под ногтями! Постели мне под ноги твое тельце, чтобы я прошел вперед — к дальнейшим победам! Не вздумай проявить неуважение! Ты сам оделся в опавшие листья. Слейся же с перегноем!
Продолжая ругаться и вопить, Максимка сделал несколько стремительных выпадов в сторону Петьки — его нож порхнул возле Петькиного тела. Петька вскрикнул: На его голой груди вдруг проступило написанное ножом трехбуквенное матерное слово. Буквы налились кровью, и кровавые струйки побежали вниз, по животу. Максимка свирепо захохотал.
Петька отскочил назад, плюнул в ладонь и провел рукой по своей коже, стирая надпись. Буквы исчезли.
— Писать учимся? — участливо спросил он. — Это хорошо. Я вот грамоте не обучен. Зато умею кромсать в клочья. — И он стал вращать кинжалом с такой скоростью, что сверкающее лезвие превратилось в диск.
— Клочья? Знаешь ли ты, что такое клочья, молокосос? — внезапно вскипел Максимка.
Он оглянулся. Где то далеко, на горизонте, виднелся синий силуэт его колоссальной матери с поднятым к небу мечом. Она удалялась, каждым своим шагом превращая говно в пепел.
Максим вдруг полетел вдогонку за Асей, крича:
— Мамка! Помогай!
— Бежит! Маменькин Сынок! — радостно заорал Петька и помчался вдогонку за Максимом. Дунаеву пришлось включить «приближение». Он увидел, как Максим нагнал Асю и ударился о ее каменное плечо. От удара он рассыпался на мелкие куски, и каждый кусок стал Максимом — эти маленькие свирепые Максимы окружили Петьку плотным кольцом, ощетинившись ржавыми ножами. Затем Максимы, как по команде, размахнулись и метнули свои ножи в центр кольца, в Петьку. Но Петька исчез.
Ржавые ножи ударились друг о друга, превратились в один нож, который завертелся в центре кольца, как стрелка разбитого компаса.
И в тот же миг Дунаев услышал шепчущий ему в ухо сладкий, горячий, девичий голос:
— Здравствуй, Володенька. Здравствуй, свет мой ясный. Помнишь Верочку?
Дунаев весь передернулся. Но не успел он никак отреагировать, как другой голос — задорный, мальчишеский — выкрикнул у него за спиной:
— Привет, Володька! Ты меня выебал в Киеве в жопу. Теперь мой черед ебать тебя. Любишь ебаться, люби и зассаночки возить! Получай!
В спину парторгу изо всех сил всадили нож.
Он заорал от дикой боли и стал падать вниз, как подстреленный вальдшнеп. Он пытался выровнять полет, но не получалось — боль раздирала тело, и он заваливался набок, не в силах удержать равновесие.
В последние минуты перед потерей сознания он снова увидел внизу под собой море говна и море пепла. Он не мог понять, куда падает — в говно или в пепел. Потом разглядел границу между ними — между красно коричневой лавой и серой хрупкой массой — он падал прямо на эту границу На поверхности говна (или пепла) он увидел свою тень, похожую на тень от рваной бумажки. Разглядел четкую рукоять кинжала, торчащую у него из спины. Затем он увидел какой то красный, блестящий, словно бы марсианский ландшафт. Это было окровавленное и смеющееся лицо Петьки, который нагнал падающего парторга, чтобы выдернуть свой нож из его спины. Дунаев не смог узнать его — глаза его были настроены на «приближение», поэтому он не увидел ненавистного лица — только симметричные колодцы, наполненные засыхающей кровью. Это были поры на Петькиной коже.
В следующее мгновение Дунаева пронзила еще более острая боль — это Петька выдернул свой кинжал и унесся вверх.
Парторг, падая, выдернул из кармана Сувенир — серый ослиный хвост — и бросил его в небо, пролепетав:
— Отомсти…
Затем он рухнул в говно.
Он еще видел на горизонте величественную Асю Ярскую, чей меченосный силуэт стал синим из за удаления. Она приближалась к Вражеской Этажерке. Нижний ярус Этажерки (где только что кипел бой) стоял пробитый насквозь, верхние ярусы пусты. Твердо возвышались титаны, корчился Бакалейщик, стояла Синяя, закрыв глаза руками. Малыш заслонялся локтем от солнца. Но исчезли Святые Девочки, и чугунная карусель теперь вращалась пустая, унося по кругу своих тяжеловесных лошадок и троны… Исчезла Боковая, исчезли добрые эмбриончики. Вместо них, на вершине Этажерки, появилась новая фигура.
Огромный всадник. Он восседал на черном единороге. Причем единорог был о двух головах — одна спереди, другая сзади. Соответственно, у этого «единорога» было два рога — по одному на голову. Всадник же казался стариком. Он сидел, ссутулившись, в белом одеянии, вздувшемся на спине парусом. В правой руке он сжимал маленький чемоданчик. Ветер поднял над его головой седые волосы, похожие на белоснежный костер. В стеклах его очков отражалось солнце.
Дунаев боролся с говном, которое засасывало его, подбираясь к лицу чавкающим существом.
— Советочка, не дай умереть в говне! Дай умереть в пепле! — взмолился он из последних сил. — Не дай стать говном! Дай стать пеплом!
Пепел был совсем близко. Светлый, легкий, пушистый. Дунаев рванулся, протянув к нему руки, ощутил ладонями сухую, рассыпающуюся массу. Он рванулся еще раз и провалился в пепел.
глава 7. Длинноносый
И серое приняло его. Он — кто бы это ни был — ушел в глубину пепельных масс. Но боль осталась. Кинжал — пресловутая «самописка» — был отравлен. И яд жил в теле. Жил вместо души.
Он, кажется, умер. Умер или видел сон. Была ли смерть — смертью? Некому было ответить.
Он то знал, что мертв. Но кто именно мертв — этого не знал. Очень толстым человеком он лежал в закрытом гробу, под землей, от скуки гладя пухлыми руками деревянные стенки гроба. Все бы ничего, если бы больше спать. Но язвящая боль в спине, там, где зияла рана между лопатками, будила его. Тогда он начинал шевелиться, ерзать и как то незаметно — непонятным образом — выходил из гроба. Просачивался сквозь землю погоста всем своим толстым телом и снова возникал на белом свете. Снаружи стояли горячие, душные ночи с грозами, благоухающими садами, медленно остывающими самоварами в садах. Кладбище, где он был погребен, томилось и цвело — маленькое, уютное, сплошь заросшее сиренью. Сквозь цветы и ветви не падал даже лунный свет. Сразу за погостом тихонько журчал городок, где жили счастливые и ленивые люди. Близко струилась река, на которой по ночам орали купальщики. Войны здесь никакой не было. Да он и не помнил о войне. Не помнил ни о чем, что случалось прежде.
Он стал вампиром и жил человеческой кровью. В спине зияла у него дыра, которая не давала ему лежать здесь спокойным и довольным мертвецом: она будила его и выгоняла вон из гроба, на промысел. Промышлять оказалось просто: всюду, в садах и на обочинах дорог, на речных отмелях и в лодках спали беспечные, пьяные и трезвые, полнокровные люди. Он наклонялся к ним, осторожно надкусывал, отсасывал немного крови — чтобы не умерли. Отчасти из жалости, отчасти из жадности он не желал никого убивать, подозревая, что убитые им тоже станут вампирами, то есть соперниками в добыче пропитания. Конкуренты ему были не нужны.
Напившись, как комар, понемногу — то тут, то там, — он возвращался к себе, чувствуя, что боль на время унялась. Залезая в гроб, он всегда радовался. Он любил свой гроб. Улегшись, нежно целовал дубовый потолок. Целовал уютные деревянные уголки. В гробу с ним жила коробочка — источник его увеселения. В часы спокойствия, наступавшие после еды, он приникал глазом к крошечному отверстию в коробочке и смотрел внутрь. Внутри виднелась комната, похожая на столовую в большом купеческом доме. За длинным столом сидела семья в несколько поколений: седобородый прапрадед с прапрабабкой, такой же седовласый прадед с прабабкой, затем дед с бабкой, затем солидные, нарядные отец и мать, затем сын с женой и дочь с мужем, затем внуки и внучки, маленькие правнуки с правнучками и совсем крошечные праправнуки с праправнучками. Все сидели на своих местах неподвижно, в странном ярком свете, напоминающем застывший свет молнии.
В общем, он был мирным и не особенно опасным упырем со своими, как водится, радостями и недомоганиями. Казалось бы, этому размеренному небытию не будет конца, но вампир ощущал, что кто то намерен пресечь его мирную жизнь в смерти. Чувствовалось, к нему издалека кто то идет. Пухлый не знал, что делать, как защитить себя. Он не способен был думать, поэтому просто что то сжималось в нем. В общем, он был беспомощен и, кроме осторожного кровососания, ничего не умел. Как личинка.
Как то раз, когда он лежал в своем гробу, озабоченно глядя сквозь дубовую крышку, какой то человек опустился сквозь землю и встал ногами на гроб. Мертвец не испугался — это был не ТОТ, который угрожал ему. Хотелось что то спросить пришельца, выудить у него какие то сведения о ТОМ, Приближающемся, но упырь плохо умел говорить, поэтому смог лишь спросить бесшумно:
— Что это за братец ни живой не мертвый сюда заявился?
— Не знаю, — тоже бесшумно ответил гость.
— Не знаешь. Повезло тебе, — с трудом, сквозь полусон, сказал труп.
— Всегда везет, — вымолвил пришелец беззвучно детским голосом.
От этого ответа мертвеца накрыло недолгое забытье. Пока он был в забытьи, гость исчез. А между тем ТОТ все приближался. И шел он быстро, огромными шагами. Труп чувствовал нарастающую дрожь земли, проистекающую от этих шагов.
Как то раз упырь в очередной раз вышел из могилы и стоял возле своей плиты под душистыми неистовыми гроздьями сирени. Он чувствовал, что эта ночь — последняя.
Небо сделалось беременно грозой, но схватки еще не начались, лишь тускло вспыхивали зарницы за рекой. Он навестил знакомый сад, где накануне сыграли свадьбу. Здесь лежало много пьяных, крепко спящих тел. Он позволил себе под конец попировать. Закончил деликатесом — кровью молодоженов, что лежали в траве обнявшись, провалившись в сон после нескольких совокуплений, И парень, и девка были здоровые, мощные. Полупрозрачная фата свисала с ветвей раскидистой яблони — даже она не двигалась, настолько безветренной и душной была ночь. Кровь молодой жены оказалась сладкой, как крепкий чай с сахаром, кровь мужа — кислой, как сок квашеного яблока.
Вампир вытер губы краем фаты, затем обмотался весь зачем то этой фатой и, сытый, вышел из сада. Даже теперь — под конец — он никого не убил. Завтра они проснутся немного разбитые и обессиленные, пеняя на тяжкое похмелье — только и всего. Он любил людей. Умилялся жизни живых.
Гуляя, спустился к реке. Она текла, отражая наэлектризованное небо. Появилось желание искупаться. Он разделся, вошел в воду и поплыл. Фата, забытая на шее, плыла за ним. На другой стороне темнели купавы и кто то плескался. Ни о чем не думая, он поплыл на шум. Увидел привязанную лодку, а в лодке лежала соломенная шляпа, букет полевых цветов и светлое, девичье, вольно раскинувшееся платье. В укромном месте, где могучие корни одинокой сосны, обугленной давнишним ударом молнии, спускались в воду, мужчина в полосатом купальном костюме учил плавать девочку с темными гладкими волосами.
Мертвец хотел было подплыть к ним, чтобы сказать несколько слов о грозе, но они обернулись к нему, улыбаясь, и он сразу же поплыл прочь. Чем то его встревожили их спокойные улыбающиеся лица и то обстоятельство, что волосы этой голой маленькой девочки отчего то слегка светились в темноте.
Выйдя на берег, он не нашел своей одежды, но она ему была уже не нужна. Постепенно им овладевал страх. Всем своим сытым телом он чувствовал, что ТОТ уже очень близко. Он забился в свой гроб, но и тут не стало покоя — все тряслось, вибрировало, откуда то сыпалась земля. Можно было различить уже тяжкие, приближающиеся шаги.
Тут же нагрянула гроза. Гром начал кататься над землей, и сверкание молний делало все далеко видимым вокруг — и в земле, и над землей, и в небесах. В свете молний труп различил, что некто гигантского роста стоит у ворот кладбища. В следующий миг железные ворота рухнули от удара огромной ноги. Сквозь отвесный ливень меж могилами шел деревянный великан, издающий при движении скрип и запах набухшего от влаги и местами гнилого дерева. Глаз у него не было, но он все же с трудом вращал головой, разыскивая нужную могилу. Вместо носа торчал длинный, остро заточенный осиновый кол.
Упырь лежал в своей могиле — толстый, голый, совершенно белый от страха, накрытый свадебной фатой — как невеста, в ужасе поджидающая на ложе первой брачной ночи своего чудовищного жениха с его деревянным хуем.
Ужас был так силен, что с телом стало что то твориться. Снова дико заболело между лопатками. Яд, как зеленое дерево, стал раскидывать внутри свои побеги. Его стало неудержимо раздувать. Словно тесто, восходящее в каком нибудь погребе, он вспухал, быстро теряя человекоподобие. Исчезла шея, голова слилась с распухшим телом. Тело «съело» руки и ноги. Через несколько минут он снова был колобком, но не цельным, а наполовину съеденным полушарием — таким, каким был после Самопоедания в Подмосковье. Дубовые стенки гроба затрещали и прогнулись под натиском распухающего теста. Приподнялась толчками тяжелая дубовая крышка, вздымаемая белым холмом растущего полушария. С хрустом лопнула прижатая к стенке гроба заветная коробочка, разбросав по хлебной корке своих маленьких прапрадедушек, прапрабабушек, внуков, правнуков и прочих.
А деревянное наказание уже шло к его могиле. Он захотел куда то бежать, спасаться, но не мог шевельнуться. Только смотрел сквозь землю на осиновый кол, который был носом гиганта. Чтобы смягчить ужас, он шептал: «Это сон. Это сон». Но слово «сон» выворачивалось наизнанку, словно к нему приставили зеркало, и получалось: «Это нос. Это нос».
И вот гигант встал над могилой, одетый струями дождя. Белоснежно сверкнула молния. Гигант наклонился к могиле всем торсом, словно на шарнирах, и с размаху воткнул в могилу свой осиновый нос. Кол прошел сквозь землю, расщепил крышку гроба и пробил насквозь белую мучнистую плоть Полуколобка. Осиновое острие, пройдя сквозь упыря, глубоко вошло в подмогильную землю.
Не крик, а визг раздался из могилы — истошно заливистый, как визг пьяных деревенских баб, заполняющих этим визгом промежутки между частушками. Визг штопором ушел в небеса, вонзился в свинцовое брюхо грозы. И не одна, а целый веер молний рассыпался по небу. В этих молниях метались праздничные малявинские, архиповские, кустодиевские бабы в кровавых цветастых платках, в платьях, сшитых словно бы из выплеснутого в пустоту борща. Они орали свои частушки, топча тучи сафьяновыми сапожками:
Хуй в штанах лежит, как мальчик,
Почивает в спаленке.
Иногда такой большой,
Иногда он маленький!
И и и и и и и иех!
Ой ой ой ой йииииииииииииии!
Ой, девки, не могу!
У соседки две пизды.
Ну а в пиздах вещи.
Как заглянешь на чаек,
Потеряешь клещи!
Ой ой оййойойойой ой йиииииииииии эх!
Бабоньки мои!
Девки кличут поебстись,
Отвечаю весело:
У меня моя семья
На хую повесилась.
Йииииииииииии! Йииииииииииии! Оййох!
Я ебать тебя не буду,
Оленька Трипольская!
У тебя в пизде сарай,
А в сарае — кольца!
Йох! Йох! Йох! Ох, тарить! Ох, подтариват!
Что ебать бетонный столб,
Что ебсти поддевочку,
Ну а лучше поебать
Девочку Дюймовочку!
Юююююююююю! Ииииииииииииииииии!
Веселей, девчата!
Положил муде спросонок
На открытый партбилет:
За стеной моя дочурка
Зятю делала минет!
Ой, не могу!
Костя Гитлер жил в Самаре,
Началася вдруг война,
Костю Гитлера ебали
Всей Самарой до утра.
Бабы кружились в грозовом небе разбрызганными аляповатыми хороводами. Между этими хороводами, как между шестеренками механизма, застрял визг пробитого упыря. Никому не было дела до его боли. Никому нe было дела до того, какая по счету это смерть — вторая, третья, девятнадцатая… Мир жил жизнью грозы, жизнью воды и молний, жизнью быстро скользящих по реке лодок и парочек, совокупляющихся в темных речных заводях.
глава 8. Бублик
Длинноносый выпрямился, подняв к небесам свою добычу — нанизанного на нос Полуколобка. Струи дождя прокатились по хлебной корочке Дунаева. Он все еще визжал, но боли уже не чувствовал. Исчез и страх. Он будто вдруг исцелился от страшной болезни: перестал быть вампиром. Надежный осиновый кол — испытанное средство — вылечил его. Ему захотелось смеяться. Захотелось расцеловать безглазую деревянную болванку — лицо Длинноносого.
С высоты он увидел в последний раз уютное кладбище и свою растерзанную могилу. Надгробная плита валялась, отброшенная в сторону пинком деревянной ноги. В свете молнии он впервые прочел надпись на ней:
адвокат Ян Блок
(1861 — 1919)
И тут пронзительное понимание рассекло надвое тьму его ума:
«Я Блок! Вот, оказывается, кто я! Как я раньше не догадывался?! Блядь, жил всю жизнь и не мог взять в толк, кто я. Орал: „Я гений!“, а больше ничего понять не мог. Я Блок! Не Пушкин, не Ломоносов, не Грибоедов, не князь Кропоткин! Просто я — Блок. Теперь все ясно: все эти подсказки… Все сходится. Одно к одному, как по писаному. Она же ясно мне сказала: „Вы узнаете эти стихи? Это Блок“. А я, дурак, не понял ничего. И потом в Ленинграде все это… Блокада. БЛОК АДА. Вот кто я — БЛОК АДА. Я Аду не даю осуществиться, не пускаю его в жизнь, сдерживаю его… Я все адское на себя принимаю. Грудью своей сдерживаю его. Вот как сейчас например — кто бы еще, кроме меня, ТАКОЕ стерпел?! И главное, все так ясно было сказано… и не раз… Поручик прямо сказал „Тебе блок поставили… Заблокировали тебя…“ А Зиночка то… Не один раз говорила: „Вот он смотрит на нас с этого портрета… Но разве он действительно существовал?“».
— И точно! — ликование переполнило пробитое хлебное тело. — Я — Блок! Я — Блок! О ооо, я — блок! О, я — блок! — пело что то в захлебывающемся уме.
Скоро он уже лепетал, проваливаясь все глубже в бред: «Яблоко. Яблоко. Яблоко. Вот оно, дело то, в чем — в Яблоке. В Яблоке то дело все. Поэтому остров называется „Яблочный“. Потому и Покой там шарообразный — мне, яблочком наливным, туда закатиться и засесть на веки вечные, смежив веки вековечные…
А я то, дурак, думаю: «Почему Яблочный? Где здесь яблоки?» Дурак, дурак недогадливый! Я же сам и есть яблоко. Я же король этого рая, а что в раю главное? Яблоко. Яблоко от яблони, как говорится, далеко падает. Я в Раю — единственное яблочко. Я — БЛОК АДА, Я — РАЙСКОЕ ЯБЛОЧКО!»
И он заголосил внутри своего сознания разбитым голосом блаженного:
БЛОК АДА — ЛЕНИН АДА,
БЛОК АДА — СТАЛИН АДА,
А Я ЯБЛОЧКО РАЙСКОЕ!
А Я ЯБЛОЧКО РАЙСКОЕ!
Когда Адам поднес к устам яблоко, в раю светило солнце. Яблоко не выглядело аппетитным. Оно было черным. Черным, как уголь. Только в одном месте эта чернота переходила в коричневатость. В центре коричневого пятна виднелась дырочка, и из нее выглядывала подрагивающая головка червя искусителя с широко раскрытыми, сапфировыми очами. Адам был бесчувственным и тупым, как движущаяся статуя. Он не понимал, что делает. И первый же укус убил Искусителя.
Он висел на ветке среди упругих листьев, греясь на солнце румяным боком. Сладко кислый сок бродил под тонкой кожей. Вокруг теснился душный, насыщенный ароматами и криками тропический лес. Сплетенные лианы, змеи и ярко красные мхи покрывали стволы.
Две обнаженные смуглокожие туземные девушки с цветами в черных волосах стояли под деревом.
— Ты, кажется, ревнуешь? — спросила одна, срывая его с ветки и протягивая другой.
— Немного, — ответила вторая и вонзила в него свои белые зубы.
И все еще он висел на ветке старой обугленной яблони, давным давно рассеченной ударом молнии, — он был одним из ее плодов. Корни яблони, росшей на самом краю обрыва, уходили вниз, в темную воду. Снизу выдавалась вперед особенно толстая ветвь, покрытая загадочными вздутиями и буграми. Она была похожа на растопыренную фигуру мужчины со стоячим членом в виде сучка и бессмысленно разбросанными в стороны руками. Из груди у него торчала другая ветка — покрытая нежной корой серебристого оттенка и имеющая форму женщины, протянувшей руку снизу к яблоку, как бы пытаясь дотянуться до него и сорвать. Из глубины кроны к уху «женщины» тянулась еще одна ветвь — гладкая и извивающаяся, без листьев, похожая на змею, нашептывающую искушающие речи своим рассеченным надвое язычком. Наконец, сверху над ними нависала огромная грозная ветвь, щедро одетая буйной листвой, имеющая вид человеческой фигуры в одеянии, распахнутом наподобие крыльев, с поднятой вверх правой рукой, сжимающей меч.
Неподалеку кто то крякнул.
Когда Дунаев вновь «пробудился», он почувствовал, что осиновый кол исчез. В центре его мучнистого тела зияла круглая дыра. Его перекатывали, как большое колесо.
Хотя видеть ему было трудно (все вращалось в поле его зрения), он все же узнал Бессмертного, Джерри, Радного и Максимку, которые катили его. Он был гораздо больше их, и им приходилось поддерживать его с разных сторон, чтобы он не упал набок. Бессмертный что то наставительно говорил Дунаеву:
— Вот, Дунаев, поорал «Сойди с моей орбиты», и хватит. Ты теперь сам вроде орбиты. Бублик ты теперь. И беспокоиться тебе теперь ни о чем не надо. Потому что бублики и сушки — они не беспокоятся. Еда не волнуется. Сердцевины у сушек нет, нет и сердца. Один холодок да проход туда обратно. Это и есть, Дунаев, покой — когда ветерок вольно сквозь центр твой проходит.
— Вы ощущаете покой, Владимир Петрович? — участливо спросил Радный, упираясь в Дунаева обеими руками (дорога шла в гору).
— Ощущаю, — невнятно сказал Дунаев. — А что Петька?
— Петька теперь далеко и больше к нам никогда не прибудет, — промолвил Бессмертный. — Вы его перещелкнули, Дунаев. Как это вам сделать удалось, мне неведомо.
«Трофей мой поработал», — удовлетворенно подумал Дунаев, но вслух ничего не сказал. Вместо этого выдавил из себя следующий вопрос:
— А где этот… с носом?..
— На дрова порубали. — бодро крикнул Максимка. — Щас костер жечь будем. — И он указал куда то вперед. Парторг краем глаза увидел, что они приближаются к огромной поленнице, составленной из тщательно уложенных гниловатых дров.
— Это кто ж его так?.. — спросил парторг изумленно.
— Кто, кто… Мы, конечно, и уделали его. Кто же еще? Я, да Андрей Васильевич, да Глеб Афанасьевич. Три богатыря, ебать — не плакать! — отвечал Максимка. — Мы как на второй этаж этой засраной Этажерки взобрались, так сразу же с двумя там и схлестнулись. Один железный, с топором. Другой мягкий, мешковатый. Но по части душить и придушивать — мастер. Ну да нас то трое, к тому же разгоряченные, еще от мальчишек этих не отошли, так прямо и вломились, окровавленные, с нижнего яруса. Бой в душе кипит, подавайте врагов на блюде! А там эти стоят, истуканы невразумленные. Каждый величиной с дом. Ну да нас не испугаешь — парни подобрались у нас в группе бывалые, хуй в рот не клади. Решили вьебать им по первое число. Но и они не хуйня сопливая. Ржавый так топором своим махал, что ветер аж до Иркутска поднялся — чуть Андрея нашего Васильевича в капусту не порубал. Да Андрей Васильевич увертлив, как угорь, потому и невредим остался. А Мягкий на меня навалился, пытался меня на мозги свои наколоть. Мозги то у него стальные, вроде ежа. Он ими врагов своих пытает. Страшное оружие, но против моего Подноса разве что устоит?
Они приблизились к Поленнице, и Дунаев увидел, что возле нее на земле стоит Максимкин Поднос с большой пирамидальной горкой мальчишеских голов. На вершине этой горы возлежала голова мягкого существа, ощетинившаяся стальными иглами. Все головы по прежнему пели, но теперь лидировала в этом хоре голова Мягкого. Песня эта была протяжна и печальна:
Я безмозглым родился, я не помнил себя,
На осиновый кол посадили меня.
Я как флаг развевался на птичьем ветру,
И капустные головы тихо шептали: «Умру».
Их с утра уносили и кидали в котел,
И раскачивал ветер мой осиновый кол.
И однажды Великая Буря пришла.
Рухнул кол. Я на землю упал. И земля приняла.
Обняла неказистое чадо свое,
Обняла, приняла. Обласкала, шутя.
И тогда я услышал, как ветер поет,
И я сам вдруг запел. И я пел, как дитя.
И земля мне сказала, и ветер сказал,
Очень тихо шепнул мне зеленый росток,
Что мне надо идти, что мне надо искать,
Что мне надо искать и идти на Восток.
Что по Желтой Дороге мне надо брести
Сквозь леса дровосеков и по маковым сонным полям.
Чтоб в Смарагдовом Городе ум обрести,
Чтоб сложить эту песню, чтоб спеть ее вам.
Я страданьями тяжкими ум раздобыл:
Думал друга порадовать умной своей головой.
Ну а друг обезглавил меня. Он меня загубил.
Ум мой в землю втоптал. И теперь он доволен собой.
Я премудрость обрел, я пришел на Восток,
Ну да разве найдешь благодарность средь страшных людей?
Видно, лгали мне ветер, земля и зеленый росток,
Видно, лгал мне Смарагдовый Бог чародей.
Оглянусь я назад, на тяжкий и желтый мой путь:
Кто не лгал мне на этом пути? Не старался меня обмануть?
Мне не лгали лишь алые маки далеких горячих полей.
Они правду сказали: сон лучше ума. Так усни же скорей.
— Ну так и спи, нечего тут вопить! — сурово прикрикнул на голову Максим. — А то щас ногой по ебалу заработаешь.
Голова Мягкого испуганно замолчала, лишь мальчишеские головы продолжали напевать, словно в трансе:
— «Мне не лгали лишь алые маки далеких, горячих полей.
Они правду шептали, качаясь: «Сон лучше ума.
Так усни же скорей»».
— Нам то спать некогда, — произнес Бессмертный, потирая сухие ладони. — Напротив, много работы. Для начала разведем костер.
Парторга бережно уложили на землю, и его коллеги по «диверсионной группе» засуетились, закладывая дрова для большого костра. Но песня Мягкого взволновала Дунаева, точнее, даже не Дунаева, а Машеньку — она повернулась на другой бок в своей норке (которая теперь скрыта была в тесте бублика) и улыбнулась во сне.
Джерри снял заплечный мешок, перевернул и вытряхнул на землю содержимое. Здесь было немало всякой снеди и выпивки: большая бутылка самогона, заткнутая газетой, несколько немецких фляжек со шнапсом, банки американской тушенки, пачки немецких галет, две связки копченых окуньков и лещиков, весьма недурных на вид, картошка, помидоры и огурцы, облепленные землей, явно раздобытые где то на огороде, и даже белый, немного зачерствевший хлеб соль прямо с солонкой и измятыми рушниками, на котором неумело были выложены запекшимися изюминками слова Herzlich Wielcomen — видимо какие то трусливые селяне где то радушно встречали фашистов.
Все это добро Джерри свалил на землю со словами:
— После боя и закусить не грех.
Вскоре уже огромный костер пылал на пригорке. Гниловатые осиновые полешки чадили, и дым ел глаза. Радный достал котелок и стал варить кашу с видом опытного кашевара. В котелке поменьше кипела вода для «чаепития».
— Плесните мне кипятку, Глеб Афанасьевич, не сочтите за труд. Мне лекарства запить надо, — сказал Бессмертный, вынимая из кармана пижамы какие то бумажные конвертики с порошками. Радный протянул ему походную кружку с кипятком.
— Что вы принимаете, Константин Константинович? — с любопытством спросил Джерри.
— А это… из больницы. У нас с этим строго, — неопределенно ответил Бессмертный.
— А зачем вы их пьете, разрешите узнать? Разве вы больны? — снова спросил Джерри.
Бессмертный посмотрел на него, словно не понимая.
— Я живу в больнице, — сказал он сухо, — Те, кто живут в больнице, принимают прописанные им лекарства. Разве это нужно объяснять? — И он ссыпал себе в рот с коричневой бумажки белый порошок.
Дунаев понятия не имел, что Бессмертного зовут Константин Константинович. Но теперь он убеждался, что члены «диверсионной группы» успели неплохо познакомиться с Бессмертным.
«Интеллигенция, — угрюмо подумал он. — Вот зачем он мне про интеллигенцию толковал. Сам, видать, из образованных. „Плесните мне кипятку, не сочтите за труд“. Им друг с дружкой сподручнее, чем с нами, людьми из народа. Он себе компанию подобрал, а не мне. Правильно пел Мягкий: не лгут только маки».
Но Советочка внезапно прошептала в его сознании, словно бы отвечая Мягкому:
Мы по желтой дороге на Запад пойдем,
Мы везде прошагаем, где ты шел на Восток,
Твой родной, пожилой огородик найдем
И в пушистую землю втопчем юный росток.
Мы там ветер отравим и землю сожжем,
Чтобы впредь неповадно было лгать существам.
И лишь красные маки пощадим, сбережем.
С нами красные флаги пройдут по полям.
Станет миру светло и тепло от знамен,
Станет сонно от маков и прохладно от роз,
И тюльпаны стеною, и тени колонн…
И по иглам ума пробежится Мороз.
Пусть гвоздика, как гвоздик, торчит из груди,
Пусть кровавая струйка из под шляпки бежит!
Пусть под шляпой закрылись глаза. Не буди.
Дай уму отдохнуть. Пусть и сердце поспит.
Джерри, Радный и Максимка оживленно выпивали и закусывали, вспоминая эпизоды минувшего боя. Больше всех ел Джерри Радужневицкий. Он жадно пихал себе в рот еду, запивая самогоном, но в разгаре трапезы вдруг вскочил и скрылся во тьме.
— Купаться побежал, — сказал Радный.
Бессмертный равнодушно сидел среди пиршества, без аппетита ковыряя кашу оловянной ложкой. Максимка же болтал больше всех. Возбуждение, овладевшее им во время боя, не оставляло его.
— Я как Мягкому Подносом башку срезал, так сразу в сторону Ржавого гляжу: как там ребята с ним ладят? Вижу: ребята ничего, держатся, но Ржавый все же наступает. А тут с другой стороны показался этот, Деревянный, а на носу у него вроде как бублик непропеченный. «Не Владимир ли это Петрович, феникс ясный? — думаю я. — Никак попал в оборот, парторг наш бедовый!» Что делать? И тут я гляжу в одну сторону и вижу: топор. Гляжу в другую и вижу: дрова. Дрова почти готовые. Осталось их только с топором поближе познакомить. Я свистнул: отступаем. Стратегическая передышка для рекогносцировки, вот как это называется.
Ну мы отошли в пространство и в пространстве шепчемся. Только Андрея Васильевича с нами нет. Куда то исчез Андрей Васильевич и так до конца битвы и не появился. Не знаю, что он поделывал. Может, ему в бою с истуканами суховато показалось. Он у нас любит, чтобы все вокруг живое было. Большой любитель жизни. Ну, мы вдвоем с Глебом Афанасьевичем остались. Перешептываемся, прикидываем, как Железного на Деревяшку натравить. Глеба Афанасьевича смекалкой природа не обидела. Он быстро план составил. И получилось! Все получилось, как по писаному! Ну уж это вам, Глеб Афанасьевич, рассказывать.
Радный доел свою порцию каши с тушенкой, облизал ложку, затем протер ложку тряпкой и спрятал в нагрудный карман гимнастерки. Потом выпил немецкого шнапсу, пригладил усы и, глядя в костер черными блестящими глазами, повел рассказ.
глава 9. Сердце и топор (рассказ Глеба Афанасьевича)
Жил старичок среди полей,
Он жил и не грустил,
Пока в далекую страну
Сынка не отпустил.
Он ждал от отпрыска вестей
И вот дождался вскоре —
Его сыночек дорогой
Погиб в зеленом море.
Сынок вернулся в дом зимой,
В руках его — корзины,
А нос был сделан из ствола
Невиданной осины.
Такой осины не найти
Во тьме земного сада —
Осина толстая росла
У врат гнилого Ада.
Так начинается одна английская баллада, переведенная на русский язык. Впрочем, я цитирую по памяти, неточно. Мой отец, да будет вам ведомо, слыл известным в Царицыне механиком. В частности, он сам сконструировал одноколесный велосипед, на котором мастерски ездил. Любил точные приборы. Коллекционировал старинные барометры, метрономы, микроскопы и прочее. Вообще был человек разносторонних дарований. Имелись у него и литературные способности. Но больше он любил возиться с приборами: полировать движочки, подтачивать пружинки, навинчивать гайки… Впрочем, он написал один роман, довольно бойкий, но не очень развеселый, можно даже сказать безжизненно залихватский роман, очень короткий, изданный им собственноручно на конопляной бумаге маленьким тиражом. Назывался этот роман в темно зеленом переплете «Куница». В начале романа фигурировал один барин, большой любитель поохотиться на куниц, который нигде не был назван по имени, а обозначался с пренебрежением исключительно такими словосочетаниями, как «Наш то» или «Нашенский» или «Этот самый». Любя страстно охоту на куниц, этот «Нашенский» и дом себе выстроил в форме куницы, соответственно и назвал его «Куница», и внутри собрал множество куньих шкурок, куньих маленьких черепов, куньих миниатюрных скелетов, куньих мумий, чучелок, рисунков с изображением куниц и прочего. Вскоре «Нашенский» умер и, как водится, «при странных обстоятельствах». Его нашли в кабинете с переломленным пополам ружьем в руках, а на лице у него отпечатался узор «в форме волны», то есть несколько параллельных, зигзагообразных линий. В доме «Куница» поселилось учебное заведение для благородных девушек. Там жила одна девочка, высокая, пухлая и смертельно застенчивая белоруска, с белой кожей и белыми волосами, но необычайно способная в науках. Звали ее Олеся Зотова. Тем временем началась Первая мировая война. Олеся Зотова бросилась в сестры милосердия, но ее не взяли из за больных ног. Тогда она стала украдкой, пользуясь доверием учителей и классных дам, конструировать какой то странный прибор, который должен был обеспечить русскую победу в войне. Назвала она этот прибор «Черная Эльза»: специально дала ему немецкое женское имя, считая, что немецкая смерть должна иметь немецкое имя. Как бы там ни было, во время ее опытов произошел чудовищной силы взрыв, да еще, к несчастью, случилось это в самый разгар занятий, так что около десяти учителей и учительниц и около шестидесяти воспитанниц не просто погибли в одночасье, но тела их оказались разбросаны по всей округе вместе с кусками стен, кровли, мебели, вместе с книгами и куньими чучелками. Долго их собирали, и наконец решили похоронить в общей могиле. Над могилой воздвигли кубической формы черный гранитный обелиск. Скульптор, который изготавливал обелиск, происходил из тех же мест. Кстати или некстати он вспомнил словно бы незавершенную легенду о гибели «Нашенского» и высек на обелиске волнообразный узор, написав под ним: Здесь покоятся жертвы дома «Куница» . Заканчивался роман сообщением, что вскоре случилось большое наводнение — вода смыла обелиск, размыла весь тот берег, унесла останки, и все затерялось, загладилось. Роман заканчивался словами
«Не осталось никакой памяти, никакого, даже крошечного воспоминания об Олесе Зотовой, сироте. Зато Нашенского до сих пор поминают в охотничьих байках и на лесных полянах, у костров, рассказывают о том, как славно и удачливо бил он в здешних местах куницу».
В детские годы я постоянно читал и перечитывал этот роман отца, и, признаться, он производил на меня тягостное и завораживающее впечатление. Нередко заходил я в отцовскую механическую мастерскую с темно зеленой книгой в руках, жадно вдыхал запахи металлов, машинного масла и скипидара, и пытался расспрашивать отца о тайном смысле его романа. Но отец был вечно занят: то склонялся над вскрытыми часами, то над еще каким механизмом. Помню я его всегда с черной линзой, зажатой в правом глазу.
На мои вопросы он небрежно отвечал, что это обычная романтическая новелла про оборотней, написанная в качестве «пробы пера». Как то раз, мимоходом, проронил, что сюжет заимствован из немецкой повести — из какой именно, он и не помнил. Это мимолетное признание, которому отец не придал никакого значения, определило мой страстный интерес к немецкому языку и к немецкой литературе. Роковые слова отца, которые впоследствии оказались ложью.
Отец свободно говорил и писал по немецки, так как большинство его коллег механиков были из немцев и он постоянно общался с ними или же состоял в переписках. Немецких и английских книг в нашем доме имелось множество: в основном технического содержания, но немало попадалось и романов, и стихотворных сборников в замшевых переплетах. Я стал изучать немецкий, читал все подряд и так много, что даже сны мои состояли из немецких фраз, отпечатанных готическим шрифтом.
Только перед смертью отец открыл мне секрет своего романа. Я уже был тогда взрослым, автором нескольких статей, уже посещал «четверги» у Полины Андреевны Радужневицкой. Отец мой стал стар. Как то раз я увидел его в механической мастерской: он сидел и, надев очки, перечитывал «Куницу». Изборожденное морщинами лицо его было сурово.
— Хочешь изведать вкус позора? — внезапно спросил он. Поднимая на меня глаза в стальной оправе.
Отчего то Я кивнул утвердительно.
— Тебе известно, что я родился на Дону, в казацкой станице, — сказал он: — Но тебе неизвестно, что такие фамилии, как Радный (то есть Родной), или Нашенский, или Свой, даются на Дону незаконнорожденным. Мать моя, то есть твоя бабка, которую ты никогда не видел, была крепкая телом чернобровая казачка. Она рассказывала мне следующее о моем рождении. Как то раз она стирала на реке белье. У нее была резная стиральная доска с узором в виде волны. Кто то подошел к ней и овладел ею сзади. Она не особенно сопротивлялась. Лишь один раз ей удалось повернуться и мельком увидеть его: охотник с ружьем в руке, на поясе у него висел мелкий пушной зверь. Отчего то мать назвала этого зверька куницей, хотя в тех местах вроде бы и нет куниц. Лицо охотника ей разглядеть не удалось: запомнилось только, что на блестящей от загара и пота щеке виднелась зигзагообразная царапина, напоминающая узор на стиральной доске — может быть, след от коготков того существа, что висело на поясе? Сделав дело, незнакомец молча ушел. Через несколько дней после того произошло сильное наводнение и некоторые утонули. Случайно мать увидела, как в телеге везут трупы двух мужчин. Они были в охотничьих костюмах, у одного из них на щеке все еще виднелись царапины в форме «волны». После происшествия на реке она забеременела и родила меня.
Такова была история, поведанная отцом. К сожалению, я не был тогда достаточно умен, чтобы сразу же догадаться, что вся эта история — плод воображения Афанасия Ивановича Радного, вымысел, с помощью которого он пытался оправдать создание им отвратительного прибора, этой «Черной Эльзы», которую я нашел в Подвале его механической мастерской.
Афанасий Иванович вскоре после того умер. Перед смертью он впал в маразм, и последние его слова, произнесенные по немецки, были: «Их глаубе: унзере вёльт ист фрай» (я полагаю: наш мир свободен). На шее у него висел ключ на веревочке. Я сразу понял, что это ключ от подвала, где он хранил свои «изобретения».
В детстве я плакал от жалости, думая о судьбе Олеси Зотовой, этой несчастной, никем не любимой, гениальной сироты. Потом стал завидовать ей. Только через несколько лет после смерти моего отца мне удалось навести справки, и я узнал, что дедом моим по отцовской линии был не безымянный охотник, а Орест Львович Пустынников, человек достопримечательный, который не столько любил стрелять куницу, сколько слыл знатоком лошадей и подвизался при конных заводах. Умер он отнюдь не во время наводнения, а сорока пяти лет от роду был сброшен конем и скончался со словами «Скотина безмозглая».
Еще через несколько лет мне удалось выяснить, что Пустынников лишь один раз в жизни охотился, вместе со своими друзьями коннозаводчиками Гусевым и Гуляевым, и на той охоте он убил выдру. Да, выдру, а не куницу. Впрочем, бабка моя, говорят, была женщина настолько темная, что, возможно, не отличила бы выдры от куницы. По другим сведениям, он убил бобра.
Между прочим, выдра и бобер выделяются из массы других зверей своими техническими способностями. Выдра, например, является чуть ли не единственным животным, применяющим орудия. Чтобы разбить панцирь краба, она кладет себе на грудь камень и затем ударяет крабом об этот камень. Да, вот так вот. Ну, про бобровые запруды всем известно.
Я сделался гуманитарием, но в душе моей навсегда сохранилась чувство вины перед точными науками, которым я не смог посвятить себя. Чувство вины перед механизмами и перед трупами. Труп и механизм — они ведь близки друг другу. Их объединяет то, что оба — неживые, но обладают программой, собственной «неживой жизнью». Глупо думать что эта «неживая жизнь» зловеще противостоит «живой жизни». «Неживая жизнь» невинна, она не знает о том, что жизнь вообще может быть живой. Труп — это тоже машина — нежная машина распада, механически исполняющая задачу Самоустранения. Из вышесказанного вам ясно, что когда передо мной встала конкретная боевая задача уничтожения двух таких трупов машин, то я сразу же подумал о «Черной Эльзе». А как же еще? Ведь она сконструирована для таких Вещей! Инженерный разум меня еще не совсем покинул. Ключ отца висел на моей шее и, если желаете, постукивал в мое сердце. О, мое холодное сердце! Я стал быстро шнырять в пространстве, в руинах пространства. Почти весь наш город разрушен. От механической мастерской, моего отца осталось лишь пожарище, по которому ходила уцелевшая каким то чудом черная курица, словно ожившая головешка, маразматически кивавшая мне своим гребешком. Но подвал уцелел. Я щелкнул ключиком. Там, внизу, было как дома: топорщились одноколесные велосипеды, толпой теснились барометры, в глубине серебристо блестела боками, как мертвая рыбка, Черная Эльза. Я стоял и смотрел на нее, глотая горькие слезы, струившиеся по моим щекам. Я ничего не боялся, кроме смерти, но одна уже случилась, а других не миновать. А боль — кого она волнует? Это только трепет нервных окончаний. И я сел в Черную Эльзу. Сел, закрыл за собой крышку и нажал на нужный рычажок. Знаете, если в машине не хватает нужного рычажка, приходится найти его в себе. Да, в себе.
Конечно, поначалу я кричал. Вы слышали о том, что такое «плевральный шок»? Я кричал, естественно. Но потом перестал. Потому что плевра моя закалилась, стала тонкою жестяной гофрированной прослойкой, похожей на вырванный с корнем сгиб водосточной трубы, отполированной плаксивыми дождями Санкт Петербурга.
И я стал быть в пустоте. Точнее, меня там не было: был Орест Львович Пустынников, скользящий по отполированному желобку, скользящей вместе со своей выдрой, к втулке по имени «бабка казачка». Я нажал на нужное (на то нужное, что было нужным в самом себе) и упразднил Ореста Пустынникова, но от него остался все же жесткий и прочный выгнутый волосок, как бы из усов выдры: этот усик выдры скользнул вниз по голому беззастенчивому желобку, скользнул преступно к основанию втулки «бабки казачки» и стал щекотать основание, ерзать и щекотать основание, порождая в основании дрожь и щебет, дрожь и щебет, из которых выпадал, вылупляясь, Афанасий Иванович. Но я подлецом не стал. Не стал я и тем, кого на Крайнем Севере называют «неумеха», то есть Парнем Который Не Умеет Разделать Тюленя. Нет, я был на взводе, и быстро нажал на нужное в себе, и предотвратил появление Афанасия Ивановича, упразднил их всех втроем: Ореста Львовича Пустынникова, «бабку казачку» и Афанасия Ивановича. Предотвратил, так сказать, предпосылки самого себя. Но этого мне показалось мало: я повернулся в другую сторону, к соседней «волне», и нажал и там, предотвратив появление моего деда по материнской линии Гудкова, а мать моей матери, в девичестве Волкову, я оставил как прамать своего будущего Оружия, но сделал так, чтобы ее девическая плева осталась неповрежденной. Я укрепил плеву моей материнской бабки Волковой, сделал ее непробиваемой, как твердая, гофрированная жесть, и эта плева стала основой моей плевры — ведь плевра это «плева Ра», та девственная мутная пленка, которая всегда заслоняет Солнце, чтобы оно не опалило орущих малышей. Если не считать этой солнечной пленки, этой плевры, я не существовал: все остальное я сам в себе предотвратил. Я упразднил на всякий случай «жену сибирячку» и желто синий шнур «жены сибирячки». Я упразднил весь «кружок Радного». Но Беллу Кац я не отменил, потому что Белла сама отменила себя. Я задумался, отменить ли мне Гельдерлина, который опрокинуто восседал в своей непристойной мускулистости, а из жопы у него торчала чья то борода. Я отменил Гельдерлина, а затем даже вообще отменил немецкий язык, потому что он уже был не нужен…
Радный опрокинул кружку со шнапсом. Это его как будто отрезвило. Он с недовольным видом потер встопорщившиеся усы и продолжал рассказ:
— Не буду утомлять вас перечислением всего того, что я отменил. Отмены отменами, а там, в Черной Эльзе, я начал заново создавать себя. Сам делал себя. Больше у меня не было родителей и прародителей, я сам стал себе мамой и папой, бабушкой и дедушкой. Для начала я прижал угол жестяной плевры, загнул край, затем еще один — получилось что то вроде жестяного конвертика… Ну, это технические детали.
Как бы ни трудна была работа, но я стал им — своим врагом. Я стал Железным Дровосеком: незамысловатой человекообразной машиной для рубки дров. У меня не было сердца, зато у меня был топор. Я сам мог бы стать чьим нибудь сердцем — настолько исправно, размашисто и безостановочно я стучал топором в глубине своего зеленого леса. Наверное, я и был сердцем этого леса, сердцем, неуклонно уничтожающим тенистое и прохладное тело своего существа. Я рубил, рубил и рубил. Топор — огромный, сверкающий — был частью меня. Он сделался моими крыльями, и его взмахи давали мне особое счастье полета.
Теперь я мог погубить своего врага, так как стал им и управлял его действиями. Но прежде мне надо было уничтожить другого — Деревянного.
Хотелось повременить, побыть еще врагом. Мне открылось нечто совсем новое — я вдруг узнал, что такое любовь. Да, только став бессердечной железякой, я впервые изведал любовь. Прежде я никогда никого не любил — я не любил свою жену сибирячку, не любил свою бабушку казачку, которую никогда не видел… Не любил даже выдуманную моим отцом Олесю Зотову, не любил даже «Нашенского» из романа «Куница». Не любил никого, хотя у меня было настоящее сердце и оно билось в моей груди. Но это, как я уже сказал вам, было холодное сердце. Став Железным Дровосеком, я ощутил вместо своего трепетного, холодного, полного и тяжелого сердца — пустоту. Но это была раскаленная пустота. Она то и была любовью.
Я спросил себя, кого же я люблю, и в моей железной голове, на которую была нахлобучена стальная воронка, возник образ загорелой и белокурой девочки с весьма спокойным взглядом светло серых глаз. Я помнил (но не своей, а «железной» памятью), как я впервые увидел ее: она шла по желтой дороге, пересекающей мой лес пополам, в сопровождении странного существа, похожего на мешок с травой. Знаете, как говорят в народе: волчья сыть, травяной мешок. Я «помнил», что был тогда совсем ржавым и не мог даже шевельнуться. Она омыла меня нежнейшим ароматным маслом, она ласково смазала все детали моего тела. Как передать блаженство этой Смазки, как рассказать о нем? Эти прикосновения легких пальцев к металлу… Эти брызги, эти струйки золотистого масла… Запах милосердия. Запах помилования.
С тех пор Лесоруб возжелал сердца. Он бросил свой лес (и тем самым спас его от уничтожения) и отправился по страшной Желтой Дороге за возлюбленной. Травяное существо тоже было влюблено в нее, оно шло с трудом, и Лесорубу часто приходилось нести своего беспомощного соперника на своих стальных плечах, потому что Она требовала этого. Любой ее приказ был законом. Они шли, чтобы повидать волшебника, о котором говорили, что он исполняет заветные желания.
Но волшебник оказался жестоким лжецом. Он потребовал новых подвигов, новых свершений. Лесорубу он явился в виде зеленоглазой и томной девушки, и она сладостно шептала в железное ухо: «Рыцарь! Что ты делаешь здесь, в этом городе ювелирных украшений? Ты стальной, и место твое — в стальном городе. Ступай туда — в Сталинград, — освободи свой город от врагов, и воцарись в нем, и тогда я подарю тебе Сердце — Сердце Царя — и ты женишься на Ней и сделаешь ее своей Царицей. И подаришь ей этот город, и назовешь его Город Царицы: Царицын».
Так мой бедный враг очутился в Сталинграде, встал на нашем гневном пути.
Сидя внутри Черной Эльзы, я мог управлять им, и он слушался беспрекословно, как и положено машине.
Окончательно овладев управлением, я сказал ему: «Дровосек! Не забыл ли ты о своем подлинном предназначении? Ты — лишь держатель топора, а топор лишь кромсатель стволов и бревен. Неужели ты запамятовал об этом — о Главном, о Главнейшем? Ты смог отвлечься на какую то глупую любовь, на какую то глупую войну? Вспомни себя, Дровосек! Оглянись вокруг себя в поисках дров и деревьев. Делай свое дело !»
Деревянный гигант стоял в это время посреди Второго Яруса девятиэтажной Карусели, гордо воздев к небесам свой осиновый кол с нанизанным на него Владимиром Петровичем. Он, видимо, считал себя триумфатором и наслаждался триумфом, как умел. Глупое бревно! С каким звонким хрустом яркий на солнце топор подрубил его ноги! Деревянный рухнул и своим колоссальным торсом пробил насквозь пол Второго Этажа. Пролетев Первый Этаж, он стал падать вниз, на землю. Железный Дровосек упал вслед за ним.
В результате падения с огромной высоты у Дровосека была искорежена одна нога, образовались на теле Вмятины, голова оказалась скошена набок. Тем не менее он мгновенно поднялся и бросился с топором на того, кто только что был его союзником. Деревянный, хотя и был обезножен, принял бой. Своими чудовищными бревнами руками он наносил удары, которые далеко отбрасывали Железяку, и на металлическом теле возникали все новые глубокие вмятины, но Дровосек вставал и снова шел в бой на «дрова», повинуясь моему приказу (повинуясь Черной Эльзе, повинуясь «узору волны»). Повиновение. Какое странное слово! Оно кажется пьянящим и ветреным, но скрывает в себе такую горечь! Горечь эта достается не тому, кто повинуется, а тому, кто отдает приказы.
Положение Дровосека осложнялось еще и тем, что я требовал от него, чтобы он наносил удары только по нижней части тела своего врага, чтобы не повредить Владимиру Петровичу, который без сознания висел на осиновом колу.
Наконец я направил один особенно точный удар сиятельного топора в основание носа Деревянного: срубленный кол с нанизанным Владимиром Петровичем отлетел в сторону и исчез в темноте. Деревянный лишился носа.
Они кромсали друг друга, эти два искалеченных истукана, две несчастные и величественные трупо машины, сохраняющие свое величие даже в растерзанном состоянии. Они возились, постепенно теряя форму, но все еще нанося друг другу чудовищные удары. Они буквально сводили друг друга на нет! И я был пружиной их взаимного уничтожения. Я, который сочувствовал им более, чем кому либо еще! Я, которому эти два истукана были ближе всего на свете.
Почему я не остановил эту казнь? Я почти любил их. И они любили. Но не меня. Оба были влюблены — влюблены, как все роботы. Ведь прообраз робота — рыцарь, отдавший свое сердце Даме и потому вынужденный быть бессердечным.
Под конец, когда их поединок перешел в беспомощное копошение, и они лежали рядом двумя изувеченными болванками, когда они уже почти стали дровами и металлоломом, и они лежали, запрокинув к небесам свои извечно мертвые лица, над ними высоко в небесах открылась вдруг ажурная полустеклянная полувоздушная дверца, к которой второпях пристроился невнятный небесный балкончик с цветами, и на этот балкончик вышли их возлюбленные — дамы их отсутствующих сердец. Дамы, которым посвящена была вся «неживая жизнь» угасающих теперь истуканов.
Это оказались две довольно малолетние девочки (машины и животные любят детей, мертвые и живые любят детей).
Одну их них я помнил «железной» памятью (та самая загорелая сероглазая девочка, скромная и спокойная на вид, аккуратно одетая во что то сдержанно детское). Другую я видел впервые. На ней пенилось пышное платье, как на кукле, подпоясанное лентой — на поясе висели золотые часики. Личико бледненькое, нежно капризное и строгое одновременно. Такие личики случаются у девочек, которые любят играть в учительницу и «в доктора». Но самым необычным казался цвет ее роскошных длинных волос — темно синий.
«Дочь Синей Бороды», — подумал я.
Девочки посмотрели сверху на останки, точнее, на остатки своих верноподданных не столько с печалью, сколько с досадой, как смотрят на сломавшуюся и несколько скучную игрушку.
— Он сломался еще в прошлом году, — сказала одна, продолжая прерванный разговор. — Столько выдалось хлопот починить его. Наконец нашли мастера. Он работал долго, взял тьму денег. Починил, но гарантий никаких не дал. А теперь вот снова… Наверное, на этот раз его уже не исправить. Как жаль! Он был такой милый, такой иногда забавный… А ваш? Откуда он у вас?
— Мне его подарили на День Ангела, — ответила вторая, синеволосая, и добавила, капризно надув губки: — Но, знаете, он был такой непослушный. Я его так и называла — «неслух». Вовсе неисправный. Точнее… как это сказать?., неисправимый. Разок я посадила его на лавку и приказала; «Сиди смирно, дожидайся меня». А сама побежала играть с подружками. А он… что бы вы думали? Опрокинулся с лавки, и вниз. А внизу канава. Ну он и бухнулся в эту черную канаву своей глупой головой. Я хватилась его только через несколько дней. Стали искать, искали все домашние — нет его. Наконец нашли в канаве. Фу, как он ужасно выглядел! И как воняло от него болотом! За несколько дней в черной воде он подгнил, весь разбух, раздулся. Сделался большим до неприличия. Ну, зато не стану теперь слишком жалеть о нем! Пусть его живет теперь сам, как хочет. Сколько раз я его наставляла, сколько толковала ему, что нужно следить за собой, непременно мыть руки перед едой. Но он вообще ничего не ел…
— Девочки, идите скорей! Пора ехать на остров! — раздался из полустеклянной двери веселый мужской голос, и за ажурными и гранеными узорами мелькнул неясный, раздробленный силуэт высокого нарядного господина. Рука в желтой шелковой перчатке поманила девочек внутрь, они повернулись и вошли обратно в небесную дверцу, после чего и дверца, и неубедительный балкончик исчезли среди белых облаков.
Хотя от дровосека почти ничего не осталось, я все же заставил его закончить начатую работу: превратить Деревянного в поленницу аккуратно нарубленных дров. Как только дело это сделалось, Железный Дровосек распался.
Кроме меня, не нашлось никого пожалеть о нем. Его возлюбленная уехала гулять на неведомый остров с неведомым господином в желтых перчатках. Этому господину, возможно, будет принадлежать ее первый, еще неумелый поцелуй, и робкое пожатие ее руки, и смешливый блестящий взгляд искоса, и неуверенное объятие…
У Железяки ничего не имелось за душой: ни Ореста Львовича Пустынникова, ни «бабки казачки», ни жены сибирячки, ни Афанасия Ивановича Радного, ни коннозаводчиков Гусева и Гуляева, ни усика выдры, ни романа «Куница», ни деда по материнской линии Гудкова, ни материнской бабки Волковой, ни помещика Нашенского, ни застенчивой Олеси Зотовой. Некому было постоять за него.
Уничтожив таким образом двух титанов, я вышел из Черной Эльзы и явился сюда. Здесь мы с Максимом нашли осиновый кол и осторожно сняли с него Владимира Петровича. Тот поначалу не подавал признаков жизни, потом заморгал, зашептал… Остатки осинового кола теперь тлеют в нашем костре. А потому… — Тут Радный внезапно поднялся, держа в руке кружку со шнапсом. Глаза его сверкали отсветами костра. — А потому предлагаю выпить за горячее сердце и холодный топор! За наших врагов!
— За наших врагов! — исступленно закричал Максимка, вздымая полную флягу.
— За наших врагов! — подхватил Джерри Радужневицкий, неожиданно появляясь из темноты. Он возник весь мокрый, с прилипшими ко лбу волосами, с которых текла речная вода, а лицо светилось не влезающим ни в какие рамки счастьем. Они размашисто выпили.
— А теперь, друзья, споем! — сказал Радный, устремив в небо горящий взгляд и обхватив за плечи Джерри и Максимку. — Споем нашу, конногвардейскую.
Обнявшись и покачиваясь от экстаза и алкоголя, трое друзей встали в дыму костра и грянули пьяными, неряшливыми голосами:
Походные трубы играют тревогу,
Пылает в огне горизонт.
На Запад вперед пробивает дорогу
Родной Юго Западный фронт.
Гвардейцами зваться — высокая слава,
Гвардейские скачут полки.
Летит на фашистов стремительно лава:
Как молнии блещут клинки.
Промчавшись сквозь тучи военного дыма,
Добудем победу в огне!
Всегда впереди генерал наш любимый,
Крюченкин, на борзом коне.
Домой возвратиться, фашист, не надейся —
Дорубим поганую рать!
Рука тяжела у героев гвардейцев,
Ударим — костей не собрать.
Идет в наступленье наш корпус ударный, —
Мы русской отваги полны.
Пархоменко с нами — начдив легендарный,
Как в годы Гражданской войны!
Походные трубы играют тревогу,
Алеет в огне горизонт.
На Запад вперед пробивает дорогу
Родной Юго Западный фронт!
глава 10. Музей и молоко
— С интересом прослушал ваш рассказ, Глеб Афанасьевич, — произнес Бессмертный. — А вы, Владимир Петрович, что думаете о рассказе Глеба Афанасьевича? — Бессмертный повернулся к Дунаеву, который большим бубликом лежал на земле.
Дунаев с трудом разлепил свои губы, сделанные из теста и растянутые в дугообразную щель на поверхности бублика. Голос у него теперь стал тихий, чмокающий.
— Ну, что я думаю… Я уже сам один раз уничтожил этих ребят. Впрочем, с Длинноносым мне раньше встречаться не приходилось, слава богу… — Легкая дрожь пробежала по белому тесту. — Но мягкого, с иглами, и этого металлического с топором… их мне случилось разок уничтожить.
Я их тогда в клочья разнес. Думал — дело решенное. А они здесь, в Сталинграде, вдруг снова объявились. Уж не знаю, кто их восстановил — видать, есть мастера. Так что я бы не радовался прежде времени. Где гарантии, что они снова не появятся? Да еще освирепеют же вконец!
— Дунаев прав, — сказал Бессмертный. — Эти «трупомашины», как их называет Глеб Афанасьевич, чрезвычайно трудно искоренимы. Восстановить их не сложно — задача сугубо техническая. Это же касается и мальчишек.
— Как же так?! — крикнул Глеб Афанасьевич, потемнев лицом. — Я — что же — страдал напрасно? И весь мой подвиг впустую? И вся наша битва впустую?
— Не впустую, — отрезал Бессмертный. — Есть некто, кто сможет вывести их из игры. Но только если получит в свои руки их останки. Или остатки, как вам больше нравится.
— Кто же этот «некто»? — спросил Максимка надменно.
— Это Дон, — произнес Бессмертный. — Дунаев видел Дона. Дунаев допущен к Дону. Это большая редкость. Я лично Дона никогда не видел: ни разу за то необъятное время, которое я прошел насквозь. И никогда не увижу, хотя и буду жить всегда. Во всю вечность я не встречу его. И то же можно сказать почти о всех существах, которые жили, живут или будут жить. Не встречают его, как правило, ни живые, ни мертвые. Никто его не видит и не разговаривает с ним. За очень, очень редкими исключениями. Дунаев одно из таких исключений.
Все с почтением посмотрели на Дунаева. Тот, если бы мог, наверное, покраснел бы.
— Поэтому сделать надо вот что, — деловито продолжал Бессмертный. — Надо собрать сейчас же остатки вражеских тел и инкрустировать этими остатками Дунаева. Представим себе, что Дунаев должен стать бубликом с орехами или, скажем, с цукатами. Берите все эти головы, щепки, куски металла и вдавливайте Дунаеву в бока, пока не засядут там попрочнее. После этого отправим Дунаева к Дону. Поскольку, повторяю, он один только может войти в тот мир, где существует Дон. А Дон никогда не покидает своего мира. Дон, увидев, чем напичкан Дунаев, поймет, что это трофеи. Он выковыряет их из боков Дунаева и поместит в свой Музей. А что попало к Дону в Музей, то уже оттуда не выскочит. Тогда мы можем быть уверены, что эти враги перещелкнуты навсегда. Все ясно?
— Погоди ка! — не выдержал Дунаев. — Что это значит: вдавливайте, выковыряет?.. Вы за кого меня тут держите? И потом, вдруг он и меня объявит своим трофеем и запихает в ебаный Музей?
— Не говорите глупостей! — раздраженно сказал Бессмертный. — Товарищи, предлагаю приступить к исполнению задания. Ровняй Дунаева!
С этими словами Бессмертный, словно желая подать пример, схватил с земли полено, вырубленное из головы Длинноносого, и изо всех сил «впечатал» это полено в податливый бок парторга. Полено крепко засело в тесте.
— Погодь, кому говорю! Осади! — кричал Дунаев чмокающим влажным голоском, но никто не обращал на него внимания.
Джерри втиснул в него колючую голову Мягкого.
Голова Мягкого стала не больше апельсина — она усыхала на глазах и пела почти неслышно. Уменьшились и головы мальчишек. Словно бы удалялись их поющие голоса. Некоторые головы стали размером с орех. Когда их впечатывали ему в бока, парторг почти ничего не чувствовал — слишком они были малы. Зато когда втиснули в его тесто сплющенную ударом бревна голову Железного Дровосека, ему сделалось неуютно.
Еще хуже он почувствовал себя, когда его коллеги достали откуда то Топор Дровосека.
«Сейчас всадят его в меня по самое топорище, а потом скажут: „Ступай к Дону, дружок“», — подумал Дунаев.
Но топор просто привязали к нему какой то грязной веревкой.
Закончив работу по «инкрустации парторга», все уселись вокруг него, любуясь на дело своих рук, оглаживая его бока, ровняя поющие головы и щепки, похлопывая по вздрагивающему тесту, как похлопывают по холке нервную жокейскую лошадь перед стартом на ипподроме.
— Ну, Дунаев, пора к Дону, — сказал Бессмертный.
— Что же это получается?! — промямлил парторг. — Дон этот мусор из меня выковыривать будет? Некрасиво как то.
— Не до эстетики. — сурово ответил Бессмертный.
— Ну… Хотя бы после этого… Когда я вернусь, я смогу снова. стать самим собой? Заебали хлебо булочные изделия. Довольно с меня Подмосковья: чуть сам себя не съел.
— Как бы ты сам ответил бойцу на такой вопрос? Сказал бы: «Кем партия прикажет быть, тем и будешь». Вот и я скажу: как надо, так все и произойдет. — Бессмертный помолчал, а потом прибавил: — Но чтоб тебя развеселить, а заодно подвести некоторые итоги, замечу: на настоящий момент все идет хорошо. Диверсионная группа создана и действует. Уничтожены два нижних яруса Большой Карусели. Общая стратегическая задача ясна: необходимо разрушить Большую Карусель, вплоть до последнего, верхнего яруса. Скоро, советские войска смогут окружить и уничтожить сталинградскую группировку врага. Это станет одним из самых грандиозных окружений в истории. Весть об этой битве потрясет весь мир, и слово «Stalingrad» навеки будет вписано в память народов. А теперь, Дунаев, тебе пора.
Бессмертный, Джерри, Радный и Максимка подняли Дунаева и поставили его на бок. Затем четыре ноги изо всех сил пнули его, раздался дружный крик «Пошел!». И Дунаев огромным толстым колесом покатился вниз с горы, постепенно набирая скорость. Ветер со свистом проходил сквозь пустой центр его тела. Поющие головы захлебнулись ветром и замолчали. Вертящаяся тьма заполонила зрение, в закрытых глазах четко вспыхнуло виденное только что: Джерри приближается с головой Мягкого в руках. Он подходит ближе, из кармана его полосатых брюк торчат перчатки из влажного желтого шелка.
Он катился, не глядя куда, с крепко зажмуренными глазами. От скорости ветер стал казаться горячим и сладким. Ему показалось, тело eго испекается на этом ветру. Но это просто хорошее настроение воцарилось в душе парторга. Когда к нему прикрепляли топор, кто то поднял с земли веревку со словами: «Вот и веревка». Никто не обратил особого внимания на эту веревку. А Дунаев узнал ее. Это вернулся «ослиный хвост» — его Оружие и Сокровище.
«Вернулся! — думал он. — Выполнил задание и вернулся! Да, мною теперь так просто не повертишь! Я не кренделек говна, не каловый корж! Здесь вам, блядь, не булочная кондитерская! Не фабрика хлебо булочных изделий! Нашли, блядь, поигрулю! Я в деревне рос, ебаный в рот, там у нас с хлебом играть не принято! Хлеб не для того, чтобы с ним играться, хлеб — это не поигруля ебаная, а кто с хлебом играется, тот получит по рукам, блядь! По рукам и в зубы, блядь!»
На этот раз Дон «принял» Дунаева не внутри комка мятой бумаги и не на острове Яблочный, а в достаточно обычном на вид большом зале. Чем то этот зал походил на интерьер каюты капитана Немо в подводной лодке «Наутилус» — парторг помнил гравированную иллюстрацию в книге Жюля Верна. Правда, предметов здесь оказалось меньше и выглядели они беднее. За огромным иллюминатором из толстого стекла стояли не океанские глубины, а сплошная белая стена. На маленьком столике виднелся старинный дворцовый телефон, отделанный перламутром и почему то источающий невыносимый холод. Рядом с телефоном возвышался шкаф с книгами, но книги стояли не вплотную друг к другу, а с большими промежутками. Промежутки были забиты снегом. Снег не таял, видимо, из за близости к телефону. С другой стороны зала стояла пустая железная ванна, причем раскаленная добела. От нее шла волна невыносимого жара. Жар сталкивался с потоком ледяного холода, шедшим от телефона, и смешивался с ним, образуя узкую теплую зону. Линия этого «атмосферного фронта» проходила по центру зала, и на этой линии громоздился массивный письменный стол, над которым горела зеленая лампа. На столе лежала карта, и Дон стоял, склонившись над картой.
— Какова атмосфэра на фронте? — спросил он неожиданно, продолжая изучать карту.
Дунаев ничего не смог ответить — он как то оцепенел. Встречи с Доном всегда слишком действовали на него: это действие не было ни страхом, ни радостью — скорее ощущением какой то космической, ничего не щадящей свежести, какой то запредельной и почти невыносимой молодости — словно и сам Дон, и все, что его окружало, родились только что, долю секунды назад. Все в них вопило об их молодости и пахло молочным холодком чистой, здоровой пустоты, которая только что царила на этом месте. Чем то этот «мир Дона» напоминал ландыш или подснежник, который только что распустился и теперь застыл, потрясенный случившимся с ним расцветанием. Впрочем, ощущение, исходившее от Дона и его вещей, было настолько «неописуемым», что, сталкиваясь с этим ощущением, Дунаев каждый раз поначалу терял дар речи. Вот и сейчас он силился вымолвить что нибудь и не мог. Тем более он ясно видел, что Дон играет, изображая Сталина. Это было ясно и потому, как был задан вопрос (нарочито медленным голосом, с имитацией грузинского акцента), и по тому, как Дон стоял, склонившись над картой, заложив одну руку за спину, а в другой руке сжимая нечто, напоминающее курительную трубку (потом Дунаев разглядел, что это статуэтка, изображающая резвящуюся русалку, из черного дерева).
Только очень уж не похож был Дон на Сталина! Светлые соломенно белые волосы растрепаны, лицо — кровь с молоком, и все пылает детским румянцем. Младенческие глаза ярко блестят. Он явно наслаждался игрой.
— Сложное палажэние слажилось на этом участке фронта, — произнес он, старательно изображая грузинский акцент, и постучал «русалкой» по карте. Дунаев заметил, что это карта Гренландии. Территория Гренландии аккуратно расчерчена на квадратики, в квадратиках расставлены какие то точки. В целом все отдаленно напоминало схему игры в домино.
Наконец Дон поднял глаза на Дунаева. Головы, которыми был усеян Дунаев, проснулись и неуверенно запели песню Вертинского «Минуточка»:
На пляже за розовой будкой
Мими с обезьянкой шалит,
Меня называет Минуткой
И мне поминутно твердит:
Ну погоди, ну погоди, Минуточка!
Ну погоди, мой мальчик пай!
Ведь любовь наша только шуточка.
Это выдумал глупый май.
Дон засмеялся. Дунаеву даже показалось, что лицо его засветилось от радости.
— Что же ви сразу нэ сказали, таварищ Паскребышев, что у вас харошие новости? Хотэли падшутит над таварищем Сталиным? Ай яй яй! Нэхарашо. Мы тут, в Кремле, заждались уже таких гастинцев.
— Это трофеи, — произнес Дунаев. — Это вам от нашей… боевой диверсионной группы. Для вашего музея.
— Группа, — глубокомысленно повторил Дон. — Группа — это харашо. Сколько нечеловек в группе?
— Трое, товарищ… товарищ Сталин. Трое, и еще я, ответственный, так сказать… И еще Бессмертный… Он нас наставляет.
— Бэссмертный? Что за фамилия такая? Нэскромно звучит.
— Но он, товарищ Сталин, и в самом деле… не смертен. Он бессмертен, товарищ Сталин, — лепетал парторг.
— Вах! Бэссмертных нэ бивает, — покачал головой Дон. — Знаешь, гдэ его смэрть? Здэсь, у мэня. В маем музэе. Хочишь пасматрэт?
Дунаев попытался кивнуть, но кивок не получился. Не мог получиться у него кивок.
— Заодно посмотришь вообще музей, — прибавил Дон уже без грузинского акцента. — Правда, целиком ты его не сможешь посмотреть: на это и пятидесяти тысяч жизней не хватит. Причем таких жизней, как у твоего Бессмертного — почти бесконечных. А мне такая длинная жизнь не нужна (он весело засмеялся). — Пойдем, прокачу тебя по залам. Кстати, выберем место для новых экспонатов. Может, ты что нибудь посоветуешь.
Как только Дон стал говорить нормально, перестал изображать Сталина, Дунаев сразу же испытал огромное облегчение. Ему стало казаться, что рядом с ним уже не узкоспециальное и весьма отдаленное от мира божество, а просто хороший, близкий приятель. Такой приятель, какие бывают в детстве, с которым можно и порыбачить, и сходить в лес по ягоды, и предпринять рискованный набег на чужой яблоневый сад, с которым можно вместе подразнить какого нибудь гневного старичка или же отправиться подглядывать за девчонками, моющимися в маленькой «девчачьей» баньке у реки. С таким приятелем можно обмениваться шуточками и хохотать, а можно хохотать и без шуточек, на одном запасе сплошной легкости, накопившейся за время приятельства. Дунаеву действительно вдруг почудилось, что они с Доном росли в одной деревне неразлучными дружками, а может быть, и сейчас они еще продолжают возрастать в той же деревне: шалопайствуют, лузгают семечки, дерутся палками с зарослями крапивы (воображая, что это не крапива, а японцы), пишут на заборах похабщину, и прочее.
Это ощущение могло бы показаться неуместным: ничто (кроме лица Дона) не давало поводов для возникновения подобных простых чувств. Перед Дунаевым стоял некто в костюме испанского гранда, с орденом Золотого Руна на шее. Некто, о ком Дунаев, в общем то, ничего не знал. Он не имел даже самого приблизительного представления о том, кто такой Дон. Не брезжило никаких догадок или подозрений на его счет. Он знал только, что Дон не из врагов, что он обитает в своем собственном мире и никогда не покидает его пределов. Знал, что Дона мало кто видит и у него есть музей.
— Где мы? — спросил Дунаев.
— Мы в молоке, — ответил Дон и показал пальцем в иллюминатор. Тут только Дунаев понял, что за стеклом иллюминатора не белая слепая стена, а толща молока. Они находились, кажется, на дне некоего молочного океана.
— Я решил, что настоящий музей должен находиться в молоке, — пояснил Дон таким тоном, как будто речь шла о чем то совершенно очевидном.
— А как же оно не скисает? — поинтересовался Дунаев.
— Оно скиснет, — весело ответил Дон. — Скиснет, когда придет время. Пока что оно еще очень молодо. Мы сейчас находимся как бы в начале мира. Через некоторое время молоко скиснет и превратится в простоквашу. А я тогда возьму да и уберу отсюда свой музей. Потому что, согласись, глупо держать музей в простокваше. Я уберу музей, и тогда сыворотка стечет, и вместо простокваши образуется Творог. А в Твороге заведется…
— Священство, — подсказал Дунаев, радуясь своей осведомленности.
— Ну да, священство, — кивнул Дон.
— Этот музей… Это что, музей трофеев? — спросил Дунаев.
— Да, и трофеев тоже. Но скорее его можно назвать «музеем будущего». Ведь все события — они еще не произошли. Во всяком случае, когда мы здесь находимся, все для нас — дело будущего. Здесь хранятся различные следы, экземпляры и осколки этого будущего. А еще мой музей иногда называют «музеем философии». Может быть оттого, что у меня здесь хранится «философский камень». Не знаю, впрочем. Я сам не философ…
— А ты читал Маркса? — поинтересовался Дунаев.
— Я читал его переписку с женой. Он ведь любил жену, — странно ответил Дон.
«Образованный. Маркса читал, — подумал парторг с уважением. — Хоть он и не в миру, а в молоке, а книги читает».
Они переместились в соседний зал. Дон без особого усилия перекатывал Дунаева, подталкивая его одной рукой и слегка поддерживая другой. Головы пели романс Вертинского «Снежная колыбельная»:
Спи, мой мальчик милый,
За окошком стужа
Намела сугробы
До самого крыльца.
Я — любовник мамин,
А она — у мужа,
Старого, седого, твоего отца.
Я — любовник мамин,
Так сказали люди.
Но не знают люди
О моей любви.
Не смотри ж, мой мальчик,
Синими глазами
И во тьме напрасно
Маму не зови.
Мама не вернется.
Мама любит мужа —
Старого, седого, твоего отца.
За окошком нашим
Тихо стонет стужа:
Намела сугробы
До самого крыльца.
В огромном зале, куда они вошли, не было ничего. Пол, впрочем, аккуратно посыпан песком, как в цирке.
— Здесь ничего нет, — сказал парторг.
— Нет, есть. Смотри внимательнее. Видишь: следы, — Дон указал пальцем на след детской ступни, отпечатавшийся на песке.
Парторг поискал глазами след второй ступни и действительно нашел его, но на очень большом расстоянии от первого следа. Дальше виднелись еще следы, но расстояние между ними было огромным, и это странно контрастировало с размером отпечатка крошечной детской ноги.
— Это следы Широкошагающего Ребенка, — сказал Дон. — Сам Ребенок еще не родился, ну а следы уже есть. Пойдем дальше.
— Погоди ка, — остановил его парторг. — Этот Ребенок, он… Этот ребенок — оружие он или нет?
Дон удивленно посмотрел на Дунаева.
— Оружие? Если дети — это оружие, то и этот Ребенок тоже оружие. А впрочем, — да, он оружие. Точнее, будет оружием. И очень эффективным.
— Я так и думал, — сказал парторг. — Интуиция сработала. Знаешь, мне серьезный бой вскоре предстоит: надо с одним гадом схлестнуться. Из бакалейного магазина выродок один. И непременно надо мне одолеть его. Перещелкнуть. А лучше… лучше бы просто убить его. Чтобы не стало его совсем. Чтобы доказать, что нельзя весь мир превращать в издевательство. Нельзя ссать в рот всему бытию! Может быть, этот Широкошагающий может мне помочь? Как считаешь?
— Отчего же нет, — произнес Дон равнодушно, но вежливо. — Конечно, он может помочь. Ты ему просто сигнал подай — он и поможет. Все должны помогать друг другу.
— А какой сигнал подать, чтоб сработало? — спросил парторг.
— Да все равно какой, — пожал плечами Дон. — Ну, хотя бы спой эту странную песенку, которую твои головы только что пели. Слова помнишь?
— Да, помню. Но только… А он сможет мне так помочь, чтобы именно убить этого Бакалейщика? Не перещелкнуть, не вылечить, а именно убить?
— Как угодно… — Дон нетерпеливо пожал плечами. Разговор был ему неинтересен, он явно торопился показать парторгу музей. — Пойдем дальше.
Они перешли в следующий зал. Ни пола, ни потолка, ни стен его не было видно из за густой чащобы переплетенных лиан, заполняющих целиком все пространство.
— Это Переплетный Зал, — глухо прозвучал голос Дона в непроницаемой, ватной тишине.
Дунаев осмотрелся: но в полумраке разглядеть ничего не удавалось. Тогда он включил ночное зрение и увидел, что лианы — это не что иное, как книжные корешки, соединенные в бесконечные цепи, которые, сплетаясь, образовывали необъятную хаотическую массу, какое то подобие гигантской корневой системы.
— Здесь не переплет корней, а переплеты корешков, поэтому и зал — переплетный… — догадался парторг, — вот откуда все книги растут!
Действительно, корешки всех книг мира громоздились вокруг нескончаемым узором, будто некто сумасшедший пытался создать безграничное макраме, но потерпел неудачу. Кожаные, деревянные, картонные, матерчатые корешки, пестрящие золотыми, серебряными, черными, белыми, разноцветными названиями книг и цифрами томов, став сегментами уходящих вверх бамбуковых лиан, напоминали вышедшую из под контроля и разросшуюся, как джунгли, библиотеку. Корешки закачались, перед глазами Дунаева мелькнул толстый корешок с золотой надписью: «МЛК». Дунаев догадался (словно кто то подсказал ему), что эта книга — каталог этого музея, где они находятся, и что сокращение МЛК обозначает слово «МОЛОКО»; но только написанное без гласных, как на иконе.
Он поднял глаза и заметил, что Дон с ловкостью обезьяны лезет вверх, быстро исчезая из виду. Дунаев попытался взлететь, но увяз в лианах. И тут что то потянуло его вслед за Доном. Как это произошло, он так и не понял. То ли Дон работал как магнит, то ли… Дунаева волокло наверх, сквозь архивную гущу. Тело его без труда раздвигало сплошной переплет.
Довольно скоро он различил над собой нечто еще более темное, чем окружающий полумрак, уже непроницаемое для ночного зрения. Лишь воротник и голова Дона маячили там, удаляясь и уменьшаясь. Внезапно Переплет кончился. Дунаев поднимался, влекомый неведомой силой с возрастающей скоростью. Темное пятно оказалось входом в колоссальную шахту, где стен не было видно из за мрака. Однако они ощущались, хоть и очень далеко.
— Это Зал Ствола, соединяющего Корешки с Вершками, — донесся сверху благожелательный голос Дона. — И скоро мы будем в Лиственном Зале.
Где то вверху появилось светлая точка. Она расширилась, стала дырой, на фоне которой возник силуэт Дона. Затем Дон исчез, и Дунаев бубликом вылетел из отверстия, имеющего форму пирожка.
«Это же Дупло!» — осенило парторга. Вместе с тем он зажмурился от яркого белого света. Слух его заполнился шелестом, будто несметное количество ангелов порхало кругом. Открыв глаза, он увидел вокруг только страницы, перелистываемые ветром. Будто вместо листьев трепетали, шурша, бесчисленные книжные листы, разных оттенков, с текстами на всевозможных языках, написанными или напечатанными незнакомыми буквами и иероглифами. Дунаев летел сквозь это листание, успев краем глаза прочесть на какой то странице четверостишие на русском языке:
Света исподлобья посмотрела,
Лена посмотрела не спеша,
Таня, словно Виктор, посмотрела:
— Где ты был, пропащая душа?
Вдруг он не удержался на крутом вираже, крутанулся волчком и вылетел в соседний зал. Он был огромен и почти полностью погружен во тьму — лишь центр освещен. Глянув в этот центр, Дунаев подумал, что оказался в Мавзолее Ленина. Действительно, в центре огромного, отделанного темным мрамором зала мерцал прозрачно стеклянный гроб, а в нем лежал Ленин. Но тут Дунаев с удивлением увидел, что Ленин лежит в гробу не один, да и гроб был шире обычного, так сказать «двуспальный», и рядом с Ильичем лежала девушка удивительной красоты. Бледного и нежного лица осторожно касался неподвижный золотой луч, падающий откуда то сверху, золотистые длинные волосы волнами ниспадали по плечам. Сдержанно, как молоко в стакане, светилось белое платье. Одна рука с узкими изящными пальцами лежала на груди, другая была вытянута вдоль тела, и мертвая ладонь Ильича бережно прикрывала девическую руку сверху, словно защищая.
Лицо Ленина было спокойным: казалось даже, что он чуть чуть улыбается.
Хрустальный гроб висел на золотых цепях, прикрепленных к вершинам четырех бронзовых столбов, имеющих вид пшеничных колосьев.
Парторг глянул по сторонам. Больше в зале ничего не было, но что то на одной из стен тускло блеснуло. Дунаев различил большую бронзовую доску с рельефной надписью: «Лиственный зал совхоза „Календарный“».
По теченью судьбы,
Оставляя следы,
Она медленно в Лету плыла,
И по этим следам
Он легко разгадал,
Кем она в этой жизни была.
И тогда он решил
С неприступных вершин
Прыгнуть в воды Летейской реки:
Время бросилось вспять,
И ее не догнать,
Хоть и воды быстры и легки.
Календарный совхоз
Временами оброс
И построил свой Лиственный зал,
Там в хрустальном гробу,
Несмотря на судьбу,
Он ее наконец то догнал.
И легли навсегда
Они вместе сюда,
И никто не тревожит их сна,
Больше нечего ждать,
Будут вместе лежать,
Взявшись за руки, — он и она.
Долго бы еще стоял парторг в благоговейном молчании, если бы рядом не появился Дон.
— Ну что ж, пойдем дальше, — произнес он и щелкнул в воздухе пальцами. На поверхности пола проступила мерцающая дорожка, ведущая к стене.
— Неужели вот так все и будет? — тихо спросил парторг, кивнув головой в сторону гроба.
— Непременно. Сомнения тут излишни. Сто лет они будут спать поодиночке. Затем встретят друг друга и обвенчаются там же, в царстве сна… Впрочем, в следующем зале ты сам все поймешь.
Разговаривая, они уперлись в стену. Дон безо всяких усилий вошел в мраморную поверхность. Дунаев, в последний раз оглянувшись, вздохнул и тоже прошел сквозь стену, не чувствуя никакого сопротивления.
Стена была тончайшей, и они сразу оказались в следующем зале, освещенном мягким голубоватым светом. Звуки шагов тонули в черном бархате, укрывающем пол. Вдоль стен, на равном расстоянии, стояли небольшие витрины в виде черных ящиков со стеклянным верхом. Стены, также покрытые черным бархатом, испещряло бесчисленное множество фотоснимков. Посетители приблизились к одной из стен. В каждой витринке на черном бархате лежал черенок с двумя вишневыми косточками, будто кто то обсосал вишни, не срывая с черенка. На фотографиях были запечатлены православные священники.
— Да это же Священство! — все себя от изумления, вскрикнул парторг. — Кто же его заснять то ухитрился?
— Корреспондент, — спокойно ответил Дон, — По моей просьбе он отправился в Творог и произвел съемку специально для этого зала. Конечно, работа кропотливая. Но времени у него было предостаточно. Я сроков не сжимаю никогда. Спешить то некуда.
«Везет же некоторым, — подумал Дунаев. — А вот у нас в Юдоли ему бы пришлось попрыгать! У нас резину тянуть не любят. Ну… правда, и результаты получаются соответствующие… Потому как основательности нет. Нам бы его возможности — мы бы такой коммунизм построили!»
Парторг искоса глянул на Дона.
«Вот он вроде с теориями коммунизма знаком. Но строить его, похоже, явно не собирается — ведь он один. А коммунизм — это для масс. А если бы его распропагандировать, чтобы он на наших то повлиял, показал бы, как по настоящему работать надо!»
Тут перед Дунаевым, который совсем уже ничего не понимал и от странной неземной усталости стал почти терять сознание (а усталость в этих донных местах была чистая и хрустящая, как первый снежок), предстала роскошная скульптурная группа. Он узнал себя — изваянного в натуральный размер, из драгоценных материалов: Пыльник из белого мрамора, лицо сделано из смуглой яшмы, бинокль на груди бронзовый. Выражение лица — свирепое. Вместо зрачков вставлены крупные жемчужины, так что глаза — белоснежные от гнева. Рот распахнут. Внутри сверкали огромные клыки, выточенные из слоновой кости. Алел свернувшийся рулончиком язык из цельного коралла. В правой руке изваяние Дунаева сжимало хлыст, отлитый из светлого сплава платины и стали. Дунаев восседал верхом на драконе, чье толстое тело было малахитовое, а шесть пар перепончатых крыльев выполнены в технике перегородчатая эмаль. С помощью тончайшей инкрустации на покатом и гладком, как колонна, боку дракона имитировалась цветная татуировка — девушка китаянка, рассматривающая веер. Веер нес на себе изображения персиков, а на голом плече девушки, в свою очередь, был татуирован (а на самом деле инкрустирован бирюзой) темно синий серафим.
Вокруг вздыбленного, как бы приготовившегося взлететь дракона стояли в воинственных позах изваяния Джерри, Глеба Радного и Максимки Каменного. Лица их казались страшны. Боевая ярость этих лиц многократно усиливалась драгоценными камнями, вставленными в глаза, и звериными клыками, которыми полнились их разверстые рты. Их боевые вещи — Грабли, Весло и Поднос — были отлиты из того же сплава стали и платины, что и хлыст Дунаева.
— Пасматрытэ, таварыщ Паскребышев, какие маладцы! — сказал Дон, снова со сталинским акцентом. — Настаящые джигиты, панимаешь! Сталинские соколы! Это и есть наша гордость, наша философствующая группа!
— Какая такая «философствующая»? Почему? — залепетал Дунаев недоуменно. — Это же мы — ОБДГ, Особая Боевая Диверсионная Группа. Мы воюем, а философствовать нам некогда. И… у меня большая просьба, — добавил он, набравшись смелости. — Не мог бы ли ты перестать изображать Сталина? Мы же не дети, чего все играться то?.. Я никакой не Поскребышев, а ты не Сталин.
— Пачему знаешь, что я не Сталин? — спросил Дон, пытаясь изобразить хитроватый сталинский прищур (этот знаменитый прищур у него получился плохо — в лице Дона не было ничего ни зловещего, ни лукавого). — А ты почему не Поскребышев? Сам говорил: по сусекам поскребли, по амбарам намели…
Они вошли в круглый зал, полностью облицованный черным мрамором. За колоссальным иллюминатором стеной стояло белое молоко.
В центре зала на черном гранитном постаменте размещался небольшой скромный чемодан.
Они приблизились. Дон открыл чемодан. Их взорам предстал стандартный набор командировочного: выглаженная рубашка, теплые кальсоны, носки, свертки с бутербродами и вареными яйцами, термос с чаем, мыльница, зубная щетка, коробочка с зубным порошком, блокнот, чистое полотенце, вечное перо в футляре, дорожные шахматы. Но в самом центре, среди всех этих обыкновенных вещей располагалась кнопка из крупного алмаза в оправе из мелких бриллиантов.
— Что это? — спросил Дунаев.
— Это Смерть Бессмертного, — ответил Дон. — В скором будущем ученые изобретут оружие, которое сможет убить весь мир. Эта кнопка — всего лишь муляж. Но скоро появиться такая же — нажмешь, и ничего не станет. Мощная вещь, согласись. На эту, впрочем, можно нажимать сколько сердцу угодно.
Дон нажал на алмаз, вдавив его в глубину бриллиантовой «орбиты».
Раздалась органная музыка. В алтарной части зала раздвинулся занавес и стала видна фотография Физкультурника, лежащего в открытом гробу. Физкультурник лежал в гробу в одних черных спортивных трусах, с открытыми веселыми глазами, явно не мертвый. Все мышцы на его атлетическом теле были до предела напряжены и бугрились, выпирая из гроба. Он белозубо улыбался.
— Что это у тебя тут все в фобах? Говорил, музей будущего, — сказал парторг.
— Всякое будущее когда нибудь станет прошлым. А впрочем, не всякое. Относительно этого Физкультурника — не знаю. Уж больно он напряжен! Не вечно же ему так напрягаться? Даже жалко его. Давай подарим ему твои трофеи, чтобы выразить наше сочувствие и озабоченность его судьбой, — предложил Дон.
Он извлек из головы Дунаева Железного Дровосека, Мягкого и мальчишек и почтительно возложил их к подножию огромной фотографии Физкультурника.
Головы уже не пели — они тихо урчали и мурлыкали, как котята.
Дон покатил Дунаева дальше, по бесчисленным залам своего музея. Время от времени он повторял, словно вспоминая о детской шалости:
— Убить мир! Это же надо же…
— Мне бы Бакалейщика убить, а мир сам с собой разберется, — угрюмо пробормотал парторг.
глава 11. Убить бакалейщика
Дон и Дунаев расстались друзьями. Они порешили считать друг друга назваными братьями, ведь Дон и Дунай — две великие реки, и отчего бы существам, носящим имена этих рек, не считать себя братьями? Парторг немедленно воспользовался статусом «названого брата» и разузнал у Дона немало полезного.
Он пожаловался Дону, что быть бубликом мучительно, а иной раз и унизительно, хотя он и осознает всю важность этих превращений для магического дела.
— Мучное и мучительное — от одного корня, — сказал Дон, — впрочем, хоть сейчас можешь вернуться в человеческий образ. Еще несколько ночей подряд, ровно в полночь, ты будешь превращаться в сдобное колесо, но это пройдет. Согласен? — Дунаев поспешно согласился.
И вот теперь он шагал по лесу, пробираясь сквозь летний, разомлевший от жары бурелом. Было невероятно приятно не катиться неуклюжим и громоздким колобком, не выписывать кренделя оторопелым бубликом, а идти на своих двоих, переступать ногами в пыльных сапогах, вспрыгивать на поваленные стволы, ловко, по обезьяньи, хвататься руками за цепкие ветки, щуриться, снимать с лица паутину, время от времени сочно харкать на пушистый ковер мха, почесывать комариный укус на потной шее, насвистывать, сбивать каблуком поганки — короче, делать все то, что делает настоящий человек, идущий летом по лесу.
Расставшись с Доном, Дунаев заглянул в Заворот, где обнаружил все свои вещи, — одежду, бинокль, даже прошлогодний журнал «Звезда», сохраняемые среди сплошного свиста, струения и звона невидимых упряжек, с гиканьем несущихся неведомо куда. Впрочем, в самой глубине Заворотного Шкафчика было тихо, темно и прохладно. Парторгу вспомнились надписи, часто встречающиеся на упаковках лекарств и съестных продуктов: «хранить в темном, прохладном месте». Да, легко написать такое, а много ли в окружающих нас мирах таких «темных прохладных мест»? Много ли подлинно пригодных для хранения намертво верных своему делу кладовых комнат? Немного. Но есть они, есть они все же в наших мирах! А это означает, что наши миры не пропащие. И нельзя вытирать сопли об эти миры, пока есть в них честные «темные и прохладные места», пока прячется где то среди их складок и взаимных переплетений Заворот, наполненный Пением и Лепетом, шепчущий, шепелявый, заселенный отражениями светлячков. И хочется жить, и снова жить, и жить опять и опять, даже после бесчисленных собственных смертей, пока жив Заворотный Шкафчик, где прохладная тьма освещена лишь одинокой звездой, которую называют Колодезная.
Как бы ни были хороши и изобильны экспонатами роскошные «музеи будущего» и «музеи философии», спрятанные в небесах, или же в сперме, или же в молоке, или же в грибных спорах, все же не в них содержится сладость жизней и смертей, а в скромных кладовках, по собачьи преданных чужим вещичкам, в темных и прохладных емкостях, которые молчаливы и безответны, — как их ни пытай, они лишь скрипнут иногда в ответ, а так — ничего, одно лишь темное и прохладное молчание, темная и прохладная верность.
Одевшись, Дунаев хотел было срочно вернуться к Бессмертному и к диверсионной группе. Но внезапно он изменил свой план. Ему вдруг пронзительно захотелось навестить Избушку, пусть мимоходом, но все же повидать старика Холеного, выпить с ним кваску со спиртом и слегка покалякать — рассказать старику о Сталинграде, поведать про Большую Карусель, которая наконец то стала видна целиком, всеми своими этажами, похвастаться, что создана наконец боевая антифашистская труппа и что парни в ней подобрались превосходные — безудержно любящие войну, смекалистые и магически отважные.
В общем, парторг соскучился по Холеному, да и назрел разговор.
И вот, от Заворота, через Большой Зигзаг, и затем через пять малых Зигзагов, и затем через число четыре тысячи четыреста сорок четыре, затем через фразу «она его поедом ест» парторг, не запыхавшись, добрался до леска в окрестностях Избушки, до лесочка, который ему до слез был знаком. Вот и черный Шалашик, словно бы обиженный сам на себя, где парторг как то раз нашел шалашный гриб. Вот сосна, с верхушки которой некогда столкнул его Холеный, ударив пяткой по темечку парторга. А вот и серая крыша Избушки показалась меж елями.
Издали было видно, что дверь приоткрыта. Дунаев подошел с криком: «Эй, Поручик, встречай гостя!» Никто не откликнулся.
Дунаев вошел, походил по Избушке: везде прибрано, чисто, но Поручика нигде нет. Печку по всем признакам давно не топили.
«Куда же Холеный то делся? — думал Владимир Петрович. — А впрочем, мало ли куда он мог податься?!
Он набрал в подполе картошки, развел в печке огонь и испек картошку в золе. В заветном месте нашел бутыль со спиртом и граненый низкорослый стаканчик зеленоватого стекла. Давненько он ничего не ел и не пил. Опрокинув стопку, закусил горячей дымящейся картофелиной, затем выпил еще.
Яркие солнечные лучи врывались в оконце Избушки, становились сонными, наполненными танцующей пылью, они тянулись к бревенчатым стенам, к далеким притолокам. Отчего то парторгу вспомнилась революция 1905 года, и закутки трактира, где сидели рабочие с газетами, и улица, круто идущая в гору, и скудная похоронная процессия с гробом, украшенным красными тряпками.
Парторг откинулся на лавку, закинув руки за голову, и тихим, разомлевшим от вина голосом запел:
Вы жертвою пали в борьбе роковой
Любви бескорыстной к народу!
Вы отдали все, что могли, за него,
За жизнь его, честь и свободу.
Настанет пора, и восстанет народ,
Великий, могучий, свободный.
Вы отдали все, что могли, за него,
За подвиг его благородный…
Дверь вдруг осторожно приотворилась и в нее кто то вроде бы заглянул.
— Есть кто живой? — раздался неуверенный голос. Парторг мгновенно вскочил с лавки. Перед ним стоял Бакалейщик.
Это было так неожиданно, что Дунаев в первый момент остолбенел. Бакалейщик был без оружия, даже без гитары — он растерянно топтался на пороге, глядя на Дунаева так, как будто видел его впервые.
— Извиняюсь, добрый человек, вот побеспокоил… — бормотал он. — Вот радость то… видеть живого человека… А я то третьи сутки по лесу мыкаюсь… Одичал совсем. Вы… Вы лесничий будете? — Мутные черные глазки из под тяжелых бугристых век смотрели просительно, умоляюще. Бакалейщик действительно выглядел изнуренным — одежда рваная, вся в пыли, остатки волос на висках и затылке взъерошены. Дунаев молча смотрел на него, думая, что ему делать в этой ситуации. Его поразила наглость и дерзость врага, явившегося к нему вот так, запросто, прямо в саму Избушку и ломающего перед ним тут какую то идиотскую комедию.
— Я понимаю… Сейчас время такое… Никто никому не доверяет, — залепетал Бакалейщик, роясь в кармане и доставая какую то мятую бумажку, — Я Изюмский Григорий Трофимыч. Работник торговли. Я из Опреслова, что за Воровским Бродом. Знаете небось. Там магазинчик был, бакалейный, а я там работал продавцом. Там прямо на рыночной площади, сразу за рыбным рядком. Да вы должны знать, у меня со всей округи отоваривались… Или вы в Болотное ездили?
Дунаев продолжал молчать. Он взял протянутую ему потрепанную бумажку — это оказалось удостоверение, выданное полицейским управлением поселка Опреслова о том, что г ну Изюмскому Григорию Трофимовичу разрешена торговля бакалейным товаром в магазине у церкви Всех Скорбящих на рыночной площади. Под текстом стоял лиловый, выцветший штамп с орлом и свастикой.
Бакалейщик был явно встревожен молчанием Дунаева.
— У меня и крупу брали, и макароны, и жир… — залепетал он, — Но тут полицаи заподозрили, что я партизан подкармливаю… Ну, нагрянули… Но меня предупредили, что надо бежать, что на меня в комендатуре уже смертный приговор подписан — повесить за пособничество. Я побежал, милый человек, побежал, знаете ли — кому жизнь не дорога? Думал, может, на пепелище выберусь, а там прямая дорога на Мизры, а в Мизрах партизаны, все у нас говорят… Думал, может, буду партизанам кашу с маслом варить, раз уже меня за это к смерти приговорили. Но заблудился… Видать, от страху ориентацию потерял. Думал, придется мне голодать вскорости, но тут гляжу — дымок из за деревьев подымается… Вышел и вижу ваш домик, уж как я обрадовался, как обрадовался — просто на слезу пробило. Никак, бывшего лесничего домок, думаю. И точно… Я ведь давно уже в лесу брожу, а припасы все уже третьего дня вышли, что я с собой прихватил. Если бы не ягоды да грибы, даже не знаю, как добрался бы. Вы уж по доброте человеческой не прогоняйте меня. Мне бы… Мне бы поесть чего нибудь… Измучился я… — Мутная маленькая слеза скользнула по его дряблой щеке.
— Ну что ж, заходи, — мрачно и угрожающе произнес парторг. — Только не пожалей потом. Не забудь, сам пришел.
— Спасибо, спасибо, — забормотал Бакалейщик, робко входя. Увидав на столе картошку и водку, он оживился и заморгал.
Дунаев сделал рукой приглашающий жест.
Уже через полчаса они выпивали и закусывали, говоря о чем то неопределенном, о чем говорят, как правило, только что познакомившиеся русские люди, которых жизнь свела за водкой. Но Дунаев, исполняя охотно и без запинок свою роль, все же не забывал, что сам он хоть и русский, но вовсе не человек, а перед ним вообще сидит невесть кто — один из страшнейших врагов, неведомо каким адом порожденный. А может быть, порожденный и не адом даже, а раем, но каким то настолько далеким и чужим раем, что при соприкосновении с юдолью земных скорбей отпрыски этого рая становятся более опасными, нежели самые закоренелые демоны.
А между Тем перед Дунаевым сидел и Простодушно болтал, захмелев, вроде бы обычный немолодой дядька с трусливыми глазами, сильно помутневшими от долгой, пустой и неласковой жизни. Ничто в этом мелком человеке из Опреслова не напоминало о том страшном любителе похабных романсов, с которым Дунаев столкнулся в Крыму.
«Как же мне взяться за него? — думал Дунаев, подливая врагу водки. — И что он сам имеет против меня в запасе? Не просто так же он явился сюда?»
В мыслях его назойливо присутствовало ружье, висящее на стене в соседней комнате, добротная охотничья двустволка, туго заряженная патронами, с какими можно ходить и на кабана.
«Может его серебряной пулей надо бить, как упыря?» — с сомнением подумал парторг… Но он сам только что побывал в роли упыря, и из глубины этого опыта интуитивно понимал, что Бакалейщик — отнюдь не вампир, и все эти приемы, связанные с серебряными пулями и осиновыми кольями, в данном случае неуместны.
«А, была не была! — внезапно решился парторг. — Ведь сказал же мне Дон, что я могу этого гада просто так убить».
Промолвив: «Счас. Я поссать захотел», Дунаев прервал оживленную застольную беседу, вышел в соседнюю комнату, быстро снял со стены ружье, проверил патроны.
«Вот войду обратно, — подумалось ему, — а он уже в виде огненной Головы сидит или в виде девушки дрочит свою пизду».
От этой мысли затошнило, но парторг все же вернулся в горницу, держа заряженное ружье перед собой.
Бакалейщик сидел по прежнему — раскисший, дряблый, пьяненький.
— Ой, мы что… на охоту собрались? — залепетал он с хмельной смесью веселости и испуга. — Охота дело хорошее. Но я не специалист. Ваше то дело, конечно, лесническое… Вам то сам Бог велел. А мне зверье жалко как то. Раз с приятелями собрались в тридцатом году, дали мне берданку. Я иду, и глядь: русачок, совсем близко сидит, несмышленыш. Я ствол вскинул, а выстрелить не могу. Сердце не позволяет. Жалеет сердце то. Так он и сиганул прочь…
— Ничего. Я тебя научу. Пойдем ка из избы… — мрачно произнес парторг.
Они вышли. Бакалейщик шел впереди разбитой походкой, нелепо помахивая руками. За ним двигался Дунаев с ружьем. Лес вокруг стоял прогретый солнцем, все еще летний и дневной, но уже чувствующий осень и близкий закат.
— У меня дочурка есть… — говорил на ходу Бакалейщик. — Дочурка и трое сынков. Совсем еще малые. Ох, беспокоюсь я о них. Как они там, без тятьки то… И жена. Я их к родственникам пристроил. Только б немцы не пронюхали про них. Ну да они в таком глухом углу спрятались, где немцы вряд ли станут искать. Но голова думает, а сердце то болит. Сердце жалеет.
«Разжалобить хочет меня, — подумал Дунаев. — Ни хуя. Совсем за дурака меня держит». Он взвел курок.
— Добрый человек, ты не безумствуй, — вдруг беспомощно и просительно выговорил Бакалейщик, не оборачиваясь. — Я же без всего к тебе пришел, за помощью… Ты что?..
— Что?! Хуй тебе в пальто! — злобно крикнул Дунаев и выстрелил. Он все еще ожидал страшных превращений от своего гостя. Но тот, коротко всплеснув руками, просто всхлипнул и упал лицом вниз в палую листву. Отзвук выстрела какое то время висел в воздухе, но затем растаял в лесной тиши, наполненной шелестом древесных крон. Дунаев приблизился к лежащему.
Пуля пришлась ровнехонько в затылок. Из под полуседых волос скупо стекала за воротник куртки темноватая кровь. Возле тела валялась выпавшая при падении жалкая бумажка:
«Г ну Изюмскому Григорию Трофимычу разрешаем торговлю бакалейным товаром…»
«Неужели убил? — подумал парторг, не веря своим глазам. — Вот так вот просто… Не может быть».
Он толкнул тело ногой.
— Ну, не валяй… Хорош комедию ломать. Вставай…
Изюмский не пошевелился.
«Что же теперь делать?» — парторг почувствовал себя удрученным. Скромный труп, лежащий в пестрой листве, был похож на точку, которая неожиданно и тупо завершила фразу, обещавшую быть долгой и витиеватой.
Внезапно за его спиной раздался нежный сочный стон гитарных струн, и знакомый до судороги голос пропел знакомые слова:
Ты мне не родная,
Не родная, нет.
Мне теперь другая
Делает минет.
А еще другая
Просто так дает.
Кто из них роднее,
Хрен их разберет.
Дунаев обернулся. Перед ним, на поваленной сосне, сидел Бакалейщик. Дунаев даже обрадовался. Ленивая наглая поза, циничный и уверенный взгляд. Теперь он был таким, каким Дунаев его знал.
— Привет, мокрятник! — крикнул Бакалейщик, пофыркивая от смеха. — Ты глянь ка, что наделал. Человека убил. А еще коммунист! Своего, советского человека замочил ни за что. Он к тебе за помощью пришел, безоружный. А ты что? Думал, это я? Нет, голубок, это не меня ты убил. Скромного, несчастного и безобидного человека лишил жизни. А у него дети. Дочурка и три сынка, и все мал мала меньше. Ты их, Володенька, сиротами сделал. А жену, Галину, вдовой. Не стыдно тебе?
Дунаев оторопело оглянулся. Изюмский все так же лежал в траве. По его рукаву бежал лесной клоп, а ухо с островком запекшейся крови возле мочки торопливо обследовало несколько красных муравьев.
— Это ты… — парторг от ярости задохнулся. — Это ты все подстроил! Твоих рук дело!
— Нет, душа моя, — сладко, но твердо возразил Бакалейщик. — Это твоих ручонок дельце. Моя вина лишь в том, что я его облик некогда, еще давным давно, позаимствовал. Одолжил, так сказать, внешность. Потому как очень нравился мне Григорий Трофимыч. Я его очень сильно уважал. И любил его за кротость сердца, за честность, аккуратность и душевное смирение. Бывало, захожу к нему в магазинчик, что за церковкой Всех Скорбящих Радость, в Опреслове, за рыбным рядком. Все у него в порядке, все чисто, товар разложен, так, что любо поглядеть. Казалось бы, куда уж лучше, а Григорий Трофимыч все старается, какую нибудь полочку скоблит или ступеньки подновляет, чтоб посетитель не споткнулся. А если кто заходит, то он сразу же от дела отвлекается, спрашивает человека, чем может быть ему полезен. И для каждого существа у него находились добрые слова, а то и доброе дело. Собаку или кошку накормит. Да и птичек кормил неустанно, все им кормушки мастерил. Если нищенка зайдет или дети забегут, он им бесплатно пряничков или другой какой снеди — всегда отсыпет. Все с ним делились своими горестями и радостями, потому как он был душа сочувствующая, сам на себя не молился. Свою жену и детишек очень любил. Чуть выдастся свободная минута — он им игрушки мастерит. И чужим деткам тоже мастерил. А как помоложе он был, так как то раз с двумя приятелями смастерили собственноручно воздушный шар. И Григорий Трофимыч летал на нем и всю детвору с собой брал, чтобы родной Опреслов, и Воровской Брод, и Ежовку, и Ореховку, все родные края сверху детям показать. Все его любили. Даже немцы и те его жаловали. «Гуте зееле. Гуте зееле», — толковали. Что значит: «Добрая душа». Да только Григорий Трофимыч их не очень жаловал, особенно как на лютость их насмотрелся. Как партизаны стали в поселке появляться, он их подкармливать стал. Все лучшее старался им отдавать. Масло, крупу полированную. Рис. Белый рис, затем темный продолговатый узбекский рис. Затем даже рис с продольной полосочкой, с бороздкой, так называемый «бурундучок». Пшенную крупу, перловую, гречневую, ячневую, овсяную. С риском для жизни своей переправлял все это. Да, хороший был человек. И такого человека ты убил.
Дунаев, конечно же, понимал, что Бакалея в очередной раз блефует. Он ни на секунду не усомнился в том, что Григорий Трофимыч Изюмский — пустышка, лярва, манок. Нечто вроде раскрашенного птичьего чучелка, на которое ловят глупых птиц.
Он понимал, что никогда не было никакого Григория Трофимыча, не было магазина за рыбным рядком, не было воздушного шара, не было и не будет церкви Всех Скорбящих в Опреслове, а скорее всего, нет и самого Опреслова. Хотя про Опреслов он что то, кажется, слышал и раньше.
Дунаев все понимал, но магия Бакалейщика действовала на него. Влистный зеленый взгляд испускал флюиды, похожие на жирные щупальца осьминога. Эти щупальца виток за витком вкрадчщо, скользко обнимали сознание парторга, стягивали, пеленали его ум. Все боёвые приемы, которыми пользовался лысый сквернослов, были оскорбительно просты, и тем не менее они действовали. Вульгарная ложь, легкий вульгарный гипноз, глупое колдовство, подогретое изнутри собственным безумием Бакалейщика. Кто бы ни был Бакалейщик, он был сумасшедший, И безумие его было простое и жирное, как здоровенный шмат селедочного масла.
Болше всего Дунаеву хотелось вскинуть ружье и влепить своему собеседнику из двух стволов промеж ярких зеленых глаз. Но он понимал: делать это бесполезно.
— Ну что ж, надо везти тело в поселок, — деловито промолвил Бакалейщик. — Между прочим, там сейчас партизаны. Через два дня после того, как Григорий Трофимыч бежал, партизанский отрад Яснова выдвинулся из Мизр и занял Опреслов. Так что Трофимычу не повезло. Зря он бежал. Вместо партизан встретил подонка, так называемого парторга, а на самом деле давно уже никакого не парторга, а просто лесного бандита, ренегата, потерявшего человеческий облик. И от рук этого недочеловека, от рук этого недосущества принял он смерть здесь в гнилом месте, где лес более всего нечист, о чем всей округе знамо. Заблудился Григорий Трофимыч, а иначе разве пошел бы он к Гнилой Избе? Ну да тебе, Дунаев, придется за убийство невинного человека ответить. Перед партизанским судом. Будешь ты в петле вскоре болтаться, как окунек на удочке. Так что бери труп на плечи и иди за мной. Пойдем в Опреслов. — Бакалейщик закончил речь сурово, уже без усмешек. Закинув гитару за спину, он зашагал куда то. Дунаев почувствовал, что должен следовать за ним.
— Я партизанского суда не боюсь! — крикнул он. Затем взвалил на себя труп Изюмского, ружье повесил на шею и двинулся вслед за врагом.
глава 12. Лук
Бакалейщик через какое то время вывел Дунаева на просеку, где стояла лошадь, запряженная в телегу. Они забрались в телегу и поехали. Бакалейщик сел за кучера. Как то очень незаметно добрались они до Опреслова. Дунаев дороги не заметил, убаюканный вражьими чарами. Сонливость и равнодушие овладели им. Сонливость и равнодушие источалось согбенной спиной Бакалейщика, изредка потряхивающего вожжами, и его мохнатенькой безразличной ко всему на свете лошаденкой. Сонливость и равнодушие источал труп никогда не существовавшего в реальности Трофимыча, доверчиво уткнувшийся Дунаеву в плечо своей поцарапанной лысиной. Парторг откинулся на дно телеги и спокойно смотрел в далекие плывущие небеса. Солидное мутное солнце медленно клонилось к закату. Не успел Дунаев уснуть, как они приехали.
Поселочек оказался маленьким — домов двадцать вокруг рыночной площади. Все дома кособокие, двухэтажные, сзади погрязшие в огородах, из которых замшелые тропинки уходили в лес. Среди пустых рыночных рядов стояли какие то люди с оружием — видимо, партизаны. Над городом возвышался одинокий тусклый лиловато желтый купол, увенчивающий высокую кубическую церковь, к которой снизу пристроена была еще деревянная галерейка и штук восемь крылечек. На церковном куполе развевался красный флаг.
— Это наша Церковь Всех во Земле Русской Скорбящих Горькими Слезами, — гордо сказал Бакалейщик, распрягая лошадь. — Здесь служит известный старец отец Лука. Всем он посылает дар горьких покаянных слез. Так что, Дунаев, если остался в тебе огрызок души, то сходи к нему. Он тебя соборует перед казнью, и ты очистишься слезами…
Дунаев посмотрел в сторону церкви и увидел, что у ее крылечек стоят разные люди — в основном низкорослые, с чемоданами и палками. Все лица мокры от слез, припухшие глаза красны. Посреди рынка возвышалась виселица, где висело пятеро повешенных. Четверо — немецкие военные. Среди них выделялся повешенный в генеральской форме. На его поникшей голове ветерок играл седыми волосами. Пятым был повешен клоун с раскрашенным лицом, в пестрых шароварах, с ног до головы покрытый помпонами и бубенчиками. На шее у клоуна висела дощечка, на которой было четко написано:
«Денис Ярбушев, актер цирка и комедиант, развлекавший фашистских извергов».
— Здесь, в мире слез, нет места смеху! — произнес Бакалейщик и нагло захохотал, дрыгаясь.
Дунаев в этот момент осознал, что весь этот скукоженный и пропитанный едкой вонью мирок, весь этот так называемый «Опреслов» — все это создано Бакалейщиком, его низкопробным колдовством, и цель у всего этого одна — издевательство. Он внимательнее глянул вокруг. Все окрест молчаливо орало о своей ненависти к реально существующим вещам. В огромном, настежь распахнутом окне ближнего дома рослая широкоплечая баба дула в раскрашенное блюдце. За ней виднелась большая, пустая комната с дощатым полом — в углу с потолка свешивался немец, подвешенный за ноги. Голова его была погружена в ведро с рассолом. Из других окон выглядывали люди, настолько плохо сделанные, что ясно угадывалось, что тела их обрываются там, где их заслоняют подоконники с геранью.
Но самой омерзительной деталью этого фальшивого, наспех изготовленного мирка была вонь. Собственно, вонь не была деталью — она была главным содержанием мирка: она присутствовала здесь повсюду, въедливая и тяжелая, , как бетонная плита. От этой вони дико заболели глаза, как будто по ним хлобыстнули кнутом, и слезы сами собой заструились по щекам парторга. Едкие слезы, как будто пропитанные перцем и уксусом — они обжигали кожу.
Бакалейщик хохотал, указывая пальцем на слезы Дунаева, и причитал:
— Покайся, милок, покайся! Огрызку души легче станет перед смертью.
Дунаев увидел, что какие то фальшивые люди, небрежно стилизованные под партизан, уже приближаются к нему с петлей в руках. Владимир Петрович понимал, что стрелять в них бессмысленно — эти люди были одной лишь видимостью. Видимость эта дробилась и трепетала в потоке горьких слез. Он понимал, чем его будут душить. Совсем не петлей, потому что не было никакой петли. Вонью. Его будут здесь душить и убивать вонью. Смрад с каждой минутой сгущался, наваливался на тело. И безудержнее становился поток жгучих слез. Парторг, казалось, обречен изойти слезами, выплакать из себя всю свою жизнь. И не было сил бежать, бороться, предпринимать что либо…
Сквозь слезы он посмотрел вверх, на небо. Только оно оставалось настоящим. И солнце неуклонно клонилось к закату. Его нижний край уже коснулся зазубренной вершины дальнего леса.
Дунаев перевел взгляд немного ниже и вдруг, сквозь чары, понял природу наваливающейся на него вони. Вонь источалась огромным куполом церкви Всех Плачущих. И это был, без всякого сомнения, луковый смрад, только словно бы тысячекратно усиленный. Парторг с омерзением осознал, что купол этот на самом деле не купол, а колоссальная луковица, над которой развевается красный флаг. Словно в ответ на это понимание луковица стала медленно вращаться и приподниматься, как отвинчивающаяся крышка — под ней вдруг поднялось во весь рост огромное тело, облаченное в черную рясу. Луковица заменяла этому гиганту голову. Парторг вспомнил, что видел это существо на втором ярусе Большой Карусели, на уровне «титанов». Тогда его не удалось разглядеть — его заслоняли колоссальные фигуры Длинноносого, Железного Дровосека и Мягкого. Зато теперь Луковый гигант стал виден во всем своем великолепии. На красное знамя над луковичной головой упал круглый блик от заходящего солнца, и в центре этого блика сам собой нарисовался крест, быстро превратившийся в свастику. И вот уже не красное пролетарское знамя, а поганый фашистский стяг развевался в быстро темнеющем небе.
— Старец Лука! Священный старец Лука пожаловал! На колени! — завизжал Бакалейщик, извиваясь всем телом.
— Лука! Лука! — зашелестело вокруг, и корявое недоделанное население «Опреслова» волнами стало ниспадать на колени в слезах и всхлипах.
— Отец Лука! Отпусти грехи грешнику, убийце невинного человека! — завопил Бакалейщик, указывая пальцем на Дунаева. — Прикоснись к сердцу его! Очисти грязное сердце его, дабы неповадно было другим красть невинные жизни пожилых людей! — Бакалея одним рывком выдернул из телега труп Трофимыча и обнял его сзади, словно показывая Луке и народу. Два совершенно одинаковых Бакалейщика стояли, переплетясь, посреди рыночной площади — один мертвый, с поникшей лысой головой, другой сверкал дикими зелеными глазами, вскинув лицо к куполу храма.
Лука медленно кивнул колоссальной головой и вынул из за спины огромный лук и стрелу. Медленно он приладил стрелу и натянул тетиву лука, целясь в Дунаева.
«Точнехонько в сердце, — подумал парторг. — Этот не промахнется. Лук с луком».
Прощальный луч солнца вырвался из за дальнего черного леса, упал на наконечник стрелы, нацеленной в сердце Дунаева, и наконечник вспыхнул серебром.
— Серебряный для упыря! Серебряный для упырька! — пронзительно завизжал Бакалейщик. — Стреляй, Лука! Да свершится суд праведный! Кончай этого мудака к ебеням!
В этот момент солнце зашло. Лука спустил тетиву. Тонко пропела стрела, пройдя сквозь пустой центр огромного, мрачного, словно бы чугунного бублика, который возвысился на раздрызганной рыночной площади в том месте, где только что стоял опутанный чарами Дунаев. Солнце зашло. И цель стрелка — сердце — исчезло, обернувшись звенящей пустотой.
Стрела прошла сквозь дырку в бублике и пронзила труп Трофимыча, приколов его к обнявшему его сзади Бакалейщику. Трофимыч открыл глаза и отчетливо произнес:
— Не могу уснуть.
Бакалейщик же, напротив, словно бы уснул. Он прикрыл веки и опустил лысую поцарапанную голову на плечо Трофимычу, то есть на плечо самому себе.
— Не могу уснуть! — упрямо повторил Трофимыч. Два приколотых друг к другу тела шатались, но не падали.
Чугунный бублик медленно повернулся вокруг своей оси, и из его верхней части раздался поющий голос, имитирующий изнеженный, капризный, картавый голосок Вертинского:
Спи, мой мальчик милый,
За окошком стужа
Намела сугробы
До самого крыльца.
Я — любовник мамин,
А она — у мужа,
Старого, седого,
Твоего отца.
Я — любовник мамин,
Так сказали люди,
Но не знают люди
О моей любви.
Не смотри ж, мой мальчик,
Синими глазами
И во тьме напрасно
Маму не зови.
Как только голосок замолк, узкий, но мощный поток ветра прошел через Опреслов, разрубая пополам густую луковую вонь. Заскрипели и подались назад, во тьму своих огородов, разухабистые дома, снесло; навесы торговых рядов, захлопали калитки, кошки прижались жирными телами к земле, рухнули виселицы, расплескав по пыльной земле своих повешенных — особенно далеко отлетел комедиант Денис Ярбушев и повис, как пестрый картонный паяц, на одном из церковных крылечек. А на том месте, где мгновение назад стояли Бакалейщик с Трофимычем, теперь никого не было. Только в мягкой серой пыли остался четкий отпечаток босой детской ступни. Одной единственной маленькой детской ступни.
«Широкошагающий. — уверенно подумал Дунаев. — А Бакалейщик теперь к нам никогда более не прибудет».
Недобитые куски лукового смрада еще стояли, вибрируя, в воздухе. Могучий отец Лука уже вынимал новую стрелу, и вкладывал ее в лук, и натягивал тетиву, целясь уже не в сердце Дунаева, а в верхнюю часть бублика — туда, где под твердым слоем темного теста почивала Машенька.
Но второму выстрелу не суждено было состояться.
— Эй ты, луковица сраная! — зазвенел над площадью мальчишеский голос. — Не пора ли нарубить тебя на салат? — На крыше одного из домов стоял Максимка и вращал подносом. В следующее мгновение он метнул его, сверкнуло — и колоссальная луковица распалась, рассеченная пополам. Флаг, крутясь, упал с «купола» в вихрящуюся пыль. Огромное обезглавленное тело в черной рясе брякнулось на ступеньки церковного крыльца. В следующее мгновение расселся и весь Опреслов. Сквозь бутафорию домов, веранд, сквозь разбегающиеся огороды и складывающиеся веером заборы, сквозь разлетающуюся шелуху поддельных мужиков, баб, калек, партизан, собак, кур, детей, к бублику приближались трое. Впереди шел старик в больничной пижаме, за ним высокий господин, несущий на плече грабли, и, наконец, украшенный черепами интеллигент с обломком весла в руке. Сверху доносился резкий свист беспризорника.
глава 13. Летний снег
Митрополита Фотия нога
Нам не заменит кирзового сапога!
Митрополита Фотия нога
Нам не заменит кирзового сапога!
— Человеческое существо зачинают в блаженстве, но затем производят на свет в мучениях. Между этим мгновением блаженства и часами страдания располагается Известный срок — девять месяцев. Приблизительно 280 дней. Удовольствие, сопутствующее зачатию, женщина и мужчина, как правило, делят пополам, что же касается родовых мук, то они целиком выпадают на долю женщине. За эти девять месяцев, что лежат между удовольствием и страданием, человеческий эмбрион, по мере своего развития, приобретает различные органы, которые затем теряет навсегда, не успев появиться на свет. Жабры, хвост… Небезызвестно, что эти утерянные органы предназначаются для существа подводного, или, во всяком случае, земноводного, близкого к рептилиям. На определенной стадии своего развития человеческий эмбрион более всего напоминает игуану или хамелеона. Хамелеон остается навсегда тем «серым кардиналом», который прячет в завихрениях своего хвоста, в своих подернутых пленкой глазах, в своих жабрах — прячет ключи ко всем тайным интригам, что вершатся при дворе человеческого сознания. Во глубине каждой души живет этот бесцветный хамелеон, которому не дано менять цвет, так как на него не распространяется никакое освещение — он существует во тьме предрождения. Он еще ничего не знает о муках появления на свет, зато хорошо помнит о блаженстве зачатия.
Но случаются моменты, когда тьма предрождения, содержащаяся в центре души, перестает быть тьмой. Не то чтобы какое нибудь кесарево сечение бросило бы свет внутрь сквозь надрез. Иллюминация рождается изнутри, рождается вместе с хамелеоном, возникает где то над его спящей головой. И напоминает она не столько солнце, сколько северное сияние, повисающее над полюсом, над макушкой Земли.
В жизни человека случаются бессонные ночи, после которых он встречает рассвет следующего дня другим. В жизни народа случаются революции, когда люди, в общем то, слабые, жалкие и почти ничего не соображающие, вдруг сметают древнюю и священную власть, втаптывают в грязь ее аксессуары. Миллионы хамелеонов путешествуют по рекам предрождения, во тьме одной Общей материнской утробы, но внезапно Северное Сияние зажигается над ними, и они загораются огнем в ответ. Их молчаливый плещущий смех сливается в посвист протеста: «Да будет лишь блаженное зачатие! А мучительного рождения да не будет! Да здравствует счастие! Мир хижинам, война дворцам!»
Тогда то крошатся ворота дворцов под ударами толпы, тогда то падают с крыш орлы, тогда разбиваются свастики, эти цепкие колеса жизни, тогда жирные казаки с нагайками стаскиваемы бывают с жирных кляч и гибнут в снегу предрождения. Тогда генерал в бобровой шубе одиноко стоит среди бегущих. А в тайных комнатах жгут документы и подают машины иностранных посольств к заднему подъезду.
В такие минуты несколько разновидностей счастья становятся доступны: можно ворваться в хорошо обставленные залы и уничтожить без зазрения совести множество дорогостоящих предметов, излучающих блеск жестокой и древней несправедливости. Можно, наоборот, отдать жизнь, встав на пути озверевшего плебса с одиноким револьвером, чтобы показать, что высшие не уступают свое место без боя. Можно уехать в машине иностранной державы, задумчиво глядя сквозь стекло на бегущих, на павших в снегу, И потом, не снимая замшевых перчаток, открыть томик старинного философского сочинения.
Но вечно эти приключения предрождения не длятся. Рано или поздно исчезает хвостик, исчезают жабры. И затем эти незаметные исчезновения продолжаются — последней, уже на исходе детства, исчезает зобная железа, унося с собой тот еле заметный отблеск покоя, который еще сопутствует нашему детству. И мы рождаемся. Путь наш идет из глубины тел, из глубины органической материи, из недр биологических секретов — вовне, в мир неорганического. В конечном счете это есть разрастание. Путь этот приведет нас на границу атмосферического кокона земли, туда, где обитают души. И здесь мы остановимся. Ведь безвоздушное космическое пространство является также бездушным. Впрочем, мне неизвестно это наверняка. Иногда я сомневаюсь в этом. Сомневаюсь, что где то возможна смерть. Возможно, путь души является бесконечным. Но даже если этот путь бесконечен, неизвестно, как долго проследуют по этому пути наша память и наше забвение. Я имею в виду то забвение, которое есть теплая изнанка нашей памяти.
Мне хотелось бы, даже став воздухом, сохранить легкое воспоминание о грезящем в материнской утробе хамелеоне, избалованном мерцаниями своего северного сияния. Мне хотелось бы навсегда запомнить пушных зверьков, свернувшихся клубочками в укромных норах. Я с благодарностью вечно помнил бы о том, как я ебался со своей будущей женой Таней Петровой в день ее рождения, на Волге, в полузатопленной лодке, привязанной к кустам ивняка. Это было на маленьком речном островке. Танюше тогда исполнялось семнадцать лет. Как она теперь там, в эвакуации? — Андрей Васильевич задумчиво почесал лоб кончиком пальца. — Да. На память о том дне я ношу на жилетной цепочке этот брелок — кубический кусочек стекла: в нем, внутри, есть небольшая полость, где содержится формула ДНК. Еще я не расстаюсь с этой спиралевидной ракушкой — она напоминает мне о хвостике хамелеона.
Джерри Радужневицкий продемонстрировал Дунаеву брелки. Дунаев с неподдельным любопытством осмотрел их.
Вот уже несколько часов подряд они шли по дороге, идущей сквозь поля. Погода стояла превосходная. Ясное безоблачное небо, легкий ветерок.
Впереди шел Бессмертный. Пижама на нем развевалась от быстрой, ровной ходьбы. За ним шли Дунаев с Радужневицким. Радный и Максим двигались, поотстав от остальных, увлеченные разговором. По пути им часто попадались следы войны: черные остовы сгоревших танков, выжженные пятна на поверхности земли, воронки от снарядов. Но людей видно не было.
Всю дорогу Джерри оживленно говорил. Дунаев слушал удивленно, но внимательно. Раньше ему не случалось слышать от Андрея Васильевича длинных речей. Да и содержание монолога показалось неожиданным. В другое время он пропустил бы подобные речи мимо ушей, как пустую болтовню. Но в сегодняшнем дне и в этой тропе сквозь поля было что то незаметно новое, непривычное. И эта обнаженная ясность неба…
Дунаев с удивлением осознал, что речь Андрея Васильевича, несмотря на ее полуразорванную витиеватость, ему понятна. Он увлеченно слушал и понимал. У него вдруг появилось ощущение, что он провел в глубоком бреду целую вечность. Впервые он подумал об этом без сожаления. Он понял, что разум его не разрушился в стремнинах бреда — напротив, сделался проще, крепче и полезнее. Он воевал в бреду, он жил в бреду и даже приобрел в глубинах бреда друзей. Он научился понимать бред, распознавать его оттенки. Его соратники были реальны. Он понял это, глядя на брелки Радужневицкого. И в благодарность за героизм друзей он готов был в свою очередь принять участие в их галлюцинациях.
— В ответ на ваши интересные слова расскажу вам, Андрей Васильевич, одну историю, — промолвил Дунаев, шагая вперед уверенным, крепким шагом. — Вы ведь человек знающий и догадливый. Раз уж вы догадались насчет атмосферического кокона, значит, интуицией не обидела вас природа. Да и, вижу, вы интересовались естественными Науками. Любопытно, что скажете по моему поводу.
— Внимательно слушаю вас, Владимир Петрович, — откликнулся Радужневицкий, покусывая сорванную травинку.
— Прошедшей зимой я был в Москве по делам войны. Я был тогда не бубликом, а полновесным колобком. Шел по орбите вслед за двумя половинками яйца. В одном месте, под землей, задремал. Привиделся мне человек в средних годах, по виду рабочий. Он почему то называл меня «Валя», «Валентин». С ним мы обследовали пещеры — множество связанных между собой пещер, одна глубже другой. Целый лабиринт. Там были еще пещерные храмы. Мы опускались все ниже и ниже. Стало уже трудно дышать. Вдруг фонарик в руках этого человека погас. И сам он исчез, словно растворился в темноте. И я стал растворяться.
И вдруг что то мне открылось. Имени этого я называть вам не стану, на вид оно как неохватный, поющий мед. И я понял, что это и есть дно всего и это дно и есть самое возвышенное, что присутствует в мире — оно выше гор, выше неба, выше облаков. Потому что оно все это держит на себе, и держит легко, будто пушинку, совсем не ощущая никакой тяжести, вообще не зная и не подозревая ни о чем. С тех пор я все подумываю о том, где бы мне найти такого рабочего, который бы снова провел меня туда, на дно. Уж очень мне там понравилось. Но, покамест, не попадался мне на глаза такой рабочий. Правда, однажды, в другом сне, я сам стал похожим рабочим. Меня авали Коля Ермолаев. Но в жизни Коли Ермолаева не нашлось места пещерам — он увлекался парусниками, любил открытое море и просторные цеха заводов, любил грохот волн и грохот станков. Еще в другом сне я побывал как то раз еще человеком по имени Константин Зимин… Даже не знаю, как все это объяснить. Да и может ли быть у таких вещей объяснение?
— Это еще что! — воскликнул Радужневицкий. — Всего навсего три имени, данных во сне! Валентин, Коля Ермолаев и Константин Зимин. Это, можно сказать, пустяки. Вы подумайте, Владимир Петрович, вы только на минуту подумайте о том, сколько может быть в нашем с вами разговоре произнесено имен, стоит только одному из нас захотеть! Разных имен — обычных и необычных. Сергей Джабов, Урсула Связкова, Федот Гущин, Маша Трехсвятская, Полина Козлова, Бра Бридлейн, Кузьма Кузьмич Ралдугин, Вита Ралдугина, Антон Фревельт, Сергей Литвинов, Женя Хохлова, Ксюша Вытулева, Абрам Божков, Миша Стойко, Лика Багдасарян, Юрий Георгиевич Седов, Виктор Геращенко, Отто Польских, Ульяна Переверзева, Маша Костанди, Наташа Райх, Нина Дарова, Андрей Соболевский, Исса Плиев, Ефрем Яснов, Константин Прянишников, Якоб Чарушин, Стае Бражник, Элли Брянцева, Митя Зелинский, Наташа Васильева, Ирина Метелица, Таня Гайданская, Игорь Тенерс, Женя Шелеповский, Карен Вежлов, Денис Салаутин, Катя Березова, Герман Макоев… Я назвал только малую часть своих знакомых по Университету и по Царицыну. Присовокупил я и несколько вымышленных имен, которые не принадлежат никому. Точнее, я не знаю тех, кто владеет этими именами. Не знаю. И не узнаю, должно быть, никогда. Зато с отдельными я хорошо знаком. Я ведь человек светский.
— О! Смотрите, какие сапоги! — вдруг заорал Дунаев, указывая пальцем.
Недалеко от них из придорожной канавы торчал немецкий мотоцикл с коляской. Поперек широкой тропы лежал мертвый немецкий офицер, видимо связист, судя по кожаной сумке для бумаг, валяющейся рядом в пыли. Сапоги на нем действительно были отличные — новенькие, блестящие, из превосходной кожи.
— Кажется, мой размер! Мои то поизносились… — возбужденно забормотал парторг, наклоняясь, и ловко стаскивая с немца сапоги. Через минуту он уже сидел на обочине и натягивал их на ноги. Между тем подошли Максимка и Радный. Глеб Афанасьевич осмотрел труп.
— Странно, этот молодой человек не был убит, — наконец промолвил он. — На теле нет ран. Он умер внезапно, но естественной смертью — так сказать, по чисто медицинским причинам. Бывает такое и на войне. Я не врач, но, судя по некоторым признакам, у него вдруг отказало сердце. Быстрая смерть. Он даже не успел остановить мотоцикл.
— Подошли! Как влитые сидят, родимые! — закричал Дунаев, вскакивая на ноги и приплясывая. — Хоть днем буду обут как человек, если уж ночами мне бубликом маяться. Эх, держите меня к ебеням! — И он, неожиданно развеселившись, пошел отбивать казачка, вздымая мягкую дорожную пыль ударами тонких отличных подошв.
Радный тем временем обыскал сумку немца.
— Зер интерессант! — сказал он, вынув какой то пакет и углубившись в его содержание. — Это может заинтересовать командование.
— Какое, на хуй, командование?! — взмахнул руками Дунаев, жмурясь от смеха и чувствуя, как из ног в голову точками поднимается радость. Он запрокинул лицо к небесам и сразу же перестал танцевать. Картина небес быстро менялась: из за горизонта, как вышвырнутые из окна шубы, летели энергичные, светло серые тучи. Где то очень далеко, впереди, почти на грани видимости, посреди дороги неподвижно стоял Бессмертный и смотрел назад, на членов группы. Радный, Джерри и Максим — все стояли как вкопанные, внимательно глядя в небо.
В одно мгновение тучи застлали небеса, не оставив ни одного просвета, они сомкнулись низко над землей своими пухлыми животами. Быстро пошел снег. Он шел крупными пушистыми хлопьями.
— Снег летом? — изумленно пробормотал парторг.
— Летний снег, — осипшим надтреснутым голосом произнес Глеб Афанасьевич.
Дунаеву показалось, что бесстрашные соратники отчего то испугались этого снега. Сам он никакого страха не чувствовал.
Бессмертный исчез из виду, скрытый слепящей пеленою падающего снега. Большие колючие снежинки покрыли листок бумаги в руках у Радного, словно бы скрывая немецкий текст. Снег не таял. Он торопливо покрывал все вокруг. Уже нельзя было различить на белом покрывале молоденького фашистского связного, умершего от сердечной недостаточности на этой странной дороге. Только его голые ступни какое то время еще маячили, словно укор Дунаеву, но и их скрыл снег.
— Напрасно вы разули мертвого, Дунаев, — сухо сказал Радный, стряхивая снег с бровей.
Внезапно раздался голос — он пришел с той стороны, где только что стоял вдалеке Бессмертный. Голос Бессмертного. Голос был искажен, словно старик кричал в трубу:
КУРОЧКА РЯБА, ВЫЛЕТИ ИЗ ГРОБА!
КУРОЧКА РЯБА, ВЫЛЕТИ ИЗ ГРОБА!
КУРОЧКА РЯБА, ВЫЛЕТИ ИЗ ГРОБА!
КУРОЧКА РЯБА, ВЫЛЕТИ ИЗ ГРОБА!
Нечто огромное тяжеловесно порхнуло за пеленой, и Дунаев вдруг оказался лежащим навзничь в снегу. У него сильно рябило в глазах. Мелкая серо белая рябь полностью перекрыла зрение, словно бы он действительно смотрел в бок Курочки Рябы. Но постепенно он стал различать за рябью некое изображение. Он увидел синего в вечернем свете снеговика, который вглядывался влюбленными угольками в оконце маленького деревянного домика. В оконце дрожал трепетный отсвет печурки. Видимо, снеговик смотрел в огонь. А может быть, подглядывал за молодой пригожей женщиной, раздевающейся перед сном.
— Приближение! — невольно скомандовал Дунаев.
Снеговик приблизился и вместе с тем отодвинулся в сторону, словно уступая Дунаеву место подглядывающего. Теперь парторг видел его только краем глаза — три шара, поставленных друг на друга, источающие здоровый зернистый холодок. Ведро на голове, морковный нос, поблескивающие угольки глаза.
Окошко же надвинулось — наличники, стекло, подернутое морозными узорами, за стеклом дряхлая щемящая ситцевая занавесочка в мелких выцветших цветах. Сквозь щель между занавесками удалось разглядеть (хотя и расплывчато, из за разницы температур) хорошо протопленную комнатку, освещенную отблесками танцующего в печке огня.
Спиной к окну сидела молодая женщина, явно готовящаяся ко сну. Женщина расчесывала гребнем длинные темные волосы, ниспадающие вдоль спины. Вот она отложила гребень и сняла через голову белую рубашку. Дунаев увидел нагое, узкое, уютно освещенное и прекрасное тело женщины. Он вдруг ощутил ужас. Только сейчас он понял, кто эта женщина. Он узнал… узнал эти гладкие темные волосы. Он узнал эти узкие ладони, этот гребень… эту сельскую комнатку с белой железной кроватью, с неприметным скромным трюмо в углу. Он догадался, что произойдет сейчас. Сейчас она обернется и взглянет ему в глаза. И этот взгляд, этот синий ослепительно чистый и бездонный взгляд его сердце на этот раз может не выдержать. Умер от сердечной недостаточности… Ран на теле не обнаружено. Естественная смерть по чисто медицинским обстоятельствам.
Она обернулась. И встретилась с ним взглядом. Его сердце забилось. Он не умер. Но понял, что любит ее. Любит страстно и навсегда. Любовь была страшнее смерти, поскольку это была любовь к бесконечно опасному врагу. Врагу, грозящему уничтожением не только ему лично, но всей родной стране, всем людям, населяющим ее, всем младенцами с их мягкими, беззащитными затылками, всем ослабевшим старикам и старухам, устало сидящим на своих огородах, всем чистосердечным девушкам, поющим на рассвете свои песни над рекой, всем парням, хмуро тушащим окурок, всем солдатам, всем офицерам, всем рабочим, всем самоотверженным медицинским сестричкам и врачам, всем животным, всем насекомым, всем растениям…
Он должен смести эту женщину — свою возлюбленную — со своего пути, отшвырнуть ее как можно дальше от земного мира, иначе она очистит себе орбиту — очистит от всего.
В ужасе он понял, что никогда раньше не любил по настоящему. Вообще не знал, что это такое. К жене своей Оле (которую он часто называл Соней, потому что она много спала) он относился заботливо, сдержанно. К другим девушкам ему случалось испытывать глубокую нежность. Но только теперь, дожив до немолодых годов, в разгаре яростной войны, он столкнулся лицом к лицу с любовью — с той сокрушающей силой, против которой нет защиты.
Засасываемый синей бездной ее глаз, он шагнул вперед и легко прошел сквозь стену, сквозь окно с наличником в теплую комнату, где потрескивал огонь. В момент, когда он сделал этот роковой шаг, ему показалось, что снеговик тихо усмехнулся за его спиной.
И вот он стоял перед ней. И она стояла перед ним совершенно неподвижно, глядя ему прямо в глаза, ничего не говоря и только слегка улыбаясь одними уголками губ.
Он подумал о себе как о несчастнейшем существе. Почему он не полюбил так же сильно свою, нашу, русскую, человеческую девушку? Ведь столько девушек хороших… Внезапно и совершенно непроизвольно он произнес вслух слова любимой похабной песенки Бакалейщика, но только никакого шутливого, скабрезного и издевательского содержания не было теперь в этих словах — Дунаев вложил в них одну лишь бесконечную горечь, бесконечное сожаление:
Ты мне не родная,
Не родная, нет.
Мне совсем другая
Делает минет.
И еще другая
Просто так дает —
Кто из них роднее,
Хуй их разберет.
Женщина улыбнулась и тихо произнесла с легким акцентом: — Минет я вам делать не буду. К этому я еще не готова. Но я могу поцеловать вас.
глава 14. Поцелуй синей
Дунаеву стало так страшно, как не бывало никогда в жизни. Синяя шагнула к нему.
«Помогите… — мысленно прошептал Дунаев. — Ребята, где вы?! Максим, Джерри, Глеб Афанасьевич! Помогите ради всего…»
Он почувствовал, что ребята услышали и рванулись к нему на помощь из каких то тугих пространственных узлов. Но тут же сила Синей — сила, о размерах которой никто из них не догадывался раньше, — ударила по ним и расшвыряла по углам мироздания, как грязные яблочные огрызки. Он увидел их. Максимка лежал на безжизненном плато, придавленный колоссальным черным камнем, напоминающим метеорит. Он рвался в бой, рвался на помощь Дунаеву, но ничего поделать с навалившейся на него тяжестью не мог — его глубоко впечатало в песок, он извивался под спудом, царапал камень ногтями, грыз его в исступленном бешенстве, бессильно сучил конечностями, пытаясь дотянуться до Подноса, который лежал на песке неподалеку и сверкал, как зеркало, отразившее солнце.
Джерри, совершенно голый, плыл по широкой северной реке, борясь с ее течением. Мимо него в серой воде проплывали куски льда. Он равномерно дышал, как морж, его мокрая облепленная струящимися волосьями голова то появлялась, то исчезала под водой, но глаза были невменяемые, изумленнно забвенные. Он слышал зов Дунаева, но не мог понять его, словно мозг его сковал толстый лед. Грабли лежали на дне.
Радный бежал в огромных, белых, разваливающихся тапках по лютеранскому кладбищу. Все могилы были пусты и открыты, и он проваливался в них, выбирался, снова проваливался, увязал в рыхлой земле. А кладбищу не было конца. И не было под рукой верного весла.
Дунаев попытался позвать на помощь Бессмертного, но сила Синей ударила и по Бессмертному — тот сидел, вытаращившись, в каком то грязном подвале, судорожно обнимая железный сундук.
Дунаев помнил, что у него есть и более могущественный друг, имеющий обыкновение одеваться в черный испанский бархат. Но короткое имя своего названого брата парторг не мог припомнить в щели этого страшного мгновения.
Он позвал Поручика и сразу же увидел горницу в Избушке, старика Холеного в полотняной рубахе, сидящего на лавке и сосредоточенно шинкующего капусту. Услышав мысленный зов Дунаева, Поручик поднял морщинистое лицо, взглянул на своего ученика лучащимися старческим весельем глазами и бодро подмигнул.
— Главное, не ссы, Дунай, — словно бы услышал парторг веселый старческий голос. — В нашам деле ссать ня паложена.
В этот момент Синяя поцеловала Дунаева.
Владимира Петровича Дунаева больше не стало. Он исчез. Исчез вместе со спящей в его голове Машенькой, вместе с пыльником, вместе с биноклем, вместе с новыми сапогами. На том месте, которое он занимал в мире, образовалась пустота, пробел. Ничто другое не возникло взамен. Ни бублик не появился, ни сдобный колобок, ни другой какой нибудь человек, названный каким нибудь именем, вроде «Валентин», или «Николай Ермолаев», или «Константин Зимин». Ничего такого не появилось вместо парторга. Только пустота, фрагмент пустоты, нечто вроде каверны в плотной толще существования. И только бесчисленные глаза людей, носящих разные имена, вглядывались в эту пустоту, вглядывались пристально или рассеянно, нежно или гневно, спокойно или тревожно. Они всматривались внутрь этой каверны, внезапно открывшейся в бытии, словно не в силах были понять, куда и зачем смотрят они, что нужно им здесь, где ничего нет. Глаза живых и существующих, глаза тех, кто когда то существовал, глаза тех, кто только будет существовать, глаза тех, кто не существовал никогда и никогда не будет быть.
Синие, ослепительные глаза Синей, словно бы шепчущие: «Где же вы? Куда вы? Разве так начинается любовь?» Веселые бесшабашные глаза Поручика. Выцветшие глаза Бессмертного. Безмятежные глаза Дона, никогда не видевшие земной юдоли. Темные, яростные глаза Максимки Каменного. Близорукие, кроткие глаза Глеба Радного. Рассеянные глаза Джерри. Доверчивые добрые глаза Зины Мироновой. Зеленые колдовские очи Бакалейщика, пьяно кричащие своим взглядом, словно вдогонку исчезнувшему: «Ты рано убрал меня, глупец! У меня было припасено для тебя столько боевых сюрпризов! Зачем понадобилась тебе эта простота? Я думал, мы еще посражаемся».
Сверкающие глаза Петьки вторили зеленым глазам Бакалейщика: «Не уходи! Давай еще поиграем!» Спокойные, по крестьянски отрешенные глаза матери Дунаева. Светлые, немного испуганные глаза его младшей сестры Анюты. По краям возникшей пустоты бродили своими взглядами все те, кого в недавнем разговоре поименовал Радужневицкий, и все те, кого он не успел или не смог назвать.
Здесь — одними лишь всматривающимися глазами — присутствовали многие. Где здесь? Каким образом присутствовали? Так присутствовали, как будто сложная оптическая конструкция, целая система зеркал, перебросила отражения их глаз на границу той пустоты, которая образовалась на месте исчезнувшего Дунаева. Смотрели Сергей Джабов, Урсула Связкова, Федот Гущин, Маша Трехсвятская, Полина Козлова, Кузьма Кузьмич Ралдугин, Вита Ралдугина, Антон Фревельт, Сергей Литвинов, Женя Хохлова, Ксюша Вытулева, Мюриэль де Мео, Абрам Божков, Вера Баранова, Лика Багдасарян, Дмитрий Орлов, Аня Беляева, Иоахим Домерау, Юрий Георгиевич Седов, Виктор Геращенко, Отто Польских, Юра Старков, Ульяна Переверзева, Маша Костанди, Лена Гончарова, Наташа Райх, Герман Зеленин, Нина Дарова, Андрей Соболев, Исса Плиев, Жека Барскова, Ефрем Яснов, Егор Никонов, Константин Прянишников, Гюнтер Маневски, Якоб Чарушин, Татьяна Рыжова, Стас Бражник, Полина Рузлевич, Кирилл Радужневицкий, Элли Брянцева, Лена Зелинская, Митя Смирнов, Всеволод Лукьянов, Наташа Васильева, Инесса Холодова, Сергей Тюнин, Вадим Воронов, Кира Холендро, Оля Зархи, Адольф Марзин, Софи Нажискар, Оскар Флебер, Александр Востряков, Герман Бесфамильный, Таня Петрова, Юля Филиппова, Ирина Метелица, Таня Ворн, Женя Шелеповский, Семен Вихрев, Эвелина Архангельская.
Света исподлобья посмотрела.
Лена посмотрела не спеша.
Таня, словно Виктор, посмотрела.
Коля, будто Вера, посмотрел.
Дина, словно Рита, посмотрела.
Женя, как Герасим, посмотрел.
Лика изумленно посмотрела.
Каролина мельком посмотрела.
Глеб, как будто Леша, посмотрел.
Катя, словно ветер, посмотрела.
Павел, словно ветка, посмотрел.
Настя, словно волк; вдруг посмотрела.
Саша, как Андрюшка, посмотрел.
Готлиб, словно небо, посмотрел.
Аня, словно Варя, посмотрела.
Кира кабаном вдруг посмотрела.
Леша и Наташа посмотрели.
Гоша, как убитый, посмотрел.
Жизнь партизанского отряда бывает напряженной, наполненной вылазками, боями, сбором разведданных и прочим. Но нередко случаются долгие затишья, когда надо всего лишь затаиться в лесах. В такие времена жизнь в землянках небогата событиями, и отряд скучает.
Но командир партизанского отрада Яснов не любил скучать. Однажды, во время такого вынужденного затишья, в руки ему случайно попал самоучитель английского языка. Яснов решил между делом изучать этот язык. Кроме того, он играл с белым мышонком, которого нашел у себя в землянке и приручил. Везде он ходил с этим мышонком, и многим бойцам так и запомнился легендарный Яснов — с белым пушистым комочком в руках или на плече. Часто он обращался к мышонку по английски:
— What is your name, my pat?
В результате он так и назвал его — Пэт. Мышонок Пэт.
И наконец, среди бесчисленных человеческих, ангельских глаз, среди глаз монстров, лис, волков и сов, среди некоторых глаз насекомых, похожих на осколки витражей, среди всех этих глаз, всматривающихся в пустоту, образовавшуюся на месте исчезнувшего Дунаева, были два изумленных шарика, похожих на ягоды красной смородины, на ртутные шарики в термометре. Два блестящих красных глаза, обладателем которых был белоснежный Пэт.
глава 15. Совещание в Ташкенте
Дунаев снова появился. Почти сразу он понял, что находится в поезде. Его покачивало, и слышался успокаивающий поездной шум.
Это сочетание звуков нельзя спутать ни с чем: стук колес, позванивание стаканов в подстаканниках. Редкий, но протяжный гудок. Он лежал на верхней полке. Отсвет фонаря быстро пробежал по потолку и исчез. Дунаев привстал. За поездным окном проносились бескрайние, волнистые снега. Над снегами мчалась, оставаясь все время на месте, полная луна, окруженная загадочным зеленоватым ореолом. «Сквозь волнистые туманы пробирается луна… — вспомнились Дунаеву строки Пушкина. — На волнистые поляны льет волнистый свет она…»
Зима. Дунаев припоминал, что только что стояло лето. А впрочем, какая разница? Ему было спокойно и хорошо. В теле и в душе разливалась какая то умиротворенная свежесть, как будто он долго отдыхал на каком то замечательном курорте. И вот теперь возвращается в поезде домой… Он посмотрел вниз и увидел Бессмертного. Тот читал газету. Перед ним стоял стакан чая в медном подстаканнике и аккуратно лежал пирожок на салфетке.
— Куда едем, Константин Константиныч? — весело спросил Дунаев, садясь и свешивая ноги с верхней полки.
Бессмертный поднял к нему свои пресные глаза.
— Как самочувствие? — спросил он участливо, оставив дунаевский вопрос без ответа.
— Самочувствие отличное. Что со мной было?
— Вас не было, — просто сказал Бессмертный. — Вас не было несколько месяцев. Вот теперь вы наконец появились. А я вас уже поджидаю. Знал, что сегодня появитесь. Знал.
— Я что, все это время валялся без сознания? — спросил парторг.
— Нет. Говорю вам ясно: вас не было. Ни мертвого, ни живого — никакого. Кстати, я не удивлен, что вы себя хорошо чувствуете. «Не быть» — это очень полезно для здоровья. Если у вас имелись какие то внутренние болячки, какие то хронические недомогания или обветшание внутренних органов — все это прошло. Все внутренние органы вашего тела находятся теперь в образцовом состоянии. Так что у вас есть шанс дожить до очень и очень преклонного возраста. Это я вам говорю со всей ответственностью. Я ведь, в некотором роде, специалист в вопросах долголетия. — Бессмертный сухо усмехнулся и встал. Тут только Дунаев заметил в полумраке купе, что на Бессмертном форма генерала армии. Тускло блестели широкие погоны. — Не угодно ли спуститься вниз? Нас ждут в другом купе, — произнес Бессмертный.
Дунаев спрыгнул с верхней полки. На нем тоже оказался новенький, поскрипывающий портупеями, советский генеральский мундир, начищенные до блеска хромовые сапоги — похожие на те, которые снял он с немецкого связиста, но только советские. На поясе — кобура с пистолетом.
— Почему я исчез? — спросил Дунаев тихо, когда они выходили из купе.
— Синяя поцеловала вас, — сказал Бессмертный. — Вы бы исчезли навсегда, но я вовремя догадался обо всем. Как только вы стали снимать с мертвого немца сапоги, я глянул на небо и все понял. Были признаки. И я произнес тогда одно заклинание. Очень сильное. Это заклинание называется «золотое яйцо». Оно предназначено для того, чтобы сделать событие обратимым. Если противник в этот момент наносит удар, он мгновенно чувствует на себе резонанс этого удара. Ему «отдает в плечо». После «золотого яйца» каждое оружие становится обоюдоострым. Его трудно удержать в руке. В момент поцелуя Синяя сильно дернула время — настолько сильно, что смяла гармошкой четыре месяца. К вам, Дунаев, она испытывает особые чувства. Можно даже сказать, вы ей понравились. Поэтому вас она хотела «избавить от страданий». Вы исчезли, а нам — остальным — пришлось нелегко.
Нас чуть было не зажевало в складках этих четырех месяцев. Мы могли остаться в вечности увечными. Вечными увечными! Но Синяя ввела в дело слишком большие силы. Она ударила слишком сильно. Мы воспользовались этим — как только улучили момент для Вдоха. Передернув время на значительный срок, Синяя поставила себя под удар. Она ничего не знала о «золотом яйце». Она не была подготовлена к встрече с Мышкой, к прикосновению ее хвостика, чей кончик острее любой иглы. Она желала приблизиться к морозам, которые внушают ей ликование. Но ликования ослабляют ее. Эти экстазы Синей каждый раз дорого обходятся германским войскам. Нет более опасного момента для немцев, чем пик ликования Синей. Сейчас как раз морозы. И она ликует. А немцы мрут тысячами на берегах Волги от холода, голода и болезней. А она ликует. И ликование её разрастается.
— Где… Где она? — спросил Дунаев пересохшим, как ручей, голосом.
— Она? Неподалеку. Лучше бы она была подальше. Но…
Разговаривая, они шли по вагонному коридору, скрипя начищенными сапогами. Вагон явно был предназначен для командирского состава: мягкая ковровая дорожка, ночные светильники в форме синих тюльпанов, блестящие, из хорошего дерева двери купе с медными, выпуклыми номерами. За заиндевелыми окошками все так же проносились пустые, заснеженные пространства. Зеленая луна то исчезала, то появлялась в небесах. Они дошли до конца вагона и перешли в следующий. Когда проходили межвагонный стык, на Дунаева пахнуло скрипучим, захватывающим дух холодом и несколько колючих снежинок, пробившихся сквозь железные пазы, метнулись в лицо, запутались в волосах, осели на погоны. В тамбуре следующего вагона истопник в форме военного железнодорожника топил вагонную печку хорошими березовыми полешками.
— Протопим, товарищ генерал. Тепло будет, как в Сочи, — подобострастно сказал он, выпрямляясь и отдавая честь Бессмертному.
Пройдя по коридору, Бессмертный постучал в дверь купе с номером 27.
Дверь тут же распахнулась. Яркий свет наполнял купе. Дунаев успел заметить нарядный столик, с белой скатертью, на нем зеленую бутылку шампанского и синие бутылки с нарзаном, ярко красную икру в миске… Вокруг столика — несколько советских офицеров, тесно сидящих плечом к плечу на железнодорожных койках. Сверкание сапог, портупей, погон… Тут же кто то вскочил и заключил парторга в объятия. От обнимающего пахнуло алкоголем, махоркой…
— Дунай, ебать все грибы! — заорал знакомый пьяный голос, и парторг узнал Поручика.
Тут же он признал и остальных, бросившихся к нему с радостными восклицаниями. Это были его соратники по диверсионной группе. Все под изрядным градусом и, судя по униформам, в изрядных чинах. Униформы на всех новенькие, с иголочки, да так ладно пригнаны и сшиты, что казалось, сшил их отличный военный портной, давно уже (может, с царских времен) обшивающий весь Генштаб.
Не обделены были друзья Дунаева и орденами. Особенно густо покрывали они грудь Максимки — Дунаев различил какие то даже экзотические, с гербами неизвестных стран.
Тут же хлопнула шампанская пробка, и пена хлынула на скатерть, на чьи то галифе. Дунаеву уже наполняли бокал, крича «Штрафную! Штрафную!».
«Штрафная», выпитая одним махом, сразу же сильно ударила в голову всеми своими пузырями. Парторг сел между поручиком и Радным, которые тесно обхватили его за плечи. Ему дали закусить чистой икрой и тут же налили вторую.
— Товарищи! — поднялся с бутылкой в руках Бессмертный. — Сегодня двадцать первое декабря. День рождения товарища Сталина. Предлагаю тост: за Сталина!
— За Сталина! — заорали все и стали беспорядочно чокаться. Поручик при этом чуть не упал.
— У меня второй тост! — крикнул Поручик, пытаясь снова наполнить бокалы (давно Дунаев его не видел таким пьяным). — За прекрасных дам!
— Ура! За дам! За прекрасных дам! — подхватили вокруг воодушевленные, обессмыслившиеся голоса. И все стали чокаться как бешеные, безжалостно расплескивая содержимое бокалов.
«Кажется, они за это время совсем поглупели, — подумал Дунаев. — Ну да и не мудрено: четыре месяца гармошкой. После такого всякий ум потеряет. Синяя и не из таких мозги вытрясет».
Словно отвечая на его мысли, кто то закричал:
— За Синюю!
— За Синюю! За Синюю! — зазвенели в купе опизденевшие голоса.
Бокал, выпитый за Синюю, оказался для Дунаева четвертым по счету. Вроде бы он только что вошел в это тесное, сверкающее всеми лампами и зеркалами купе. И вот, не прошло и пяти минут, в стельку пьян. А ему наливали уже пятый бокал. И шестой… Тосты сыпались, как снежные комья. Максимка предложил пить за советских насекомых, причем каждой из пьющих обязан был опрокинуть по три бокала за советских насекомых, потому что насекомых много.
Дальше все перемешалось, накренилось. Уже казалось, что поезд ползет по отвесному склону. И Дунаев удивлялся, почему предметы не падают набок. Откуда то появлялись новые и новые бутылки шампанского.
— Жопастое! Жопастое! — радостно и плотоядно кричало все застолье, тыча пальцами в толстостенные вогнутые донца бутылок.
— За тех, кто ебет фашистюгу отверткой! — взвизгнул Максимка, опрокинув полный бокал, затем схватил со стола бутылку и хуйнул в зеркало.
Нам
Мы не знаем! Действительно просто не знаем
Ничего из того, что положено вроде бы знать.
И потому так далеко мы порой улетаем,
Как на жертвенник, тело свое возложив на кровать!
Приготовьтесь же, боги, вкусить фимиамы извилин —
То фиалки душистой, то соли морской аромат,
Вспомнить те времена, когда вы почитаемы были
И священною речью был ныне униженный мат.
Ради этого — радио включим заветную точку!
Ради этого ветра нам стоит поднять паруса!
А поймать Альбинони попросим смешливую дочку —
Меж каналов и волн. И сквозь треск! И сквозь все голоса!
Мы не раз из соленой воды выходили сухими —
Океанские брызги мы сможем от слез отличить!
Подтянись, диверсант! Из глубин зорко смотрит Нахимов!
Уклониться уже не найдешь подходящих причин.
И тогда по каналу, в гондоле свернувшись клубочком,
Поплывем, как медовый звук скрипки в эфире плывет!
Лишь настроить на лад нарукавную радиоточку —
И Харона ладья остроносым смычком запоет!
Струны Стикса! О, если Гварнери дель Джезу
В глубине янтаря нам откроет секреты свои —
Вот тогдамы сыграем! Цветами распустится жезл!
И пробьются ключи! И, сверкая, прольются ручьи!
Принимая весну, все ликуют в неведомом царстве,
И муаровый шелк отражает сияние глаз.
На далеких заставах друзья, соревнуясь в гусарстве,
В Запорожье ушли, и на Дон, и за синий Кавказ.
В Запорожье — Поручик, Дунай на Дону казакует,
Беня Фактор в Одессе. Известны еще имена!
Потому веселится душа, потому не тоскует,
Что не может с такими людьми тосковать!
Да, веселье души — это главное знание наше!
И важнее, чем это, практически нет ничего.
Дайте соли, солдаты! Вкус жизни становится краше!
Эй, полнее бокалы! И можно начать торжество!
Дунаев как то больше привык пить самогон, чем шампанское, и благородный напиток действовал на него странно. Через некоторое время он обнаружил себя блюющим в красное пожарное ведро, в тамбуре. Поддерживали его истопник и какой то незнакомый майор.
— Не извольте беспокоиться, — все твердил майор. — Сейчас полегчает.
Дунаев оглянулся и увидел, что Максимка лежит навзничь в поездном коридоре, указывая пальцем в окно, на луну, скачущую верхом на облачном драконе. Парторг бросился к нему на помощь и стал неуклюже поднимать с ковровой дорожки, но Максимка вывинчивался из рук и все указывал на луну. Парторг услышал его шепот:
Эти божии коровки —
Нахуя они нужны?
При хорошей подготовке
В них инструкции видны.
Оглянувшись, парторг увидел, что по луне действительно разбросаны какие то темные пятна, что делало ее похожей на божью коровку.
В конце коридора показался Радный, прыгающий на корточках. Он стал стучать лбом в дверь купе номер 14.
— Кто там? Войдите, — кокетливо прозвучало два женских голоска.
Радный впрыгнул в темное купе, громко скрипя черепами, которые уже снова появились поверх его генеральского мундира. За ним метнулся Джерри. Изнутри купе послышались вскрики двух женщин, вскоре перешедшие в стоны и вздохи двух половых актов, совершаемых одновременно.
Дунаев снова очутился в купе номер 27, где теперь сидел одинокий Бессмертный и читал газету. Здесь же находился и Поручик, но он спал.
Парторг из последних сил вскарабкался на верхнюю полку и тут же стал засыпать, закрывшись локтем от яркого света лампы. Засыпая, он еще успел снова спросить Бессмертного:
— А куда едем то?
— В Ташкент. На совещание, — ответил Бессмертный и перевернул газетный лист.
Дунаеву снилось… Сколько раз прозвучали уже эти слова? Сколько раз они еще прозвучат? Пока длится жизнь, длятся и сновидения. Сны — это комментарии к бытию, и они не случайно сопутствуют отдыху. Комментируя, мы восстанавливаем свои силы.
На этот раз Дунаеву снилось (видимо, под впечатлением рассказа Бессмертного о заклинании «золотое яйцо»), что он находится на вершине некоего узкого и высокого дома, в маленькой чердачной комнатке, ясной и прибранной, без единого лишнего предмета. Он стоит посредине этой комнаты, глядя в светлый, выскобленный, деревянный пол. В руке он держит золотое яйцо. Оно горячее. И становится все горячее. Вскоре его уже невозможно удержать в руке. Дунаев разжал руку и выронил яйцо. При падении яйцо легко пробило пол, как если бы он был бумажный, затем пробило дол нижнего этажа, затем следующий. Дунаев смотрел вниз, сквозь анфиладу овальных отверстий (каждое — со слегка обугленными краями) на удаляющуюся золотую искру. Он понимал, что яйцо уходит в Преисподнюю. Охваченный любопытством, он всматривался в овальную дыру и вскоре увидел, как золотая искра — где то очень далеко внизу — канула в какую то жидкую тьму, чем то похожую на нефть. Оттуда, из этой нефти, доносился гул — неразборчивый, смутный, как если бы в глубине перемещалась огромная толпа или же работали тяжеловесные машины. Нефть шевелилась, бурлила, шла пузырями и жирными волнами. Внезапно золотая искра снова появилась и стала стремительно увеличиваться. Яйцо возвращалось. Пройдя все этажи, яйцо выскочило из отверстия в полу и снова оказалось в руке у Дунаева. Оно было все еще горячим, но становилось прохладнее с каждой минутой. Скоро оно стало уже нормальной комнатной температуры. Гул, идущий снизу, затих. Наступила полная тишина. Дунаев глянул вниз, сквозь «дыры», и включил «приближение». Нефть внизу больше не бурлила — она тихо уходила ниже, сквозь щели, освобождая пространства, которые раньше были затоплены ею. Открылись в основном технические помещения, наполненные какими то агрегатами. Все машины стояли, недействующие, почерневшие.
Дунаев опустился взглядом еще на один этаж ниже — сначала ничего не удавалось различить, потому что нефть стояла до потолка, Но затем она стала спадать, уходя еще ниже, — постепенно обнажилась роскошная гостиная, наполненная буржуазными трупами: раскиданные по коврам и креслам мужчины во фраках и женщины в длинных платьях. Нефть, уходя, оставляла их чистыми, незапятнанными. Они стали оживать. Кто то встал, принялся разглядывать картину на стене… Другие вяло шевелились, словно пробуждаясь от летаргического сна…
Затем сновидения сделались невнятны. Когда все снова прояснилось, Дунаев увидел комнатку Машеньки в своей голове. Девочка, как всегда, сладко спала в своей кроватке.
Странность состояла в том — и это оскорбило и потрясло Дунаева, — что вся «комнатка» Машеньки, все стены, потолок, пол — все было исписано грубыми, разъезжающимися надписями, как пишут на заборах, на стенах домов, в подъездах… Надписи, сделанные разными почерками, выведенные углем, мелом или выцарапанные ножом, были самыми обыкновенные, типа
Ленка + Петька = Любовь
(и тут же было, конечно, приписано «любовь до гроба, дураки оба»);
По Берлину!;
Коля — мудак;
сало;
Светка из четырнадцатой берет в рот;
марафет — говно;
хуй не лимонад — соси не поперхнись;
мусора здесь не пройдут;
Спартак: в семь сходняк у Толяна;
в двадцатой живут уроды;
Привет с салавков;
жопа;
я все изведал, но такой суки как Поля…;
Женька, хорош прятаться, выходи вечером во двор — поговорим;
сухарь — пидарас;
здесь живут фраера;
Сергеева Лена сосет у чемберлена;
Нюра и кирпич = ебля;
кокаин и пизда — вот что мне нужно;
здесь были Матрос и Бердин;
Гитлер — малафейщик;
Мирза ты зазнался, помни про перо;
по четвергам Лена дает всем;
Курск;
Таньке четырнадцать, а сосет без удовольствия;
нет, сосу по любви;
коклюш;
кто здесь ссыт и срет, тому смерть…
С изумлением читал парторг все эти надписи, разглядывая соответствующие изображения, недоумевая, как они могли появиться здесь, в этом сокровенном, недоступном ни для кого пространстве. Он чуть было не разрыдался от такого святотатства, но тут вспомнил, что это — лишь сон. Он посмотрел на лицо спящей Машеньки. Оно было, как всегда, возвышенным и блаженным, хотя подъездные и заборные надписи переползали со стен даже на белоснежный пододеяльник ее кровати — они виднелись на подушке, и даже на щеке спящей девочки было написано углем «Мирза — дурак».
Парторг подумал, что раз это сон, значит, все здесь зависит от него. Он сконцентрировался, собрался с силами и начал уничтожать надписи, стирая их одной лишь силой воли, постепенно очищая комнатку от этого неожиданного загрязнения.
Надписи, а также непристойные рисунки исчезали неохотно, медленно. Но все же исчезали.
Он не успел закончить эту работу, когда Машенька вдруг произнесла, не открывая глаз, сонным шепотом:
Кошки, ежи и созвездья
Ночью выходят из нор.
Лают собаки. Стонут поленья.
Ходит по комнатам вор.
Вор подбирается к сейфу.
Он подбирает ключи.
Теплые, пенные шлейфы
Катер оставит в ночи.
Есть в этом мире вокзалы.
Знаешь ли, знаешь про них?
В этих прокуренных залах
Много окурков чужих.
Где то висят разговоры,
Где то проходят пальто.
Нам, засыпающим, нужен лишь шорох,
Теплое нужно ничто.
После этого Дунаева словно бы накрыли огромной нагретой ушанкой. Стало темно, тепло, душновато, и сон (уже без сновидений) мчался куда то вперед в темноте вместе с поездом, качаясь, набирая скорость и изредка разражаясь долгим, стонущим, сиплым гудком, в котором было что то вопросительное, как будто поезд и сон спрашивали о чем то у ночи, у пассажиров, у спящих, но никто не отвечал им. И только тонкий сквознячок, протянувшийся от окна, свежий, щемящий сердце, еще подпитывал холодом эту бегущую в пространстве комнатку, до невозможности согретую усилиями подобострастного истопника и веселой сухостью его березовых дровишек.
Дунаев спал, и во сне становилось ему все жарче, духота сгущалась, он метался и пытался поймать ртом и руками ускользающий сквознячок, и эфемерное холодное и живое тело этого сквознячка играло с ним, извивалось, отбегало куда то, и возвращалось, и с девичьим смешком било по губам, и уже ему казалось, что это она, и парторг изумленно шептал: «Мария… Зачем?», уже не понимая, к кому обращается — к Синей или к Машеньке. Но сквознячок таял, теплел, и все реже вспыхивали в нем синие сверкающие глаза, все реже проскакивал в нем снежный запах и запах замерзающих яблок. Яблоки на снегу. Медленно замерзают. Ты их согрей слезами. Я уже не могу. Не могу.
Дунаев за время войны научился щедрости: он больше не подсчитывал время, отданное сну.
Проснулся он от жары, которая стала невыносимой.
— Мы в Ташкенте, — сухо сказал Бессмертный. И вышел из поезда.
За ним последовали Дунаев и трое «свирепых интеллигентов» — все сильно осоловевшие от поездного беспутства. Поручика с ними не было. Генеральские униформы исчезли, теперь они были одеты в свое: скромное, мятое.
Парторг и раньше бывал в Ташкенте, поэтому вид вокзала и города ничем не удивил его. Зима и война не ощущались здесь, разве что везде стояли патрули и проверяли документы, поэтому члены диверсионной группы, по знаку Бессмертного, сделались невидимыми. Так и пошли по городу. Собирались случиться душные сумерки. На одной из сонных улочек, вдоль которой тянулись белые глинобитные стены, Бессмертный постучал в калитку. Открыл обычного вида восточный человек в тюбетейке и молча с вежливой восточной улыбкой и поклонами проводил их сквозь сад в квадратный внутренний дворик.
— Али, — коротко сказал Бессмертный, указывая на этого человека. Тот еще раз поклонился, чуть ли не до земли, и тут же куда то ушел.
«Неужели тот самый Огнедышащий Али, про которого мне Поручик рассказывал?» — подумал Дунаев. Он уже знал, что прибыли они на специальное и вроде бы очень важное и тайное совещание, которое должно было собрать наиболее сильных колдунов, вовлеченных в борьбу с магическими покровителями фашистских агрессоров. Дунаеву уже несколько раз намекали, что такие совещания изредка проводятся. И сейчас он довольно сильно волновался, чувствуя, что им оказана честь и высокое доверие, предоставлена почетная возможность присутствовать на этом съезде колдунов антифашистов. С другой стороны, его отчего то не радовала мысль об этом совещании. Почему то неприятно было находиться здесь, среди низкорослых фруктовых деревьев, в душном восточном городе, сидеть на низкой скамеечке, покрытой потертым ковром. Хотелось, чтобы рассказы Поручика про Огнедышащего Али оказались старческими байками. Впрочем, ничего «огнедышащего» в этом восточном человеке он пока не заметил.
Появились еще какие то восточные люди, по виду мало чем отличающиеся от Али, только помоложе, но тоже улыбающиеся, молчаливые, в тюбетейках. Они принесли котелок с теплым пловом, стали разливать зеленый чай и водку. Парторг без аппетита съел горсть жирного плова, запил крепким зеленым чаем из пиалы. Затем выпил немного водки. Остальные ели тоже мало, неохотно. Никто не переговаривался. Видимо, все ощущали напряжение. Оглянувшись, парторг заметил, что Бессмертного с ними нет.
На десерт им предложили шарики насвая и гашиш, смешанный с опиумом, в маленьких курительных трубках. Насвай, заложенный за нижнюю губу, подействовал успокаивающе. Сделав несколько глубоких затяжек из трубки, Дунаев успокоился окончательно. Тревогу отрезали как ножом. Точнее, она осталась, но ушла как бы за плотную непроницаемую стену и жила там теперь собственной жизнью. Тут же подоспел и вечер. Резко стемнело, и только какие то светящиеся пятна (возможно, пятна лунного света) лежали на комьях земли, под кривыми фруктовыми деревьями. Слышался громкий треск — кажется, скрежетали цикады. Дунаев, впрочем, почему то не мог припомнить, умеют ли цикады так громко трещать.
Все явно чего то ждали. Дунаев чувствовал, что еще немного и он то ли уснет, то ли погрузится в теплые наркотические грезы. Он посмотрел на небо, пытаясь увидеть луну, но не увидел ее, а разглядел лишь белую собаку, неподвижно сидящую на крыше. Вернувшись взглядом в сад, он заметил, что Радный, Джерри и Максим лежат на кошме под деревьями и спят. Тут же он увидел, что рядом с ним стоит Али и манит его куда то пальцем, одновременно делая знак, что не следует будить спящих.
Дунаев встал и последовал за Али. Они вошли в дом, прошли насквозь совершенно пустую комнату и вышли в следующий сад. Этот сад ничем не отличался от предыдущего, разве что здесь тянулась дорожка из светлых камней. По этой дорожке они шли, как показалось Дунаеву, минут пять или десять, пока не уперлись в небольшую застекленную террасу, пустую и ярко освещенную изнутри голой электрической лампочкой, свисающей с потолка. В глубине террасы виделась дверь. Али открыл эту дверь железным ключом и они вошли. Прошли несколько комнат, обставленных уже не в азиатском духе. Дунаев мельком увидел в одной из комнат кресла и диваны, на стене висела картина в позолоченной раме, изображающая русский осенний пейзаж. Издали похоже на Левитана. Наконец, они подошли к двери, к которой был гвоздями прибит ковер.
Али троекратно постучал. Дверь открыла старуха в красном шерстяном платье. Она впустила их в большую комнату, где уже находилось некоторое количество людей — около десяти человек, как показалось Дунаеву. Али указал Дунаеву на низкий стул, стоящий в углу. Дунаев сел. Али отошел и сел на пол, на ковер.
Парторг робко огляделся. Из присутствующих только одна особа привлекала внимание своим видом — это была совершенно нагая старуха со спутанными волосами. На груди у нее, на железных цепях, висел фотопортрет Сталина в железной, сварной, наверняка очень тяжелой раме — этот портрет, видимо, следовало понимать как своего рода «вериги». Остальные выглядели неброско. Дунаев разглядел Бессмертного и Поручика: Бессмертный сидел на табуретке, прислонившись спиной к стене. Поручик восседал по восточному, на одном из ковриков. Ближе к центру комнаты, в глубоком кожаном кресле сидела третья старуха, на вид обыкновенная, с лицом бурятского типа. Одета она была как деревенская учительница: серая шаль на плечах, под ней темное платье с белым кружевным воротничком и камеей.
У стены стоял парень лет тридцати, безбородый, в белых валенках с закрытыми глазами. Еще была одна женщина — довольно дебелая, молодая, с простым некрасивым лицом. Прочие вообще были как то плохо различимы. К тому же в комнате не хватало света — горела лишь одна небольшая настольная лампа под оранжевым абажуром с бахромой.
Первым заговорил некий старичок, похожий на портного, одетый в расшитую душегрейку на меху. Он произнес несколько скупых приветственных слов, затем вдруг стал говорить так, что Дунаеву стало ничего не понятно. Парторг догадался, что старик не доверяет ему, Дунаеву (как человеку здесь новому), и специально поставил помеху, препятствующую пониманию его слов. Дунаев умел снимать подобные помехи, но тут ему казалось невежливым применять свои умения — не хочет, чтобы его понимали, — не надо, «Зачем тогда затащили меня сюда?» — со скукой подумал парторг. Ему снова стало неприятно. Отчего то он испытывал антипатию ко всем этим людям, кроме, конечно, Поручика и Бессмертного, которых знал и уважал.
«И что я так волновался? — подумал он равнодушно. — Ну, вот эти люди. Наверное, они действительно шаманы, колдуны, маги. Ну, а мне то какое дело? Все равно я, как ни крути, один веду эту войну. Что они мне, помогают, что ли? Вот Муха Цокотуха — та мне помогала. Но ее то здесь и нет почему то».
Он с неожиданной теплотой подумал о Мухе Цокотухе, совершенно забыв о тошноте, которую испытывал всякий раз, когда видел ее. Затем подумал, что присутствующие, наверное, свободно читают его мысли. Но ему было все равно.
Волна сонного безразличного спокойствия, порожденная сочетанием насвая, гашиша и опиума, стала накрывать его, унося сознание куда то в сторону — и вот уже его внимание скользнуло по стенам, впитывая бесцельно (и эта бесцельность стала источником особого наслаждения) все неровности, все выпуклости этих южных стен, все глубокие трещины на поверхности штукатурки, все течение этих гибких и в то же время неподвижных декораций. Иногда стена начинала казаться бумажной.
Али бесшумно приблизился и вложил в руку Дунаева пиалу с чаем. Дунаев посмотрел в чай — жидкость казалась серебристой, как рыбий жир, и неторопливо вращалась, сквозь нее виднелось донце с узором. Узор подрагивал, раздвигался. Внезапно Дунаев с удивлением понял, что это не восточный узор, а изображение часового циферблата, только арабские цифры все были удвоены — вместо единицы стояло одиннадцать, вместо двух — двадцать два, вместо трех — тридцать три, и так далее. В центре циферблата обнаружилось изображение отсеченной головы Петра Первого. Петр страшно надувал белые щеки, шевелил острыми усиками (которые играли роль часовых стрелок) и смотрел на Дунаева сквозь чай свирепо, но бодро и даже как бы одобрительно.
Дунаев чуть не выронил пиалу из рук, но тут его внимание было отвлечено. В глубине комнаты скрипнула дверь, и осторожно вошел человек, видимо опоздавший к началу совещания. Он старался ступать тихо, чтобы не мешать говорящему и вообще не привлекать к себе внимание. Короче, вел себя так, как должен вести себя опоздавший.
Тихонько он пробрался к свободному стулу и сел. Усевшись, оказался освещен лампой. Дунаев увидел его лицо. Не веря своим глазам, он узнал в этом человеке того самого пожилого рабочего, которого видел во сне про Энизму и который в том сне играл роль проводника. Дунаев знал точно, что этого человека он видел прежде и наяву, но не мог припомнить, где и когда.
Пораженный, он уставился на вошедшего сквозь пространство комнаты. «Рабочий» тоже посмотрел на Дунаева и кивнул ему. Парторгу показалось, что он словно бы услышал странно знакомый голос:
— Ну что, Валя, узнал меня?
Недавно Дунаев жаловался Радужневицкому, что не может найти в мирах этого рабочего проводника. И вот человек из сна вдруг появился перед ним. Спокойствие, навеянное наркотиками, схлынуло, и парторга охватило волнение, Он с трудом удержался, чтобы не крикнуть: «Пошли! Где оно?»
В смятении он снова взглянул на пиалу. Чай оказался выпитым (видимо, Дунаев механически выпил его, сам того не заметив), а на обнажившемся донце чашки никакого Петра Первого, никакого циферблата не оказалось.
Там был изображен герб Советского Союза в первой редакции, то есть вертикально пересеченный мечом.
В ту же секунду парторг понял, что выпитый им чай содержал яд.
«Сейчас умру, — быстро подумал он. — Сволочь, татарин, отравил!» (Он не мог вспомнить имя Али.)
Он встал и, повернувшись к своему отравителю, произнес резким, как скрежет цикад, голосом:
— Мирза, ты зазнался. Помни про перо!
На темном восточном лице вспыхнула в ответ белозубая улыбка. Али сделал движение рукой, и в пространстве комнаты образовался быстро расширяющийся надрез, сквозь который хлынул белый, сильный, ослепительный свет.
глава 16. Меч
«Вот это настоящее Совещание ! Так бы и сразу! С этого и надо было начинать, морщинистые господа!» — заорал в душе парторга какой то бодрый голос (Дунаев с удивлением узнал свой собственный голос).
Его восхищенному взору представились сотни, может быть, тысячи великолепных существ. Они гнездились в белоснежном пространстве, как зерна в колосе. Это узкое и длинное пространство сияло и походило одновременно на баржу, на сверкающие ножны, на зал для совещаний, на белый готический собор. Здесь все являлось открытым и закрытым одновременно, просторным и сжатым.
Они… Совещающиеся… Они сидели, тесно прижавшись друг к другу, на узких золотых тронах. Между ними пролегал Стол — похожий на сахарную дорогу Стол Для Совещаний. Золотые, курчавые головки свисали над ним со всех сторон. Они наклонялись со своих тронов, как цветы, растущие на берегах ручьев, наклоняются взглянуть в лицо воды. На столе, во всю его длину, была прочерчена Схема.
Никогда прежде парторг не видел столь прямых, тонких и гармонически сочетающихся линий. Схема Меча. Об этой Схеме и совещались собравшиеся. С точки зрения Дунаева — грубого воина, — Схема казалась совершенной. Но идеальные существа, собравшиеся в зале, видимо, обладали другим зрением. Они ничего не исправляли в Схеме. Они просто смотрели на нее, словно выдерживая в лучах своего внимания. Они совершенствовали Схему, лишь глядя на нее. Все они улыбались — гордо и нежно. Так безудержно любящие родители смотрят на своих детей, давая им возможность расти в луче заботливой гордости.
По тончайшим линиям Схемы, словно по натянутым проводам, бежали искрящиеся токи любви. Они накапливались, играли, посверкивали, весело потрескивали электрическими разрядами.
«Институт Меча, — подумал Дунаев. — Здесь собрались ученые».
Странно называть «учеными» мириады созданий с почти одинаковыми сияющими лицами, созданий, явно не имеющих пола, вечно юных, за плечами у которых теснятся прижатые к спинам огромные белые крылья, состоящие из гладких скрипучих аппетитных перьев.
Вроде бы это скопились ангелы.
И все же это собрались ученые.
— Ученые! — прошептал парторг. Почему то от этого слова ему стало так отрадно, так легко и весело на душе, что захотелось прыгать и скакать, как делают дети и собаки, и по собачьи ластиться к этим белоснежно мудрым существам, тереться взлохмаченной головой об их колени, нежно покусывать детские лодыжки.
Он метнулся туда, к ним. Что то лопнуло в воздухе: его толкнуло, швырнуло, и он кубарем скатился на Стол Совещаний и помчался вперед, по центру Схемы. Сначала ему показалось, что он снова Колобок — Колобок, сошедший со своей Орбиты, но зато вышедший на Трассу, на Магистраль, прямо и четко ведущую к Цели. Потом ему почудилось, что он — Бублик. Но тут же он понял, что он не бублик и не колобок, а золотое кольцо, гладкое, раскаленное, без надписей или каменьев, напоминающее по типу обручальное. Он катился по Схеме Меча: вот он прошел Рукоять и Перекрестие и вышел на Финишную Прямую — на сверкающую Магистраль Клинка.
На дикой (как ему мнилось) скорости он мчался вперед по центру этой Магистрали, по тому месту схемы, где обозначено было «ложе меча». Если бы это был реальный, а не схематический меч, здесь прошла бы стальная канавка, русло, по которому должна струиться соленая и терпкая река вражеской крови.
Снова появилось ощущение стадиона. Мириады ангелов стали дружно, сильно хлопать крыльями, подбадривая Дунаева. Гул аплодисментов и совокупный мощный крик волной шел с трибун, с золотых скамей. Они «болели» за него… И он мчался все быстрее.
Скорость! О, скорость! О, бег существ! О, золотые урны, наполненные прахом полубожественных тел, которыми награждают победителей!
Магистраль стала сужаться. Он вышел на Острие. Острие упиралось в стрельчатое готическое окошко — узкое, скромное, с выбитым на хуй витражом. Лишь пестрые осколки торчали из рам.
Дунаев понял, что сейчас он вылетит на полной скорости в это оконце.
Он изо всех сил затормозил и завертелся волчком уже на подоконнике. «На крутом витраже!» — мелькнул в сознании каламбур. От падения в окно его спас кривой осколок витража, усеянный изображениями мелких цветов — кажется, гладиолусов. Сквозь красные, как кровь, лепестки гладиолусов Дунаев глянул в окно и увидел красное небо, запачканное дымом сражений, и далеко внизу — руины города и красную ленту реки. Он узнал Волгу. Это был Сталинград. Он попытался определить, где находится, но почти все здания города, все ориентиры были разрушены. Он смотрел на город с какой то точки, высоко расположенной в небе. Внезапно сквозь тучи пробилось солнце и заиграло в рубиновом стекле. С трепетом Дунаев увидал огромную тень, падающую на руины города. Он узнал эту тень. Это был колосс — Ася Каменная, грозная и величественная мать Максимки. Максимальная мать! Он видел тень ее могучих плеч, тень развернутой головы, тень воздетой к небу руки и тень меча, сжимаемого этой рукой. Тень меча лежала прямо под ним, рассекая город пополам. Он вдруг понял, что находится в мече , в самом его кончике, в острие. Он был внутри изваяния, внутри меча!
Время шло быстро. Быстрее, чем летели по небу облака.
Солнце стремительно клонилось к западу. Тень Аси простиралась все дальше, становясь отчетливее. Дунаев увидел, что тень меча указывает своим острием на некий дом.
— Приближение! — скомандовал парторг и стал одновременно видеть сквозь стены и крышу. Но все по прежнему было красным.
Он увидел худощавого человека, лежащего на кровати в одном из подвальных помещений этого дома. Он был накрыт периной, но угадывалось, что под периной он лежит одетый, в военной форме и в сапогах. Дунаев понял: это немецкий командующий. Человек спал. Тень кончика меча вползла в комнату, подобралась острием к сердцу спящего. Тот стал бледнее, лицо его исказилось страданием. Не просыпаясь, он инстинктивно заслонил сердце рукой — на пальце блеснуло обручальное кольцо.
Дунаев понял, что должен проникнуть в сновидения этого человека, должен предпринять кое какие действия в его сновидениях. Он знал, что для этого нужно.
глава 17. Сон Паулюса
Тому, кто спал, снился книжный склад его отца. Во сне он медленно пробирался между ящиками и свертками с книгами. Пахло типографской краской. Он искал тираж одной книги по вопросам палеонтологии. Вдруг он увидел коня, вырезанного из слоновой кости, изо рта у которого исходил застывший вихрь.
Впрочем, сны принято описывать в настоящем времени. Ведь они длятся вечно, их нельзя описать задним счетом, они составляют параллельный поток, идущий вровень, волна в волну, с потоком бодрственной жизни.
Итак, он видит коня, вырезанного из слоновой кости, изо рта у которого исходит застывший вихрь, искусно сделанный из того же самого материала (светлая, желтовато белая кость слона).
И сразу же после этого он видит свою жену, в руках она держит цветы, на ней платье невесты, ее зовут Елена Констанция Розетти Солеску, или же просто «Кока», она принадлежит к дворянскому роду, а он всего лишь сын книготорговца, она молода. Рядом стоит улыбающийся священник. Какой то человек, одетый в советскую военную форму, говорит по немецки с сильным русским акцентом, приказывая повторить еще раз обряд бракосочетания.
— Кольца у вас, — говорит священник.
Тот, кто видит сон, рассеянно опускает руку в карман (на нем костюм для охоты на кабанов) и вынимает коробочку, где должны находиться кольца. Он открывает коробочку. Там лишь одно кольцо. Углубление, предназначенное для второго кольца, пустует. Внутри коробка темно синяя, бархатная.
— Это твое кольцо. А где мое? — спрашивает жена. Она показывает ему свою руку — на безымянном пальце след от обручального кольца, но самого кольца нет.
Она берет из коробки единственное кольцо и надевает ему на палец.
— Теперь у тебя новая жена — Россия. Ты ведь любишь Россию? — произносит жена со странной усмешкой, как бы со смесью нежности и презрения. Даже отвращения.
Он не может произнести ни слова. Он словно онемел. Он хочет объяснить ей свое состояние, объяснить, что ему трудно говорить. Поэтому он пишет пальцем на пыльном переплете одной из книг русское слово «NEMETZ», что означает — немой. Она смотрит на него и улыбается.
Внезапно у него на пальце оказывается еще одно кольцо, надетое поверх предыдущего. Это новое кольцо — раскаленное. Второе кольцо начинает тоже раскаляться. Он чувствует боль в руке и в сердце. Боль усиливается. Ему кажется, кольца сжимаются. Боль становится непереносимой, он падает на колени, пытается сорвать кольца. Но это сделать невозможно.
Перед ним на фоне ярко желтого поля цветущей гречихи появляется странная фигура в изодранном в клочья мундире, в разорванных на коленях синих галифе, в разваливающихся сапогах, с ржавыми шпорами в виде искореженных свастик. Голова этого существа закутана в грязный пуховый платок. Лицо заплаканное, опухшее от слез. Существо неуклюже скачет (ему мешают скакать отваливающиеся от сапог подошвы) и по старушечьи причитает пронзительным, юродствующим голоском:
Потеряла я колечко,
А в колечке — двадцать две дивизии!
Уфт! Уфт! Уфт!
И оно скачет и пыхтит, скачет и пыхтит, растопырив руки, изображая то ли поезд, то ли самолет.
Существо кричит по русски.
С ужасом он узнает в этом существе фюрера.
Боль в сердце и в руке. Боль. И нарастающее вместе с болью безумие. Кажется, нет выхода. Кажется, это конец. И вдруг, сквозь боль, сквозь безумие, неожиданно звучат русские слова: «Господи, помилуй!» Вообще то он не знает русского. Прежде не знал. Но теперь знает. Более того, это он сам произносит по русски «Господи, помилуй!». И сразу же становится легче. Он решительно встает с колен. Он знает, что делать. На нем уже не костюм для охоты на кабанов, а русская монашеская ряса, на голове — скуфейка из потертого темно зеленого сукна, на груди — плоский медный крест. Он в скиту. Тускло мерцает лампада под иконами. Он оглядывается, видит в углу, возле печки, среди дров — топор. Он быстро берет его и выходит, пригнувшись, сквозь низкую кривоватую дверь. Заснеженный дворик. Снежок сладко похрустывает под ногами. И падает редкими танцующими снежинками.
Он решительно кладет палец, охваченный двумя раскаленными золотыми кольцами, на обледеневшую колоду. Губы, искусанные до крови, сами собой шепчут по русски: «…Не введи нас во искушение…» Другой рукой он решительно поднимает топор. И видит, что это уже не топор, а меч. Он опускает меч. Дважды окольцованный палец легко отскакивает от руки и падает в снег. Облегчение. На снег, на лед льется красная, ярко красная, дымящаяся кровь. Облегчение. Снежинки робко падают на лицо. С этой дымящейся жаркой кровью уходят страх, и ненависть, и тщеславие, и гордыня, и корыстолюбие, и гнев, и отчаяние, и уныние, и тайноедение, и мшелоимство. Наступает покой. Снежинки робко падают на лицо. Одна села на бровь, смешно покалывает, холодная.
Он смотрит на палец, лежащий в снегу с золотыми, тесно обхватившими друг друга кольцами. Кажется, что это одно кольцо, но только толстое, удвоенное. Это не просто палец. Это не палец. Это Шестая армия победоносного вермахта плюс еще четыре итальянских, три венгерских и две румынских дивизии. И все это теперь остывает в снегу, медленно остывает, выброшенное, никому не нужное. Он это понимает. Но ему все равно. Он теперь русский. Русский ушедший. Русский спасающийся.
Он отбрасывает меч в снег. Меч больше не нужен. Но чья то сильная рука поднимает его. Он видит перед собой женщину. Она высокая, статная. Смотрит ему прямо в лицо. Вот она снова наклоняется. Поднимает отрубленный палец, сдувает с него налипший снег. Снежинки, тающие в теплой крови. Она снимает с пальца кольца — они лежат на ее ладони: одно кольцо чуть больше, чуть шире, чем другое. У себя за спиной он слышит женский смех. Оборачивается. Видит свою жену. Она в платье невесты. На лицо опущена полупрозрачная фата. Сквозь падающий снег, сквозь фату — лицо ее прекрасно. Она смеется. Его охватывает желание. Она идет прямо на него. Он хочет обнять ее, но она проходит мимо, слегка задев его краем подвез нечного платья. Она подходит в незнакомой женщине, они обнимаются.
— Мы любим друг друга, — говорит жена. — Обвенчайте нас, святой отец.
Он стоит неподвижно. Кровь все льется и льется в снег. Скоро он потеряет сознание. Женщины смеются. Свет исходит от их лиц. Они большие. Больше человеческого роста. Он понимает, что та, которую он принимает за свою жену, на самом деле не его жена — это сама Германия. А рядом с ней — Россия.
— Мы сами сделаем это. Сами, — смеется та, что в платье невесты. Большая женщина надевает на палец обручальное кольцо.
— Ты согласна?
— Согласна.
Та, в свою очередь, надевает более крупное в диаметре — на большую руку великанши.
— Ты согласна?
— Согласна.
Они целуются. Он смотрит на них как завороженный. Они целуются. Сначала медленно прикасаются губами к губам, затем губы приоткрываются, их языки начинают играть друг с другом, сначала осторожно, затем все более страстно. Они сосут языки друг друга, обследуют подъязычное пространство, лижут ребристое нёбо, жадно пьют слюну, лижут губы, обходят дозором бастионы зубов…
Их объятия становятся все более тесными, ласки все более жаркими.
— Искушение… — шепчет отшельник и хочет сотворить молитву, но не может.
Огромная женская рука непристойно лезет под белое подвенечное платье, начинает ласкать ноги невесты. И между ног… Невеста стонет. Ее пылающее лицо со сбитой набок фатой наклоняется к груди великанши, нетерпеливым движением руки она обнажает грудь своей возлюбленной — великолепную, полную, совершенной формы, с крепкими выпуклыми сосками — она, как младенец, жадно приникает к груди ртом, языком ласкает набухающий сосок, затем берет сосок в рот. Рука невесты задирает платье гигантской женщины. Отшельник видит колонноподобные ноги, величественное влагалище великанши. Узкие юркие пальцы невесты начинают ласкать клитор, возбуждая его.
Вдруг отшельник в ужасе видит, что влагалище начинает медленно раздвигаться, и из его глубины показывается головка мужского полового члена. Член выдвигается медленно, как ракета из подземной шахты.
Тонкие пальцы невесты радостно приветствуют это появление — гладят головку, нежно пробегают по напряженным венам ствола, обхватывают член. Вот он уже стоит, колоссальный, нечеловеческих размеров, указывая своей головкой вверх. Тут же руки великанши подхватывают невесту за талию, легко приподнимают ее, раздвигают ее юные ноги и вводят член в ее влагалище. С протяжным стоном наслаждения невеста откидывает назад голову и, обвив свою любовницу ногами, начинает двигаться вверх и вниз.
Отшельник хочет закрыть глаза, чтобы не видеть всего этого. Но не может. Когда любовные стоны почти переходят в крики оргазма, он видит, что великанша достает из за спины меч. Он понимает, что будет дальше.
— Пополам! — звучит тонкий извивающийся крик где то рядом. Он отворачивается и бежит, не разбирая дороги, увязая ногами в снегу, в канавах, в заборах, в лампадах, в складках рясы, в складках отцовского книгохранилища, в складках сна…
— Пополам! Пополам! — хором визжат кругом лисята, ежата, полосатые кабанчики, гуси в высоких расписных сапогах, сани с бубенцами, полные артистками кордебалета и полицаями, трясущиеся вздыбленные моржи и отражающиеся в мокрых моржах ковбои в кожаных брюках с бахромой.
— Пополам! Пополам! — вторят им крокодилы в клетчатых пальто с бобровыми воротниками, жирафы в грязных попонах, пеликаны, утконосы, страусы, слоны…
— Не могу… не могу больше… — шепчет истерзанный сном. — Я больше не могу! Сдаюсь! Не могу больше… Сдаюсь… Сдаюсь… Сдаюсь…
глава 18. Битва за Кавказ
«И над вершинами Кавказа
Беззвучно ангел пролетал…»
Михаил Юрьевич Лермонтов
Юрген фон Кранах задержался в Швейцарии дольше, чем рассчитывал. Отправляясь на отдых, он упомянул в разговоре с шефом о своем намерении совершить кое какие восхождения на альпийские вершины.
— Вы альпинист? Я не знал, — промолвил начальник с любопытством.
— Всего лишь любитель. Я люблю горы.
— Это интересно. Прежде чем покинуть Швейцарию, черкните мне открытку о ваших горных достижениях. И не смотрите оттуда на нас, грешных, слишком уж свысока.
Юрген вежливо рассмеялся. Отношения его с шефом были почти приятельские. В частных беседах ему позволялось обращаться к начальнику запросто — «Вальтер».
Он снял номер в отеле «Эдем», в местечке Венген, в кантоне Берн Оберланд. Каждый день отправлялся с утра пораньше в горы. Иногда один, а иногда — по более трудному маршруту, где требовалось специальное снаряжение — с маленькой группой, под руководством инструктора. Вскоре он послал шефу в Берлин открытку, на которой в силуэт горы Юнгфрау было врисовано тело юной девушки, томно раскинувшейся среди снежных перин — на нее с вожделением поглядывали соседние вершины: старик Эйгер и жирный Монах. На обороте он перечислил свои скромные восхождения и выразил готовность немедленно выехать в Милан, как было условлено. Но шеф ответил неожиданным приказом оставаться еще целый месяц в Швейцарии. Он также сообщил, что к Кранаху выехал специальный ведомственный инструктор по альпинизму. Инструктор прибыл незамедлительно. Совершенно молчаливый, безвозрастный, по имени Теодор, краснолицый, со светлыми, словно бы седыми глазами, видимо, навсегда отразившими какой то горный ледник. Начались вдруг нешуточные альпинистские штудии, многодневные, с веревками, ледорубами… Кранах не слишком удивился. Он был готов к неожиданностям.
Вспоминал ли он Россию? Вспоминал ли он ее, засыпая в обледенелых домиках над безднами? Вспоминался ли ему мрачный замогильный Могилев в те часы, наполненные до краев белизной, когда он шел в связке по ослепительному склону между безмолвным Теодором и веселым Готлибом?
Готлиб, Готлиб! — позвали из бездны.
Он ответил им стуком железным…
Теодор учил его забрасывать четырехсторонний крюк, вбивать в лед «ледяные штыри», вгонять в щель распорку, фиксировать крампоны, делать скользящую петлю на левой ноге. Вспоминал ли Кранах русский заснеженный лес в том альпийском заснеженном лесу, где он однажды увидел водопад, ставший множеством скрестившихся ледяных игл — зрелище, напомнившее ему микроскопических, роящихся в тесном бою всадников с картины Альтдорфера «Битва Александра и Дария»?
Нет, пожалуй, он не вспоминал Россию. Но и не забывал о ней. Ему казалось, он нашел ценный, но неясный предмет, нечто вроде улики, и он держит эту «улику» в кармане, сжав в кулаке, осязая ее, но не рассматривая — откладывая разглядывание на потом, как откладывают роковое удовольствие.
Как то раз, спустившись с гор, он обнаружил в отеле телеграмму на свое имя. Это нагрянула долгожданная шифровка, сигнализирующая, что наконец то настало время отправиться в Италию. Теодор, в свитере цвета старой венозной крови, пил «лыжную воду» на застекленной веранде отеля.
— Благодарю вас. Буду вспоминать эти дни, — вежливо сказал Кранах, протягивая на прощание руку. Теодор пожал ее и, кажется, попытался улыбнуться. К счастью, он ограничился еде заметной судорогой уголков рта — попытайся он улыбнуться шире, на его лице, наверное, треснула бы какая то вековечная корка.
Вскоре Кранах увидел ацтекско египетское великолепие миланского вокзала.
Дела с самого начала пошли неплохо, неплохо. Через неделю он выехал во Флоренцию. В первый же день отправился в галерею Уффици. В светлом костюме, взволнованно сжимая трость рукой, облаченной в рыжую замшевую перчатку, он бродил по залам. Когда то он уже был здесь — в полудетстве, с матерью. Тогда его более всего поразила перевернутая вверх ногами лошадь на батальном полотне Учелло — толстая, серая, словно бы надутая велосипедным насосом. Сейчас эта лошадь казалась нелепой. К тому же она была не перевернутой, а просто взбрыкнувшей. Впрочем, он пришел сюда не для того, чтобы смотреть на пузатых серых лошадей, перевернутых или брыкающихся. Он пришел сюда, чтобы увидеть Картину, одну единственную, мысль о которой не покидала его с того дня в Витебске, когда Коконов ввел ему в вену сверкающую иглу. Он хотел видеть новорожденное и прекрасное лицо и золотые волосы, на которые, как на горячий чай, дуют ангелы ветров. Он хотел еще раз услышать Подсказку, доносящуюся из Суфлерской Будки, что в форме морской раковины. Там — в этой ракушке — Подсказка живет и зреет, как жемчуг, чтобы в нужное мгновение перекатиться в подобную же раковину — в раковину внимающего уха.
Он жаждал Подсказки. Он чувствовал, что нуждается в ней. Хотя дела и шли неплохо, неплохо. Но дело не в делах. Не в делах было дело.
Он хотел видеть «Рождение Венеры» Боттичелли.
И вот он стоял перед ней в квадратном, не очень большом зале. Он так боялся разочарования, так боялся подмены… Ведь тогда действовал наркотик, а теперь перед ним была картина. Всего лишь картина. Но разочарования не возникло. Он понял, что Ее нельзя подменить. Она сама распоряжается своими подобиями, играет ими, смеется над ними, проходит сквозь них.. Не в упоении силой, не подобно танцующему Шиве, разбрасывающему вокруг себя ошметки не до конца уничтоженных миров. А рассеянно, с отстраненностью ребенка, погруженного в холодную и теплую пустоту своих грез.
И снова он испытал то чувство, как тогда, в Витебске, как будто нечто ценное и полное до краев несет он и боится расплескать, что то очень разумное, может быть, сам Разум…
«Любовь — это и есть Разум», — подумал фон Кранах.
Она была не одна. На соседней стене висела другая картина Боттичелли — «Весна». И эта картина потрясла впечатлительного фон Кранаха не менее, чем «Рождение Венеры». Более того, эти две картины распались и слились, вошли друг в друга, образовали единое целое. Распад в единство.
«Обнаженные тела хороши на фоне моря и садов». Сады, расцветающие сады бесконечной весны повисли над морем, и море охотно несло сквозь эти сады свои соленые святые волны, свои разбитые пенные канделябры, свои разбитные кибитки, свои кричащие от счастья хвосты и водяные крылья, свои щедро набитые свежестью языки, свое сладострастие, свое солено страстие. Золотые брызги в траве и в цветах, и легкие, изогнутые ступни девушек, несущих в подолах цветы, и снова украшения волн, и снова золотые капли, словно в этом раю только что взорвалась колба с эликсиром бессмертия, щедро разбросав по цветам, по лицам ветров множество сверкающих брызг…
Выходя из этого зала, он почти с испугом, почти с отвращением бросил брезгливый взгляд на два алтаря, установленные напротив боттичеллевских картин — один кисти Дирка Боутса, другой — Рогир Ван дер Вейдена. От них веяло жесткой, плохо продуманной смертью.
То, зачем он пришел сюда, он получил. Получил сполна, и дано ему было щедро, как наливают горячий черничный кисель излюбленным детям. Можно было уходить. Но до назначенного свидания (которое должно было состояться в ресторанчике неподалеку) оставалось еще некоторое время. Он стал бродить по залам, уже без определенной цели, постепенно удаляясь от тех пространств, где обитали знаменитые шедевры. Он прошел коридор, увешанный гобеленами, затем вышел в мраморную галерею с бюстами и расписными потолками (тускло зелеными, изображающими пасмурное, зацветающее, как болотце, небо), затем миновал коридор, где стояли доспехи, шлемы и железные сапоги в стеклянных шкафах, попал в совершенно пустой коридор и в конце этого коридора увидел висящую в простенке довольно странную картину, которая заставила его остановиться.
Перед ним висело изображение, написанное на мотив знаменитой «Леды» Леонардо да Винчи, причем написанное, вне всякого сомнения, немецкой кистью. Узкая бронзовая табличка на раме подтверждала: Леда. Неизвестный мастер. Германия, конец XV века.
Собственно, сама Леда — ее тело и в особенности лицо — были просто скопированы с картины Леонардо. Лицо ее казалось совершенно леонардовским: подернутая туманцем полупотусторонняя полуулыбка, словно бы рябь на поверхности бездонного и тайного оргазма, длящегося века. Опущенные долу глаза. Невинность. Сладострастие. Вечность. И, конечно же, та мягкость, та степень мягкости, которая может показаться даже преступлением, но которая преступлением не является, потому что ей нечего преступить.
Но в теле Леды уже присутствовало некое отвердение, напомнившее Кранаху о картинах его знаменитого однофамильца, этого Большого Отчима, как Юрген иногда в шутку называл его. Здесь, с этой скрытой надломленности, с этих суховатых и четких искажений уже начиналась Германия, пока что еще незаметно, стыдливо… Зато эта дикая, черная Германия безраздельно царствовала на всем остальном пространстве картины, не занятом обнаженным телом Леды. «Обнаженные тела хороши на фоне моря и садов». Леда стояла на фоне леса, дремучего германского леса, состоящего из плотно сомкнувшихся колючих елей, прописанных с непристойной отчетливостью, присущей живописи Альтдорфера, или же Питера Бальдунга Грина, или же Большого Отчима. Цвет этого леса был темно зеленый, сочный, откровенный, переходящий в угрожающую синеву. Небо тоже показывало себя хмурым, чреватым то ли кромешной ночью, то ли грозой. Но самой вопиющей деталью картины следовало признать «лебедя». Он корчился у ног Леды, словно охваченный судорогой. Собственно, это был не лебедь, а монстр: маленький, скользкий дракон. Зеленый цвет леса переползал на его скомканное тело, становясь на перьях ядовито влажным, а сами перья больше походили на чешую. Голая извивающаяся шея напоминала об алхимических колбах. Красный, неприлично мокрый клюв, обрамленный чем то вроде растрепанной бородки, приоткрывался даже не столько в плотоядной, сколько в маразматической истоме, обнажая странные старинные зубки.
Стоящая Леда взирала сверху на монструозность этого «лебедя» снисходительно. В ее улыбке сквозило загадочное поощрение. Она позволяла. Трудно было представить себе, кто может родиться от грядущего соития этих двух существ, равноудаленных от человеческого мира.
Кранах взглянул на часы и вышел из музея. В скромной траттории он встретился с одним микроскопическим, чрезвычайно редко используемом в деле, но все же довольно ценным резидентом. Они выпили простого красного вина и коротко побеседовали. Кранах остался встречей очень доволен. Он закончил свои дела во Флоренции. Завтра с утра собирался отбыть в Рим. Он впервые выпил вина с тех пор, как началась война.
До вечера гулял по городу. Взобрался на холм, прошел рощу пиний и увидел ворота — два столба, увенчанные статуэтками собак. За воротами простиралось зеленое поле. Он вошел, но тут появились настоящие собаки — они бежали к нему издали, от дома с плоской крышей, виднеющегося среди пиний. Кранах вспомнил, что если собаки молчат, значит, они свирепы, и поспешно вышел за ворота. Вернувшись в город уже в сумерках, он посетил антикварную давку и наконец купил себе телескоп.
Всякий, кто просыпался утром в Италии, знает ощущение не вполне понятного счастья, которое сопутствует этим пробуждениям. Кранах поднялся, быстро собрал свой саквояж (ставший значительно тяжелее, после того как туда был уложен телескоп в медном футляре), расплатился за пребывание в отеле и вышел на улицу. Пахло цветами, хотя стояла зима. Он хотел было идти прямо на вокзал, но вдруг свернул в сторону галереи Уффици. Ему захотелось еще раз взглянуть в лицо Новорожденной.
Она оказалась светлее и проще, чем вчера. Золотые искры в траве стали незаметны, и Кранаху пришлось специально искать ракурс, с которого они были бы видны. Потом он отправился к «Леде». Он не сразу нашел ее, слегка заблудился, попал в круглый красный зал, похожий на внутреннее пространство циркового барабана, где висели крошечные портреты вельмож, в том числе два портрета, написанные Большим Отчимом. Наконец, он увидел знакомый зал с доспехами, быстро прошел его и вошел в пустой и светлый коридор. В конце коридора, перед картиной, сидела девушка и делала копию. Кранах тихо подошел и заглянул через плечо. Рисунок, сделанный углем, казался беспомощен. Притоптыванием мягкой синей резинки она пыталась воспроизвести леонардовское «сфумато» — туманную шторку, которой задернуто улыбающееся личико Леды. Прорисовано было только это личико, все остальное оставалось лишь намечено на ватмане нетерпеливыми и в то же время робкими линиями. Кранах запомнил навсегда луч бледного зимнего света, падающий сбоку на рыжие волосы рисующей, ее бледное, маленькое ухо и узкие пальцы, испачканные углем. На каменном полу лежали перчатки и твердая белая шляпа.
— Вы скопировали только ту часть картины, которая уже является копией, — сказал Кранах, тщательно подбирая итальянские слова. — Более оригинальную часть этой картины — лес и лебедя — вы оставили без внимания. Жаль.
Она обернулась и мельком взглянула на его опаленное горным солнцем лицо со светлыми пятнами вокруг глаз, оставшимися от солнечных очков, на полукруглый шрам под левым глазом.
— Вы немец? — спросила она.
— Да. Юрген фон Кранах. Простите, что не представился сразу же.
— Кранах? Потомок немецкого живописца?
— Нет. Однофамилец. Я называю его иногда для смеха Большим Отчимом. Он ведь был, кажется, бородатый, в шубе. Честно говоря, не люблю его. Ведь отчимов вроде бы принято не любить, если они бородатые, в шубах.
— Почему вы не на войне? — спросила она с усмешкой. Слово la guerra было очаровательным в ее произношении. Она была молода, лет семнадцати, не более.
— Я был на войне, — ответил Юрген.
— И многих вы там убили? Врагов.
— Я никого не убил, — честно ответил Кранах. — Кажется, меня чуть не убили. Но я легко отделался. Пришлось немного полечиться в Швейцарии, в горах. Я только что оттуда… Спустился с гор, как говорят. Так иногда говорят. Спустился… И вот встретил вас.
— Швейцария плюс медицина! — произнесла она, снимая рисунок с планшета и укрепляя на нем новый лист, — Швейцарский флаг является, кажется, негативом, что ли, медицинского флага. Или наоборот. Даже не знаю. Швейцарский крест, медицинский крест, и между ними знак «плюс», знак сложения… тоже крест. Три креста на горе. Это Голгофа.
— Голгофа. Я немного занимался альпинизмом. — Кранах дотронулся концом трости до ее белой шляпы, лежащей на полу. — Правда, альпинизм больше напоминает несение креста, нежели само распятие. В основном приходиться идти, идти целыми днями, волоча на плечах и за плечами снаряжение, напоминающее инструментарий средневекового заплечных дел мастера: все эти крюки, топорики, веревки, стальные зубья, штыри, клинья…
— Что же заставляет вас? Тяга к самоистязаниям? Жажда усталости? Христианское хобби?
— Нет, не ради страданий. Там, наверху… Это своего рода пьянство. Вы ведь собираетесь стать юристом?
Она резко обернулась (глаза светло зеленые, блестящие, как мокрая трава).
— Вы что, шпион?
— Под вашей шляпой лежат две книги. И обе — по юриспруденции. Необычный интерес для девушки вашего возраста. Впрочем, мне этот интерес понятен. До войны я работал криминалистом. На этот раз вы начали с лебедя. Не знаю, можно ли называть его лебедем. Скорее, это все же дракон. Дракончик. Как вас зовут?
— Мюриэль. Мюриэль де Мео. Я живу в Риме.
— Вот как? Я сегодня буду там.
— А я буду там через три дня. Каникулы кончаются через три дня.
— Каникулы? Сегодня я видел собак, — задумчиво промолвил Кранах. — Хотелось бы встретить вас в Риме.
— Вам не составит труда найти меня там, господин криминалист. Я живу на улице Архимеда, в доме с черными львами. Мой отец адвокат. А вы… Вы ведь сыщик, не так ли?
— Нет. Это не так. До встречи. До встречи в Риме. — Кранах поклонился. И, проходя через пустой коридор, и через коридор с доспехами, и через галерею с зелеными туманными потолками, и проходя по улицам Флоренции, и входя в здание вокзала, и садясь в поезд, и раскрывая книгу Д'Аннунцио, и не читая ее, и глядя в окно на белые скалы Тосканы, на городки, похожие на куски старинного сыра, Кранах все продолжал улыбаться, ни о чем не думая, только вслушиваясь в шум крови, сливающийся с шумом поезда.
«А ведь я совсем еще молод. Я почти ребенок. А вот еду в поезде один, без взрослых», — подумал он, уже подъезжая к Риму.
В Риме он погрузился в светскую жизнь. Не то чтобы он соскучился по светской жизни, просто это было нужно для дела. Вращался в основном в среде аристократии, симпатизирующей фашизму. Два раза издалека он видел Муссолини и один раз — Папу Римского. Муссолини показался ему симпатичным (на нем была забавная шапочка с кисточкой). Папа Римский произвел отталкивающие впечатление. Но все это уже мало занимало его. Он был влюблен в Мюриэль де Мео. Он не сомневался, что сама Новорожденная подарила ему эту любовь.
Как и положено влюбленному, он почти перестал спать. Ночью он бродил по Риму, один или с Мюриэль, или они вместе рассматривали в телескоп звездное небо. Они переименовали созвездия, и новые имена, которыми они наградили их, были загадочно неприличные, не предназначенные для чужих ущей.
Она была наполовину француженка, наполовину итальянка. Она родилась в La Spezia, у моря. Ей было шестнадцать лет. Она хотела стать юристом, чтобы продолжать дело своего знаменитого отца. В доме с черными львами Кранаха представили этому преждевременно одряхлевшему человеку, у которого Мюриэль унаследовала манеру смотреть прищурившись, сквозь ресницы, и другую манеру — хлопать без надобности в ладоши, заполняя любую паузу почти бесшумными аплодисментами, напоминающими ангельские поигрывания крыльями. Кранах был также представлен ее матери, очаровательной даме, от которой Мюриэль унаследовала рыжие волосы и скользящую походку. «Итальянское поручение» было им уже выполнено, но он все откладывал свой отъезд в Берлин.
В последний римский вечер состоялся «детский праздник» в доме одного кардинала, очень старого и больного человека, но отчего то поощрявшего беззаботную молодежь. «Люблю умирать в окружении резвящихся детей», — часто повторяла эта остроумная развалина. Для «резвления» все было здесь подготовлено: различные детские игры, сюрпризы, танцы и прочее. Кранах явился на виллу с опозданием. Когда он вошел, в двух аппетитных комнатах (одна — совершенно синяя, другая — совершенно оранжевая) уже вовсю шла странная, но, видимо, увлекательная игра под названием «Если встал, то стой неподвижно. Если сидишь — иди». Часть играющих стояла в разных местах оцепенелыми столбами, другие елозили между ними на стульях, креслах и пуфах, изо всех сил перебирая ногами и стараясь, не вставая с сидений, двигаться как можно быстрее. Кранах сразу же увидел Мюриэль — раскрасневшуюся, хохочущую, с растрепанными рыжими волосами. Ей не повезло, ей досталось тяжеленное старинное кресло, нечто вроде трона на огромных растопыренных львиных лапах. И тем не менее она героически перемещалась вместе с креслом, упираясь в пол ногами в белых чулках и в блестящих черных туфлях с золотыми пряжками. Мальчик лет одиннадцати нагонял ее, сидя на черном резном стуле.
Кранах взглянул в другую сторону. За дверью, полуприкрытой парчовой портьерой, виднелась длинная банкетная зала с узким столом, заставленным серебряными фруктовыми вазами. Там сидели «взрослые» — генералы, священники, партийные руководители с женами, помощники министров… Юрген увидел хозяина дома — кардинала, неподвижно сидящего в огромном кресле (по случайности, это было «парное» кресло тому, в котором сейчас ездила Мюриэль). Одна рука старика, полупарализованная, лежала на курчавой львиной голове, выглядывающей из подлокотника, другая сжимала серую шерстяную тряпочку, похожую на обрывок свитера. Приглядевшись, Юрген понял, что это действительно оторванный рукав от детского, грубой вязки, зимнего свитера. Черные, нетронутые маразмом глаза хозяина внимательно смотрели на играющую молодежь. Кранаху вспомнился Великий Инквизитор из романа Достоевского «Братья Карамазовы».
«Они столетиями властвовали над миром с помощью тайного знания о том, что Бога нет, — подумал фон Кранах, припоминая Достоевского. — Но их время прошло. Миновало. Их тайну разгласили, растрепали по миру коммунисты и другие безбожники. Раззвонили… потому, что не поняли смысла этой Тайны. Теперь будут властвовать те, кто сумеет утаить от других новое знание — о том, что нет людей. Но, рано или поздно, и эту Тайну разболтают попугаи, несдержанные дупла деревьев и пьяные, визгливые тростники. И мы, фашисты, относимся к тем, кто доверчиво и беспечно выбалтывает миру эту Тайну. Потому что мы не поняли ее смысла так же, как безбожники не поняли смысла божественного отсутствия. Мы перепутали…»
Он не успел додумать эту мысль до конца, так как к нему подбежала Мюриэль:
— Пойдемте играть в «стоя, стой — сидя, иди»! — крикнула она, хватая его за руку.
— Кажется, довольно глупая игра, — ответил Кранах.
— Ну и уходите! — Она резко отбросила его руку, — Идите играть в ваши собственные глупые игры, — и она убежала.
Кранах, в смятенных чувствах, пошел сквозь комнаты, пытаясь найти ее. Но ее нигде не было. Он попал в разноцветный зальчик, где кто то, в окружении совсем маленьких детей, надувал огромный золотой шар. Оттуда боковая дверь выпустила его на короткую мраморную лестницу, по которой он спустился в сад. Здесь он увидел Мюриэль. Она стояла, широко расставив ноги, на бортиках каменной чаши. В чаше темнела вода и плавали кувшинки. Пахло тонким снегом, лежащим на живой траве. На Мюриэль было простое белое платье до колен и черная куртка с гербом лицея. Узкие черные туфли с квадратными золотыми пряжками напоминали о восемнадцатом столетии. На ее лицо падала тень от дерева. Рядом с каменной чашей сидела каменная собака, привязанная к чаше бронзовой цепью.
— Простите меня, — сказал Кранах, подходя. — Я обидел вашу игру. Я был не прав.
— Просто вы не поняли, — произнесла Мюриэль. — Это совсем не глупая игра.
— Я не хотел играть на виду. Там сидит этот кардинал. Завтра я уезжаю.
— Кончаются ваши «собачьи дни», — сказала она и наступила ногой на голову каменной собаки.
— Да. И я хотел… Я должен сказать вам, хотя мне совершенно не хочется говорить об этом сейчас… Мне придется признаться вам в любви.
— Не думайте, что если я позволила вам кое что, там, в мандариновом домике, у ваших друзей Ласси, то это дает вам право… Зачем вы влюбились в меня?
— Это был подарок. Впрочем, какое вам дело до моих суеверий?
— Ваш друг, этот Гвидо Ласси, он ужасен. Я думаю, он шпион Англии.
«Вполне возможно», — подумал Кранах.
Внезапно она наклонилась, держась за ветвь дерева, и быстро поцеловала его. Затем, уворачиваясь от его рук, перепрыгнула на соседнюю каменную чашу. В этой чаше не было кувшинок и вода казалась темнее. Зато в центре восседал божок, выливающий воду из морской раковины. Это был фонтан, но вода сочилась незаметно, и текла она из уха мраморного божка.
— Здесь живет серая, толстая, сонная рыба, — сказала Мюриэль, глядя вниз, в воду.
— Вы видите ее?
— Нет, вода мутная. Но я знаю ее. О чем это вы думали, когда я позвала вас играть? У вас был такой мечтательный вид.
— О власти. Я смотрел на кардинала. Эти старики так долго властвовали над миром…
— Это мир властвовал над этими стариками, — перебила его Мюриэль, продолжая глядеть вниз, в воду, — А теперь он уже над ними не властен. Потому что старики стали слишком уж старые. А мир стал молодой и глупый.
— Они властвовали, опираясь на имя Бога. Еще один поцелуй, и… Но потом оказалось, что Бога нет.
— Бог есть, зато у Него нет имени, — произнесла Мюриэль.
— Один протестантский религиозный деятель как то раз обмолвился, что девушка в шестнадцать лет и есть Бог. Так что Бог — это вы. И имя Бога — Мюриэль де Мео.
— Не кощунствуйте так бессмысленно! Скажите еще, что Бога зовут Гвидо Ласси и что это мужчина сорока пяти лет. Через несколько месяцев, в мае, я перестану быть Богом, и вы забудете меня. Мне станет семнадцать.
— Я хочу… когда я вернусь, быть вместе с вами.
— Я, может быть, тоже хочу этого. Сейчас. Но вы нескоро вернетесь. Эта война продлится тысячу лет. Вы, немцы, вы, знаете ли, жадные. Вы захватите Россию, и вам захочется захватить Китай. А в Китае очень много людей.
— Вы будете верны мне? — неожиданно для самого себя спросил Кранах. Мюриэль усмехнулась и бесшумно хлопнула в ладоши.
— О какой верности вы говорите? Вы для меня — одна из бесчисленных личин Зевеса. Я для вас — одна из бесчисленных личин Афродиты. Не так ли? Прощайте, лебедь дракончик. Напишите мне с войны письмо. Я буду ждать его.
— В доме вашего отца я оставил вам на прощанье телескоп. Смотрите в него почаще и думайте о том, что я люблю вас, — сказал Кранах с поклоном.
Он один вернулся в яркие залы. Мюриэль осталась стоять на краю чаши.
В залах, где только что шла игра, теперь было пусто. Все убежали куда то, в другую часть дворца. По комнатам летали спиралеобразные ленты. Кресло, в котором недавно с таким трудом перемещалась Мюриэль, лежало навзничь, вытаращившись в потолок всеми своими маленькими львиными головками и огромными львиными лапами. Другое кресло, такое же, выглядывало из за парчовой шторы.
«Вальтер» встретил Юргена радостно.
— Хорошо поработали, Юрген! А я, знаете ли, подыскал уже новое приключение для вас. Опасное приключение, должен сразу же предупредить. Но я знаю вас, вы романтик. Вы жить не можете без различных авантюр. Вольно же вам было говорить мне, что вы любите горы. За слова, особенно за такие невинные, прекраснодушные, иногда приходится отвечать. Вы любопытствовали, наверное, зачем я прислал вам в Швейцарию специального инструктора по альпинизму? Сейчас готовится экспедиция на Кавказ. Секретная, до поры до времени, затея. Группа альпинистов в составе небольшого отряда горноегерьских войск должна быть десантирована в тыл русским в районе Эльбруса. Задачи группы не боевые, не разведывательные и не диверсионные. Речь идет об акции символического, в высоком смысле, порядка. Альпинисты должны совершить восхождение на Эльбрус и установить на этой вершине Кавказа знамя Германии. Мне не нужно объяснять вам все морально психологическое значение этой акции. Руководство согласилось с моим мнением, что среди альпинистов должен быть представитель нашего ведомства. Это — вопрос престижа. Вам предлагается отправиться на Кавказ с альпинистами. Это не приказ. Это предложение. Решение за вами. Дело, повторяю, опасное. Действовать придется в тылу у неприятеля. В горах, из за военных действий, участились обвалы и снежные лавины.
— Я польщен этим почетным предложением. Хотя я и не настоящий альпинист, но постараюсь с честью выдержать это интересное испытание, — сказал Кранах.
— Не сомневался, что услышу такой ответ, — кивнул «Вальтер».
Кранах внезапно понял, что от него одного зависит, вернется ли он живым из этой экспедиции на Кавказ. И он также понял, что это решается сейчас.
— Я хотел бы поделиться с вами одной мыслью… — сказал Юрген слегка изменившимся голосом (в голосе появилось что то детское, как будто заговорил глубокомысленный мальчуган), — помогите мне понять, есть ли в этой задумке нечто ценное, или же это — греза, wishful thinking, как говорят англичане. Речь также идет об акции символического порядка, которая должна иметь психологические последствия. Но задача, в данном случае, не в подъеме нашего духа, а в подтачивании психологического потенциала противника. Главной святыней Советского Союза — если речь идет о неодушевленных предметах — считается мумия Ленина. В мирное время многие жители СССР соглашались провести долгие часы в очереди, чтобы иметь возможность в течение секунд созерцать эту мумию. Они верят, что это дважды мертвое тело является для них источником жизненных сил — подобно нетленным мощам православных святых. Дважды мертвое тело , потому что мумия мертва дважды. В ней умерщвлена даже жизнь смерти, жизнь распада. В ней все остановлено. Но сама она, как ни странно, способна перемещаться в пространстве. Сейчас, вследствие побед вермахта на Восточном фронте, мумия эвакуирована в глубины Сибири. Выкрасть ее пока что не представляется возможным. Однако мы могли бы подделать ее. Дело не очень сложное. Стоило бы, я полагаю, распространить среди русских слух, что мумия нами выкрадена. Дезинформацию можно бы подтвердить кино — и фотодокументами. Затем мы могли бы расчленить поддельную мумию — как некогда расчленили тело Осириса. Возможны многоразличнейшие издевательские и деморализующие манипуляции с «номами». Так древние египтяне называли части расчлененного тела Осириса. Не буду сейчас вдаваться в детали. Эта идея — всего лишь пробный набросок. Черновик. Дело привлекает простотой исполнения. Но… Не пустые ли мечтания?
Шеф с задумчивым видом сомкнул кончики пальцев, образовав из рук подобие домика с недостроенной крышей.
— Что ж, интересная мысль. Она неожиданна, — произнес он после небольшой паузы. — Я подумаю об этом. В нашем деле, как ни в каком другом, самые странные фантазии могут обернуться небесполезной реальностью.
«Перещелкнулся», — подумал фон Кранах, выходя из кабинета.
* * *
Сильный дождь, насморк, снегопад.
Сирень сильно пахнет.
Он сильно пьет.
Крепкое вино.
Он крепко спит. Он спит как убитый.
Глубокий сон.
Обильный урожай, ужин.
Большие долги, расходы.
Большое движение.
Густое тесто, густой туман.
Густая листва, борода.
Толстый слой пыли.
Жирная, тучная почва.
Жирный шрифт.
Тяжеловесный юмор.
Бурное море, мрачное, хмурое небо.
Крупные черты лица.
Ночь. Лагерь № 9. Плато Белый Стол.
Дорогая Мюриэль!
Я обещал тебе, что напишу с войны письмо, и вот я пишу его, но я не отправлю его тебе. Здесь, где я нахожусь, нет почт. Недавно я занимался вопросами усовершенствования почтового сообщения в армии, но делал это так небрежно, что, видимо, Боги Почты разгневались на меня. Прости же меня за это.
Если это письмо все же доберется до тебя, это будет означать, что я умер или же затерялся в глухомани. Если так, то прости меня за это.
Я пишу по французски. Здесь столь холодно и ветрено: я не смог припомнить ни одного итальянского слова, кроме тех, которые ты запретила мне произносить и тем более выводить на бумаге. Прости.
Видишь ли, почерк мой сделался коряв, пальцы огрубели от веревок, и руки одеты в уродливые беспалые перчатки. Прости меня за это.
Мне теперь кажется, что я был недостаточно настойчив тогда, в мандариновом домике. Прости меня за это. Если моя счастливая звезда (которая, как тебе известно, светит мне в созвездии Плеяд — ты любила называть это созвездие «мочегонными муравьями») приведет меня снова к тебе, то я хотел бы быть совершенно решительным. Заранее прошу простить меня за это.
Мюриэль! Здесь я часто, слишком часто, мысленно произношу твое имя. А ведь я люблю вовсе не имя твое, а тебя. Но прости меня, конечно же, за это.
Я принес тебе семь извинений. Здесь очень красиво. Голова кружится от этой мрачной красоты. Будь здорова. Будь моей.
Юрген
Высадка прошла благополучно. Они были десантированы на край плато, называемого Большой Стол: группа в количестве приблизительно шестидесяти человек. Сразу же началось восхождение. Вскоре они достигли следующего плато — Белый Стол. Здесь разбили базовый лагерь. На третьем по счету плато (оно называлось Малый Стол) они разделились на две группы. Группа А, более многочисленная, под командованием молодого Георга Удо, продолжила восхождение по изрезанной, «измятой» (как выразился Вилли Кнабен) стороне Эльбруса. Группа Б, под командованием знаменитого Кнута Креспина, состоявшая всего из семи человек, ушла вперед, чтобы взойти по опасной, «срезанной» стороне — по той стороне, где Эльбрус словно бы несколько раз нетерпеливо ударили гигантским топором. Фон Кранах остался в составе группы А. Стоя вместе с другими на краю Малого Стола, он наблюдал, как уходят семь человек Креспина — крошечная цепочка в белых маскхалатах. Они быстро растаяли.
Среди высадившихся было трое известных альпинистов, и фамилии этих троих звучали сходно: Кронен, Креспин, Кнабен. Молчаливый, с лицом ребенка, Хорст Кронен. Легендарный покоритель Гималаев Кнут Креспин, высокорослый уроженец Гельголанда, бывший моряк, «предавший море и переметнувшийся на сторону гор», по выражению Вилли Кнабена. И, наконец, Вилли Кнабен — знаток Кавказа, существо, наделенное красноречием и веселостью. Однако общее командование экспедицией доверили не кому либо из этих опытных людей, а молодому активисту гитлерюгенда Георгу Удо. Руководство отчего то считало этого юношу персоной харизматической.
Горы, эти нагромождения форм, в здешних местах напоминали взорванные залы, где многочисленная мебель когда то взлетела на воздух, чтобы снова рухнуть, в бешенстве смешавшись, и так застыть навеки. Или почти навеки. Нечто вроде колоссального зиккурата казалось составлено из трех «столов», водруженных друг на друга и изрядно попорченных «взрывом». Это были Большой, Белый и Малый Столы. С Малого Стола следовало перебираться на Шкаф (его еще называли Этажеркой). Шкаф был полуопрокинут, гигантичен, с разъехавшимися «полками». С последней, девятой «полки» они намеревались перебраться на Трон, отчего то увенчивающий собой Шкаф, а со спинки Трона прямой путь вел к Абажуру — белому, неправильной конусообразной формы, словно бы опутанному многослойной белоснежной кисеей. Вершина этого конуса — заостренная, раздвоенная, напоминающая неуместное белое кристаллическое образование — и была пиком Эльбруса.
Оставив почти всех людей в базовом лагере, четверо альпинистов вышли вперед, собираясь обнаружить горный монастырь, о котором знал Кнабен. Эти четверо были — Георг Удо, Отто Лахс, Вилли Кнабен и фон Кранах.
Поднявшись на Третью Полку, они действительно обнаружили обещанный Кнабеном монастырек — собственно, всего лишь несколько скитов. Здесь, как рассказывал знаток этих мест Кнабен, недавно проживали двое святых, но они умерли несколько лет назад от эпидемической болезни. Эта же болезнь унесла большую часть остальных монахов (их и без того было немного), пощадив только четырех. Все четверо были грузины, люди между пятьюдесятью и шестьюдесятью годами, люди довольно крепкие, простые. Двое из четверых соблюдали обет молчания. Были и еще несколько монахов, появившихся уже после эпидемии. Члены экспедиции увидели в трапезной не всех — некоторые не покидали келий. Вообще в монастыре оказалось хорошо. Хотелось в этих крошечных сводчатых комнатках отдохнуть от суровости альпинистских лагерей. В одной из пустующих келий (где раньше обитал умерший от эпидемии подвижник) Кранах с изумлением увидел фортепиано — темно синее, поцарапанное, с вытертыми медными педалями.
Отец Иннокентий, единственный монах, говоривший по русски, рассказал, что покойный отшельник (в миру человек богатый, из благородного сословия) слыл любителем светской музыки и, даже уйдя в затвор, приказал втянуть сюда на тросах с Большого Стола этот инструмент, и здесь, среди молчания и коленопреклоненных молитв, позволял себе музицировать — играл часами Моцарта, Шуберта, каких то польских композиторов (покойный происходил из православных поляков). Многие в монастыре считали, что он вводит себя и других в соблазн, но келья отстояла далеко от других, и здесь, в горах, люди мало вмешивались в дела друг друга.
Малопрестольный (так назывался скит) был не из строгих. Здесь водилось хорошее вино, доставляемое снизу, из долин. И хотя еда была скудная, но вино в трапезной всегда стояло на столе, и Кранаху показалось, что все монахи постоянно пребывали в легком опьянении. Здесь, на высоте, хватало нескольких глотков терпкого пития, и нечто особенное быстро появилось в душе, как будто внутренние глаза начинали смотреть только вверх, на небо, и сразу же за небо заглядывали, закатываясь туда духовными взорами, как золотая монетка закатывается за золотой шкаф.
Кранах за всю войну лишь однажды выпил вина — во Флоренции, сидя с пожилым шпионом в одной маленькой траттории. Но тут он вдруг понял, что здесь уже так высоко, что нет границы между трезвостью и опьянением — ведь он сам говорил, что горы — это своего рода пьянство, — и полная отзвуками снежных лавин ночь застала его в опустевшей келье, за фортепьянами, играющим в упоении полузабытую, ликующую, даже немного постыдную в своей откровенности, весьма моцартоподобную сонату молодого Бетховена. Одинокая свеча капала воском на клавиши, на руки, и стакан вина темнел, как драгоценное смоляное чучелко.
Мюриэль! Я до сего ночного часа не верил, несмотря на приязненную силу Плеяд, что смогу вернуться из этих возгорий, из этих мест, где, как считали греки, скрывается вход в Ад, не верил, что смерть здесь властвует небезраздельно, но инок отец Иннокентий, с его старческими, пьяными, иконописными глазками, налил мне этого — как он сказал — «снежного» вина (не знаю, что в нем «снежного», оно такое живое, все целиком оттуда, снизу, и после него кажется, что рот изнутри затянут красным бархатом, как королевская ложа в театре). И теперь я верю, что святые, умершие здесь (их было двое, и оба опочили очень старыми, не дожив полгода до столетнего возраста), снисходительно помогут мне увидеть тебя вновь, и спуститься, спуститься, спуститься к тебе невредимым…
Он уснул в этой келье, уронив голову на клавиши, а на следующий день узнал, что вся группа А, за исключением их четверых, погибла, погребенная снежной лавиной. Долго они смотрели в бинокль вниз, на край Малого Стола, но там, где вчера темнели палатки и маячил сигнальный оранжевый флаг, осталась лишь белизна — совершенная, не ведающая ни о чем. Погибли и Хорст Кронен, и Тилль фон Цауссен, — люди, которых Кранах знал еще до войны, люди, которые могли бы стать его друзьями.
Итак, их стало четверо — командир Георг Удо, Отто Лахс, Вилли Кнабен и он, Кранах. И со всеми четырьмя было что то неладно.
«А все таки мы обречены», — подумал пьяный Кранах, сидя в трапезной над тарелкой, дно которой было едва прикрыто чечевицей. Мысль эта не показалась ни горькой, ни тягостной.
У Отто Лахса была повреждена нога (при падении он вскрыл ее шипами собственного крампона). Кнабен и Кранах — те были истощены и находились в состоянии опасной эйфории. Но хуже всего обстояло дело с крепким Удо. Даже пьяные, погрязшие в ликованиях (которые они считали предсмертными), Кнабен и Кранах понимали, что Удо чем то серьезно заболел и теперь невменяем. Врача с ними не было (двое медиков погибли вместе со всеми под лавиной). Затронуты непонятной болезнью, видимо, оказались и тело, и сознание Удо, и, скорее всего, он умирал, но при этом оставался активным, и к тому же он не ликовал, напротив — сделался мрачен, и из этого помрачения вылупилась какая то распоясанная жестокость, что то зверское — то, что прежде этому волевому и дисциплинированному человеку было вроде бы несвойственно. Он забрал себе личное оружие остальных и постоянно повторял, что его приказам все должны подчиняться беспрекословно. Никто не возражал, только вот сами приказы долго не поступали. Они все не покидали скит, страшась открытой белизны и новых высот. Здесь то хотя бы имелись «интерьерчики», как сказал пьяный Кнабен, и здесь хотелось жить, пить вино, листать тяжелые книги, переплетенные в кожу, с металлическими застежками. Но передышка закончилась мрачно: Георг Удо застрелил раненого Лахса.
— Лосось погиб, — сказал Кнабен.
Возможно, Удо сотворил дело милосердия — у Лахса началось воспаление, и ему становилось все хуже. Идти дальше он явно не мог. И все же…
Даже это мрачное событие не сломило эйфорию фон Кранаха. Об эйфории Кнабена и говорить не приходиться — она стала необратимой. Он теперь то и дело говорил по грузински и просил считать себя «монашествующим на вольных постных хлебцах». Он также называл себя «большим любителем галет».
На следующий день после гибели Лахса они вышли. И снова не стало «интерьерчиков», один лишь сплошной ослепительный экстерьер, где они продвигались вверх и вверх, к высокогорной обсерватории, которая (как утверждал Кнабен) поджидала их на подлокотнике Трона Сатаны. Имелось и другое название этой великолепной горы, чьи формы исполнены пафоса, — Трон Ноаха. По преданию, праотец Ной (или Hoax), будучи гигантом, чьи следы сразу же превращались в озера (огромные следы, сохранившие в себе уходящую воду Потопа), просидел на этом троне, не двигаясь, девятнадцать дней (каждый из которых равнялся девяносто девяти дням крошечных людей) после того, как он вышел из ковчега на горе Арарат. Он сидел неподвижно и ни разу за эти девятнадцать дней не закрыл глаз, наблюдая, как вода постепенно уходит ниже и ниже, обнажая опустошенное «лицо земли».
Георг Удо настоял на том, чтобы взять с собой двух монахов — иноков Ираклия и Савву, которые признались, что два года назад часто ходили в Обсерваторию «созерцать небесные светила» и беседовать с учеными. Сейчас Обсерватория была покинута людьми и отчасти разрушена с воздуха.
Восхождение к Львиной Голове (так называлась гора, за которой пряталась Обсерватория) оказалось несложным. Пока они шли, с севера доносился до них неумолчный гул артобстрела. Там шли бои на подступах к горным перевалам. Примерно в это время продвижение немецкой армии на Кавказе было остановлено на линии Туапсе Моздок.
Не станем рассказывать о том, как погибли Удо и двое монахов. Это произошло в Обсерватории. Это произошло случайно. Тела трех погибших с короткой молитвой сбросили в пропасть.
Их осталось двое. Всего навсего двое.
Они продолжали восхождение. Последний участок пути был самый трудный. Действительно невероятно мучительный. Кранаху казалось, что они ползли, будто раненые насекомые по ядовитой ткани. Время странно растягивалось, и сжималось, и дрожало, как тетива лука, выпустившего стрелу. Потом он вроде бы потерял сознание, но не упал и не повис на веревках, как Мертвый индеец китобой, притороченный гарпунными канатами к белоснежному телу Моби Дика, а продолжал ползти вверх: тело механически выполняло заученный набор действий. Он очнулся лишь тогда, когда они стояли на пике. Точнее, стоял только Кранах. Кнабен, как только они достигли вершины, упал и возлежал в снегу неподвижно. Возможно, он умер. Кранаха это не удивило. Ему отчего то стало казаться, что Кнабен был чем то вроде робота проводника. Он довел фон Кранаха до нужной точки и после этого сразу же отключился. На вершине Эльбруса обнаружился небольшой флажок — красный, с надписью «РСФСР, группа Жутнева, 1930 год». Кранах не стал его убирать, просто установил неподалеку другой флажок — флажок Рейха, на котором с трудом написал разъезжающимся почерком: «Германия, экспедиция Удо, 1942». Написав дату, он вдруг с изумлением осознал, что вот вот наступит новый, 1943 год. Солнце уже зашло за умопомрачительные вершины, и только его отблеск еще сверкал в кристаллах отдаленных ледников, подсвечивая темно лиловые небеса, как подсвечивают снизу тяжелый театральный занавес. Темнело. Кранах вдруг увидел, что между двумя флажками имеется ложбинка, соответствующая размерам человеческого тела. Ни о чем не думая, он улегся туда (видимо, чтобы укрыться от ветра, от режущего ветра жизни).
В «могилке» было уютно. У самого лица пушисто потрескивал снежок, ежась и ласкаясь к подбородку засыпающего. Он смотрел вверх, в темное небо, где все ярче проступали звезды. Наверное, Мюриэль в эту новогоднюю ночь глядела в телескоп, и он надеялся, что их взгляды встречаются на поверхности стеклянистых небесных витрин — витрин страшного ювелирного музея, где содержатся созвездия. Отчего то (видимо, от внезапно нагрянувшего уюта) ему казалось, что внизу не ужасающие великолепия Кавказа, а мирная, сдержанная и все осознавшая Швейцария: он четко представлял себе, где находится — на вершинах Юнгфрау, возможно, на Финстераархорн, внизу простирается Корделия платц, место, где встречаются три глетчера, затем, ниже, Юнгфрауйох и, далее, по нисходящей, по ниспадающей — Кляйне Шайдегг, где они обычно завтракали, затем Вингернальп с одиноким деревянным отелем, где некогда жил Байрон, затем Венген, Лаутербрюнен в горной долине, куда низвергается водопад Гете…
Всюду, в полуразрушенном мире, человеческие существа готовились встретить Новый год, решающий год войны.
Кранаху вдруг почудился девичий смешок, раздавшийся где то очень близко, вроде бы сразу же за тем новогодним занавесом, расшитым звездами, которым являлись небеса. Он почувствовал детское предпраздничное волнение: ему готовится подарок, и подарок уже рядом, за занавесом, и близится полночь, когда с последним ударом часов занавес будет раздвинут, и он увидит… Близилось свидание с ней… А между тем в каждом из его двух глаз приоткрылось еще по два глаза, которые смотрели вниз и вбок, и во все стороны, и взгляды этих дополнительных глаз растерянно и смешливо извивались среди вещей, прикасаясь к образам, изнутри совершенно пустым. Он увидел грязных детей, сидящих на раздавленных чемоданах, которые чокались железными стаканами, из которых шел пар. Он увидел невероятно толстую чернокожую девочку в шелковых шароварах, которая танцевала и размахивала красным флагом перед Ворошиловым и Молотовым, а те хохотали, остро сверкая своими пенсне. В другом, в совсем другом месте советские военные врачи целовались взасос со своими медсестрами и затем пили «опрокидонтом» розовый спирт, поздравляя друг друга с Победой. Серая, удивленно улыбающаяся обезьяна сидела в красивой чугунной ванне, держась за влажные бортики морщинистыми руками. Емкости для различных сортов мороженого. Различные сорта мороженого — лимонные, шоколадные, малиновые, ванильные, белоснежные, увенчанные кремовыми, сливочными, фруктовыми свастиками, пятиконечными звездами, шариками, ракушками… Какие то потрясающие избы с невероятными дымами, поднимающимися к темным небесам из их труб. В чем загадка этих изб, откуда они взялись и почему они так потрясают? В чем загадка сногсшибательного великолепия этих дымов? Куда уходит заснеженная улица, отороченная с одной стороны корзинчатым плетеным забором? Как будто здесь стоит гигантский, изысканный лапоть. С каким, однако, искусством обработаны и переплетены лыковые лепестки, из которых состоит этот лапоть! Роскошное празднование Нового года, со смехом, с бесконечным хохотом, со слезами на глазах от смеха, с елками, тронами и прочим. Люди (голые, холеные мужчины и женщины), изумленно созерцающие собственные гениталии. Танцующие девочки в балетных платьицах. Одна из них. Одна. Интеллигентный пожилой уроженец Туниса с выпуклыми глазами, обыкновенно изъясняющийся по французски. Неожиданная догадка о божественном происхождении этого пожилого тунисца и хохот по этому поводу. Еще одно лицо, живое, благовоспитанное, с редкими плохими зубами, лицо, служащее украшением весьма пестрого колеса, вращающегося в светлом и малознакомом небе. Минуя Кранаха, это лицо вежливо вымолвило «извините» и застенчиво улыбнулось: кажется, некий человек, реальный и не имеющий к происходящему отношения, извинился за то, что его образ случайно стал деталью видений Юргена. Юргену эта вежливость была понятна. Он дружески кивнул.
Внезапно он увидел Ульриха Везера, с которым когда то приятельствовал, но давно не встречал его. Ульрих, одетый в униформу, стоял где то, среди других людей, с бокалом шампанского в руках.
— Привет, Ульрих! — произнес фон Кранах.
Ульрих вздрогнул, стал оглядываться. Он вроде бы услышал обращенные к нему слова, но не видел того, кто произнес их. Его лицо приобрело встревоженное выражение, он стал пятиться, отходить куда то вбок, сквозь толпу. Кранах невольно рассмеялся. Тут же он увидел гравюру, на которой компания мужчин в коротких сюртуках встречала новый, 1820 год, чокаясь невероятно длинными бокалами, доходящими чуть ли не до потолка маленькой комнаты. Затем он увидел двух летчиков Люфтваффе, которые встречали Новый год в кабине самолета. Затем явился облик Скруджа из «Рождественской песни» Диккенса — тот был полностью гравированным, но живым, он смотрел вверх, на летящих фламинго и цапель, держа под мышкой линейку. Азиатский интерьер. Бамбуковые дверцы каких то шкафчиков.
Образы… То достоверно выпуклые, словно бы вымоченные в питательных соках внятности, то, наоборот, приблизительные, рождающиеся из непрочно сомкнувшихся пятен. Эти оживающие фотографии, гравюры, акварельные наброски… Образы, то смехотворно абсурдные, то полные пышного смысла… Они омывали собой, казалось бы, все без разбора, они представляли это ВСЕ Кранаху, как на светском приеме вдруг представляют джентльмену прекрасную даму, с которой прежде ему случилось лишь обменяться взглядами… И в то же время эти образы не касались прямо ни одной вещи, содержащейся в инвентарных списках ВСЕГО. Они были лишь отражениями — иногда весьма искаженными — реальных и вымышленных тел, а также изображений. Кранах воспринимал эти видения как должное, поскольку считал, что умирает. Он чувствовал, что все это — лишь прелюдия, вступление — само по себе игривое и милое — к чему то бесконечно важному. К свиданию. Его уже готовили.
Он увидел многих знакомых, лица некоторых были слегка изменены. Он увидел «Вальтера», в щеку которого была вставлена коробочка из слоновой кости. Глаза «Вальтера» блестели, выражение лица казалось радостно сосредоточенным. Он осознал, что «Вальтер», имя которого он всегда мысленно заключал в кавычки, был отполированной деталью того хорошенького механизма, того эскалатора, который поднял его сюда, на эту одинокую высоту. Это стоило благодарности. Хорошенький механизм работал долго, у него имелось «большое дыхание», его первым «стежком» стала отшлифованная игла Коконова, с нее хорошенький механизм начался, и он закончился последней ступенькой по имени Кнабен, которая отпала сразу же после того, как эскалационная задача хорошенького механизма оказалась выполненной. Только Она не была деталью хорошенького механизма. Она являлась его смыслом, содержанием и целью его милых навыков и ковыляний, его бросков, его подъемов, брюсвиков, карабинов, крючков, его жестяного, пластинчато шероховатого припева: «Вверх! Вверх! Вверх!»
Его готовили. У него появились великолепные наплечники — белые, имеющие вид белых холмов, говорящие журчащим говорком. И вот наконец потоки галлюцинаторных образов ВСЕГО иссякли, и он вступил в Сюжет:
Тысячелетняя война закончилась. Тысячелетняя война все же оказалась короткой, стремительной, какой и была запланирована. Она закончилась внезапно, словно из под земли вдруг забил гейзер под названием «Конец Войны». Она закончилась победой «белокурых бестий», но победа оказалась столь полной, столь маслянисто питательной, что бестии смягчились под этими струями, опушились белыми мехами, обросли состраданием. Он вернулся с войны, вернулся с победой. И примчался сюда, на вершины Медицинской Швейцарии, в места исцеления, чтобы встретиться с ней, со своей Возлюбленной, к которой сердце его стремилось сквозь битвы. И снова был Новый год. Ох, недавно отшумели веселые рождественские праздники — с их танцами, подарками и комнатными играми, когда надо елозить на тронах. От них осталась Великолепная Елка, вся в вате, в сахаре, в стеклах ледников, увешанная полуразбитыми шарами обсерваторий… Елка возвышалась среди разрубленных надвое шкафчиков, среди столов, поставленных друг на друга для нужд играющих. Он лежал на вершине Ели, меж двух флагов, глядя в роскошный потолок залы. Этот потолок был Занавесом, за которым скрывалась Она. И вот пробили двенадцать раз часы, увенчанные покосившимся дроссельмейером, и пришло время свидания. Занавес отдернулся, и Кранах вошел туда, где она ждала его. На нем был его лучший костюм — оливковый фрак, желтый жилет, белые перчатки. В руках он держал цилиндр и цветы. Кажется, это были цветы. Весенние ранние цветы с робким, неуверенным ароматом. Он также считал, что в кармане его фрачных брюк лежит ярко красное коралловое ожерелье, которое он собирался подарить ей.
Но вместо нее какое то странное чудовище громоздко выдвинулось из тьмы ему навстречу. Оно двигалось с трудом и было облечено в нечто вроде доспехов. Это выглядело одновременно как доспехи и как болото, на выпуклых кочках колыхались неприятные мягкие заросли, откуда выглядывали жабы: они приоткрывали свои рты, выпуская облака комариного писка. Медные и латунные змеи стали видны сквозь грязную воду, кусками прилипшую к латам. Ноги существа, как ноги хоккейного вратаря, оказались тумбообразны, отягощены щитами и ржавыми вздутиями. Оно поковыляло ему навстречу.
Кранах смотрел на него с изумлением, смешанным с тревогой. Он не понимал, что перед ним. Отчего то он почувствовал резкую жалость и скорбь. Существо встряхнулось, — одна из болотных кочек вдруг отвалилась и с металлическим скрежетом упала. Затем, с таким же скрежетом, отвалилась еще одна кочка, особенно густо усеянная чугунными змеями и гнилыми корневищами. Затем со стуком упал кусок грязной, пиявчатой воды, за ним осыпался рукав. Кранах увидел внутреннюю руку существа — жирную, черную и блестящую, как тело тюленя. Рука оказалась толстая, гибкая и заканчивалась незначительными бумажными пальцами, шелестящими на ветру. Эта рука стала быстро шарить по телу, сбрасывая остатки болотных доспехов — болото сыпалось, шелушилось, обнажая новый облик существа — оно казалось по прежнему жалким, как бы даже увечным, с маленькой удрученной головкой, окольцованное асимметричными жирами. Головка болталась взад и вперед, как будто сокрушаясь и недоумевая о чем то. По центру туловища проходил странный шов. Приглядевшись, Кранах различил застежку молнию. Что то вжикнуло, повёрхнобть существа сморщилась, и кожа стада идти вниз жирными складками, гармошками. Черная поверхность была расстегнута изнутри и сброшена — перед Кранахом теперь стояла пузатая старуха с гитарой в руках. Черные глаза, похожие на две влажные пуговицы, таращились на Кранаха из под покатого морщинистого лобика с прилизанными на пробор черно седыми редкими волосами. Старуха провела толстой ладошкой по струнам гитары и низким, осипшим голосом пропела по русски, но с тяжеловесным акцентом:
А ты хохочешь, ты все хохочешь…
А кто то снял тебя в полный рост!
А хороводишься с кем захочешь
За так много отсюда верст…
Это происходило не в целительной Швейцарии, а в неизлечимом месте по прозвищу Кауказус. Она пропела с горькой сонливостью, тяжело выговаривая слова:
Я знаю, меня ты не ждешь
И писем моих не читаешь,
Встречать ты меня не придешь,
А если придешь — не узнаешь…
От этой песни, от этого хриплого голоса в сердце Кранаха внезапно проснулась смертельная тоска. Он никогда прежде не чувствовал такой тоски.
— Кто это? — спросил он у своих Наплечников.
— Это Дина Верни, — прожурчали они в ответ. — Она шансонье.
От слова «шансонье», от этого невинного французского слова, Кранаху стало совсем плохо. Ему вдруг показалось, что он сейчас упадет в вечный обморок. Старуха, чье тело снизу переходило в нечто вроде мраморного постамента, стояла у него на пути. Он ощутил себя обворованным, обделенным, нищим.
— «Муха Цокотуха», — прожурчал Левый Наплечник.
— Дина, верни мне ее, — прошептал Кранах умоляюще. — Верни мне Мюриэль.
Старуха вздрогнула, как бы улыбка мелькнула среди ее морщин, затем она раскололась надвое, как будто по темени ее ударил топором невидимый Раскольников. Две половинки Дины Верни распались — внутри она была полая. В этой полости содержалось еще одно существо, но тут оно стало сбрасывать с себя личины, облики и наросты с такой скоростью, что Кранаху не удавалось даже заметить их. Сквозь мелькающие обличья, сквозь опадающие с грохотом и хрустом покровы на него вдруг взглянуло понимание. Он начал узнавать…
— Господи, что они с тобой сделали! — вырвалось у него. Он вдруг понял, что все это с самого начала была Она. И в этот момент разбилась вдребезги последняя скорлупа, и Мюриэль, выпрыгнув из мягко оседающего на пол кокона, все еще шевелящего своими пугающими глазами, бросилась в его объятья — живая, горячая, хохочущая, с растрепанными рыжими волосами. Лишь на мгновенье он почувствовал вкус ее смеющегося рта, и ее тонкие руки сомкнулись на его плечах… и тут же она отскочила… Он еще раз услышал ее смешок… успел увидеть травянистый блеск ее глаз, и белое короткое платье, и красные перчатки… Раньше он не видал у нее таких перчаток. Все это было настоящее, неподдельное… Она сама распоряжается своими подобиями… Он хотел удержать ее, но аудиенция закончилась, и он снова остался один, только орали вокруг гуси в расписных сапогах, полицаи, ковбои, отражающиеся в моржах… Но их ликвидировали. Стало тихо. Такая наступила Тишина, какой раньше слышать не приходилось. Лежащий в углублении более ничего не ждал, ни к чему не готовился.
И вот, словно водяной знак, увиденный на просвет, проступило высоко над ним Снежное Личико, оно не было личиком Мюриэль. Оно вообще никому не принадлежало. Оно было очень милым, гладким, нежным, почти невидимым. И на мир оно не смотрело.
глава 19. На Дону
Еще не сошла зима, еще не стаял белый лед на реках, еще, наверное, хлопал рукавицами озябший старый актер на своей захолустной сцене, а советские войска уже шли в развернутое наступление на Дону.
Форсировали по льду, который потерял уже свою новогоднюю прочность. Многие гибли в полыньях, в дырах, шипящих и свистящих, пробиваемых вражескими снарядами, но все равно шли валом и врассыпную, с криками и молча, под красным знаменем и без знамени.
Среди солдат, бегущих по донскому льду на позиции итальянских «берсальеров», был и Дунаев. В распахнутом полушубке, с пистолетом в руках, с красным лицом бежал он среди других. И в громовом крике «Ура!», вздымаемом на донских берегах, была и его доля.
Наконец то сбылась его мечта: он оказался в строю, на передовой, идущим бок о бок с другими ребятами в атаку. Тут бы ему и погибнуть счастливым от метко пущенной пули итальянского снайпера. Но не тут то было. Дунаев был лишь по своему мнению вместе со всеми, на самом же деле ни свои, ни чужие его не видели, и можно считать, что его там не было. Если же бы оказался он там на равных правах с другими, то, наверное, не испытывал бы того захватывающего счастья, которое несло его вперед, на итальянские позиции. Скорее всего, ничего бы не испытывал, как не испытывали ничего, кроме желания выжить, бегущие вокруг него солдаты.
Но Дунаев об этом не думал. Он предпочитал в эти минуты атаки не думать о том, что он вовсе не солдат, а вообще неизвестно кто. Это «перевоплощение в человека» зашло так далеко, что он вдруг, на пустом месте, поскользнулся и упал. И хотя он тут же поднялся и снова побежал, оказалось, что все убежали далеко вперед — там кипел бой. Дунаев добежал до берега, до вражеских окопов, но бой уже кончился. Время странно дергалось. Вокруг лежали роскошные трупы «берсальеров», отборных солдат итальянского короля, чьи мертвые лица покрывал темный загар, оставшийся от солнца Ливии и Эритреи. Дунаев побродил среди трупов и спустился обратно к реке. Живых не встретил, куда то они все подевались. Зато ярко синела вода сквозь разбитый лед, отражая вдруг прояснившееся небо. И внезапно остро и радостно повеяло, как бывает в феврале, приближающейся весной, и огромным речным простором, и победой.
Наконец то наступление! Решительное, всем фронтом. Катастрофическое для врага! Наконец то немцы отступают, бегут румыны, венгры, итальянцы… Дунаев вздохнул полной грудью. И сердце его, многому научившись от спящей Машеньки, само сложило стихотворение:
Мы идем, мы идем, мы на запад идем,
Мы на Запад идем вслед за солнцем!
И мы нашим врагам истребленье несем:
Скоро стукнем им прямо в оконце.
Враг забьется в подвал, враг закроет лицо,
Чтобы скрыть безутешные слезы…
Но мы крикнем: «Вставай! Выходи на крыльцо!»
И подхватят весенние грозы.
И он выйдет дрожащей походкой, сутул,
Приподняв обагренные руки…
Ты пощады не жди! Слышишь радостный гул?
Всех достанем, проклятые суки!
А потом, когда станете вы шелухой,
Всех простит наше сердце — так надо!
Только горсточка красной рябины сухой
Сохранит горький дым Сталинграда.
«Стану после войны писателем», — подумал Дунаев и мельком представил себе небольшой сборник стихов с тисненой фронтовой звездочкой на переплете и с посвящением «Машеньке, моей ненаглядной учительнице и советчице». Он прошел несколько шагов, и вдруг что то пронеслось мимо него, и в воду, у самого берега, подняв корону сверкающих брызг и мелких ледяных осколков, упал большой красный резиновый мяч. Упал и закачался на воде, блестящий, отражающий боками игру света в воде.
Дунаев стал удивленно осматриваться — кто бросил мяч? Но никого не было. Он наклонился, поднял в земли чью то винтовку со штыком и осторожно подогнал мяч к берегу. Затем взял его в руки. В то же мгновение все как то отодвинулось, подернулось какой то полупрозрачной пленкой. Время пошло быстрее, и события за пленкой текли, словно юркий ручеек крови по лезвию штыка. Он снова шел куда то вместе с войсками, и были атаки, обстрелы, они занимали все новые и новые полуразрушенные города, городки, деревни. Пообок мелькали знакомые лица: сухонькое лицо Константина Константиновича, вытаращенное личико Максимки, лица Радужневицкого, Радного… Они то мчались вперед, сидя на горячей броне танка, то поднимались в небо и летели над войсками, то струились под землей по тесным туннелям. По прежнему были битвы и жаркие стычки с врагами. Они сменяли друг друга, не оставляя воспоминаний.
Он очнулся на улице какого то большого, только что отбитого у немцев города (кажется, это был Ростов на Дону). Пленка вдруг исчезла, он увидел снова яркое солнце, дома, дымы, полевую кухню на площади. Очередь возле нее и повара в гимнастерке, раскладывающего дымящуюся кашу по железным мискам. Люди толпились, протягивали руки за мисками. Этот кусок города чудом сохранился среди развалин. Откуда то парторг знал, что Ростов на Дону отбит на этот раз ненадолго, что немцы рядом и собираются с силами для контрнаступления, которое, видимо, будет удачным. На Дунаеве была солдатская шинель, вещмешок за плечами. Он пошел куда то, по старой разбитой мостовой, бессмысленно улыбаясь синему небу, заборам, воронкам, печным трубам, проезжающим мимо военным машинам. Затем он заметил старуху, которая вела за руку маленькую девочку. Чем то они отличались от остальной толпы. Они шли медленно: старуха тащилась, хромая и раскачиваясь, девочка шла за ней, немного поотстав и часто оглядываясь. Она посмотрела на Дунаева. Отчего то он пошел за ними.
Пройдя минут десять по какой то из улиц, он обогнал их и остановился, присматриваясь. Ему хотелось видеть их лица.
Они неторопливо приблизились. Старуха древняя, смуглая, улыбающаяся, с медными зубами. Ее лицо уродовал шрам в форме свастики — видимо, измывались фашисты. Одежда нищенская.
Дунаев наконец понял, что было в них странного. Странность скрывалась в сочетании этой старухи и этой девочки. Девочка (лет семи, не более) отличалась от окружающих свежестью и нарядной пухловатостью лица, румяными щечками и тем надменно изнеженным выражением округлых губ и глаз, какое встречается у детей богатых и избалованных, никогда не видевших ни войны, ни нужды. Старуха на Дунаева даже не взглянула: она смотрела прямо перед собой, торжественно усмехаясь и блестя своими медными зубами. Они протащились мимо и свернули в переулок. Девочка снова обернулась.
Дунаев, ни о чем не думая, свернул, за ними и увидел перед собой девочку — она стояла одна посреди переулка. Ему показалось, у нее глупые глаза. Старуха пропала.
— Как тебя зовут? — спросил парторг, не найдя, что бы еще сказать.
— Наша, — ответила девочка.
— Я спрашиваю не «чья», а «как звать», — удивленно переспросил Дунаев.
— Наша, — упрямо ответила девочка, — Нашенька.
Она капризно надула губы.
— Странные у вас в Ростове имена, — сказал парторг.
— У нас в Ростове нет луны. Была, но я ее съела, — сказала девочка, начиная пинать концом туфельки камень.
— А ты еще и фантазерка… — усмехнулся парторг. — Ну ну. А это что, твоя бабушка с тобой была? Куда она ушла то? В этот домик, что ли? — парторг указал пальцем на ближний дом с распахнутой калиткой.
— Нет, не в домик. Нет, не бабушка, — ответила Наша.
— Я так и думал, — ухмыльнулся парторг. — Скажи ка, глупая, не ты ли тут много дней назад мячом игралась? Красным таким?
В ответ Наша громко и звонко продекламировала:
Наша Наша громко плачет,
Уронила в речку мячик.
Тише, Нашенька, не плачь —
Не утонет в речке мяч!
Дунаев подошел к девочке и сдернул с ее плеч серый пуховый платок. Под платком обнажилось чистенькое розовое платье с оборками и кружавчиками. В ту же секунду «пленка» снова подернула все существующее — все отодвинулось, помутилось… И время снова побежало быстро, неловко, словно проглатывая события непрожеванными.
— Объяснить нетрудно, Дунаев, — сказал Бессмертный, когда парторг описал ему свое состояние. — Мы вступили во владения Девочек. Как вы, наверное, догадались, мы путешествуем одновременно по горизонтали, на Запад, и по вертикали, наверх. Во всяком случае, с тех пор, как сподобились созерцать Большую Карусель, или, как ее еще называют, Большую Этажерку. С того дня мы одолеваем один уровень Этажерки за другим, поднимаясь все выше. Отсюда эффекты головокружения, которые мы порой испытываем. Нас вроде бы окружает южнорусская равнина, но на самом деле мы уже очень высоко. Мы прошли нижний ярус мальчишек, подарили их головы Дону. Прошли ярус Петьки, ярус Яда. Прошли уровень титанов. Затем мы поднялись на ярус Синей — тут нам пришлось нелегко. Вам, например, пришлось узнать на собственном опыте, что означает — не быть. Мне вот неведомо это ощущение. Если я когда нибудь «не был», то случалось это очень уж давно. Запамятовал, каково это. Да. Синяя — из самых мощных Врагов. Но она ослабела в морозах, в ликованиях. Вы, Дунаев, подточили ее своей любовью. Поэтому мы выиграли Сталинградскую битву. Сначала она сама хотела, чтобы вы влюбились в нее. Думала, это поможет ей в игре. Но вы испугали ее своей любовью, вы смешали ее игру. Она не знала, что такое любовь советского человека. Помните ваш давний разговор с Поручиком — вы тогда сказали ему «есть у нас оружие пострашнее танков. Это любовь». Поручик поднял вас на смех. Так требовалось на той стадии вашего обучения. На самом деле вы были правы. Вы тогда сказали буквально следующее: «Есть у нас оружие пострашнее танков. Это любовь, старик, наша великая и страшная любовь к Родине». А вы никогда не задумывались, что именно делает любовь к Родине «великой и страшной»? Ответ прост: Родина и тот, кто ее любит, принадлежат к разным кастам. Это существа разных порядков. Вы ползаете по ее коже, но никогда вам не встретиться с нею лицом к лицу. Между вами и ею не каких нибудь девять жалких ярусов смехотворной Большой Этажерки (порою она не больше тумбочки, что стоит возле моей кровати в Кащенко). Между вами и ею миллионы и миллиарды ярусов. Между вами и ею — космос. Для того чтобы преодолеть такое расстояние, такое колоссальное различие, сердце производит любовь «великую и страшную». У любви есть пространство. И это пространство огромно. Но то, что больше вас, оно и меньше вас, поэтому в голове у вас спит Советочка. Это маленькая Родина, умещающаяся внутри вашего тела. Так обстоит дело с вашей любовью к Родине. Так же обстоит дело и с вашей любовью к Синей. С ней вы тоже принадлежите к различным кастам: существа из разных миров, существа различного типа, отделенные друг от друга бесчисленным множеством бездн. Однако мы миновали ярус Синей и вышли на ярус Девочек. Это один из самых трудных этажей Карусели. Не потому, что Девочки — более мощные враги. Наоборот: они вообще не враги. Они ведь невинны. В этом то вся и трудность. Что такое невинность Девочек? Это, говоря по медицински, плева. Пленка. Она не только в пизде, она — везде. И вы ее воздействие уже ощущаете на себе.
Дунаев с изумлением слушал этот бесстрастный отчет. Впрочем, из за того, что он был «под пленкой», он не совсем понимал Бессмертного: казалось, тот говорит слишком быстро. Парторг с силой потер руками глаза и лоб.
— Отчего же так?.. Почему плева не в пизде? Почему она везде? — спросил он беспомощно. Он ощущал себя глупым, но радостным. Хотелось улыбаться.
— Мог бы объяснить вам, но потребуется слишком много времени, — ответил Бессмертный. — Скажу только, что мы вообще не смогли бы перемещаться на этом уровне, если бы я загодя не забросил сюда Андрея Васильевича Радужневицкого. Он, надо сказать, проявил себя блестяще. Уже нескольких девочек ему удалось дефлорировать. Да. Лишить невинности. Поэтому здесь сейчас нам хотя бы что то видно и даже можно продвигаться вперед. Но одна — последняя — девочка уклонилась от дефлорации. Задача состоит в том, чтобы лишить и ее девственности. Тогда станет совсем ясно, и этот слой Карусели будет пройден. Мы поднимемся выше. И продвинемся дальше на Запад.
— Что же это — малых детей ебать? — спросил Дунаев.
— Во первых, это не дети, а некие сущности. Они никогда не бывают взрослыми. Во вторых, «ебать» — это слишком просто. Не так уж и сложно выебать нескольких детей. Но я же сказал вам: плева не в пизде, плева — везде. Поэтому каждая из Девочек лишается невинности по разному, одной лишь ей присущим способом. И распознать этот способ — дело тонкое. Для этого требуется особая чувствительность. Одна дефлорируется словом, другая звуком, третья свистом, четвертая… Впрочем, я в этом ничего не понимаю и не берусь за это дело. Вам следует поговорить с Андреем Васильевичем. Он вам сможет кое что объяснить про Девочек, раз уж мы в мире Девочек. Хочу только вас предупредить: каждый, кто лишает Девочку невинности, становится ее Женихом, а это значит, проводит с нею «медовый месяц» там, где ей самой заблагорассудится. А что это за миры — не знаю. Я в мирах Девочек не бывал. Расспросите Радужневицкого.
Разговор происходил в номере гостиницы в Ростове на Дону, где они остановились. Комнаты здесь чуть дымились — прогорклые, без потолков. Уцелели только какие то шифоньеры, серванты… Дунаев вышел от Бессмертного, растирая голову ладонями.
«Старый дурак!» — неожиданно подумал он об учителе. И направился к Радужневицкому — «расспрашивать».
Уже подходя к комнате Радужневицкого, парторг услышал знакомый голос, который небрежно пел цыганскую песню:
Я парамела, я чебурела,
Я парамела — эу, эу, ай!
А я поеду в дальний табор
Цыганочку просватаю!
— Что, по Танюше скучаешь? — спросил парторг, запросто, без стука, заходя к Радужневицкому.
— Да, скучаю, — ответил Джерри. Он лежал на кровати, прямо в сапогах, подложив грабли под голову.
— Так так, — сказал Дунаев, садясь с широкой улыбкой на лице. — По благоверной скучаем, а сами ебем миры?
— Чего тебе надо, Володя? — вяло спросил Радужневицкий.
— Да вот надо, чтобы ты опытом поделился. Что это еще за «миры Девочек» такие?
— Неохота мне рассказывать, Владимир Петрович. Да и что за разговоры? Мы же не в офицерском клубе? А впрочем, возьми сам почитай. Я все записал.
Джерри достал из под подушки сафьяновую тетрадь, обугленную с одной стороны, и протянул ее Дунаеву. Тот взял тетрадь и удалился в свой номер, где оставались даже два зеркала, неведомо каким чудом сохранившие свою девственность. Читать «сквозь плеву» оказалось трудно, но все же получалось при некотором усилии. Парторг давно ничего не читал, так что ему нравился сам процесс. При свете лампы «летучая мышь» он долго изучал рецепты рыбных блюд, выписанные бисерными буковками. Пока не сообразил, что это писал не Джерри. Он перелистнул несколько страниц и увидел косой почерк Радужневицкого — так называемый «летящий», местами даже прыгающий. Явно писал человек образованный, нетерпеливый.
глава 20. Девочки. Дневник
Любя всегда реку, я в разные дни спускался к ее воде и входил в холодную или горячую воду (горячую, если то было в бане). Но, надо сказать без лжи, часто я думал о море. Почему? Почему я не бросился очертя голову туда, где оно простирается, где оно шумит, и гонит вперед волны, и уходит затем назад, и снова приходит? Зачем я не бросился к поездам, которые шли туда — за несколько часов я достиг бы берегов! И вот теперь я иду к морю, на юг, иду вместе с армией. Сергей Сергеич Литвинов, психиатр, беседуя со мной и расспрашивая, как водится, о детстве, сказал, что причиной моей болезни была репродукция картины одного символиста (кажется, Макса Клингера или Бёклина), изображающая тритонов, дельфинов, мокрых русалок и толстых зеленобородых людей, резвящихся в пенном море. Картина эта висела в комнате моей двоюродной сестры Полины.
Все случилось так: я увидел их сначала двоих, увидел совершенно неожиданно. И сразу же увидел и третью, которая догоняла их. Дело было на реке, на господней Волге, мы сидели на одном из маленьких ивовых островов, совсем близко к берегу. Мы сидели компанией. Артем Максудов как раз разогрел самовар, и Галя Баженова, которая тогда еще ездила с нами на лодках, пела. Я посмотрел на берег и увидел трех девочек с удочками и ведерками, которые шли куда то — то ли на рыбалку, то ли уже с рыбалки. У меня хорошая зрительная память, я узнал этих девочек.
Одна из них всегда пахла цветами. Когда я первый раз дарил ей цветы, мне казалось, я дарю цветы цветам. Как говорится: денежка к денежке, цветок к цветку.
У них, как я потом выяснил, не было пупков. Как у Евы. Все они были «небеснорожденные».
Раньше я в Бога совершенно не верил, а теперь вот пришлось поверить. Это ж надо же: столько монахов по монастырям денно и нощно молят о ниспослании им веры — и ничего! А мне, которому религиозность совершенно не нужна, такой вот подарок.
Сколько у них игрушек! Даже завидно.
Причем все игрушки живые. Никогда раньше не видал столько живого!
В одном монастыре, еще до революции — такой случай. Там, собственно, воспитывались молоденькие девицы. Вдруг выясняют: все каким то образом лишены невинности. Странно. Вроде все закрыто со всех сторон. Приезжает капитан исправник из Москвы. Приказал привести девочек, раздеть всех. Осматривает. Вроде бы все в порядке. Но одна чем то показалась подозрительной. Хорошенькая девица, тельце нежное, гладкое, как свечка. Но старый исправник чует неладное. Приказал намазать ей интимное место салом, привести собаку. Собака стала лизать. По телу девочки прошли странные судороги. Вдруг все смотрят — из глубины выдвигается какой то продолговатый предмет. Пригляделись — мужской член. Оказалось, это не девица, а молодой паренек из кадетского корпуса, поручик. Ишь как изощрился, развратник! Научился втягивать в себя, прятать в себе. Да еще такую нежность да холю по всему телу развел, чтобы от барышень не отличаться, пользоваться их доверием. Вот какая страсть к прекрасному полу! Ну, сразу отправили его на гауптвахту. А тут вдруг война, император Вильгельм на Россию прет. Тоже, видно, охотник проливать невинную кровь. Поручика с гауптвахты — на фронт. Повоевал. Храбрый был, говорят.
И «Святой Георгий» тронул дважды
Пулею не тронутую грудь…
Но в офицерском клубе, после случая в монастыре, к нему приклеилось прозвище: поручик Холеный. Он, впрочем, не обижался. Потом — революция, большевички везде стали баловать. Наш поручик — к Деникину, на Дон. Всегда очень щеголеват, подтянут и оставался большим охотником до молоденьких женщин. Мне про него Алеша Чинаев рассказывал, он тоже там служил, на Дону, в тех же местах. Появилось у нашего поручика новое прозвище — Иван Донской. Не знаю почему, может быть потому, что он очень отличился в боях. Отчаянный был. Ну с, потом Перекоп держал. А как белых из Крыма погнали, он вроде бы через Константинополь в Париж перебрался. А другие говорят: остался в России, в леса ушел с верными людьми. Стад бандитом. Тут уж он, наверное, огрубел, ожесточился. Даже про прекрасных девушек позабыл.
Но как же ему удалось тогда, в молодости, так изощриться? Видно, способный был человек, большой души.
Прощай, радость, жизнь моя!
Знаю, едешь без меня…
Вспомни теплой тот денек,
Как купаться вместе шли,
Как ложились на песочек,
На желтой, мелкой песок…
Сегодня снова горячие бои за Царицын. Совсем иначе все, чем тогда, в двадцатых. Теперь наш город называется Сталинград, но все равно он совсем разрушен. А я где? Не знаю. Вчера, лежа в траве, написал стихотворение сломанным пером, посвященное одной из них:
Я так скучал, я видел вас тогда,
Когда реальной девочкою рядом
Стояли вы. И взгляд ваш был мне садом.
За темным садом ходят поезда.
И поездов шипенье: «Вышли? Вышли?»
И на веранде шепот: «Спишь ли? Спишь ли?»
В стакане минеральная вода
Я помню сон. Я видел вас тогда.
Я знаю вас, как знают изнутри
Тот толстый топот сна, крадущего опята.
Открой глаза. Проходят в сад ребята
И в цепких пальцах держат фонари.
Я много спал. Я видел там тебя.
Сквозь празднество какое то, наверное.
Там было празднество черничное, манерное,
Приятное, как все во сне всегда.
У девушек всегда во сне леса,
И поезда идущие сквозь чащу,
И только света бродит полоса
Фонарика, сквозь сада тьму светящу.
Я буду, где река. Я буду, где темно.
Веранды тянутся. Из дач плетут слова.
Тихонько постучусь в последнее окно.
Ты слышишь? Спишь? Париж? Витраж? Трава?
Вчера бои за район заводов. Хотел написать стихотворение, но написал лишь одну строчку:
Когда спит Громовержец, и на кортах Олимпа…
После девяти дней шквального огня, вдруг — тишина. Передышка. Затишье перед броском. Завтра в ход пойдут танки.
Пройдем с тобой сквозь капилляры зим
В ту Залу Завтрака, где завтра как стекло,
И чисто вымытый лимонный свежий сок,
И поцелуи на задворках дач,
И серебро. И сахарный песок.
И быстрое дыхание. Не плач.
Фон Манштейн хорохорится, но дела у него идут совсем не так, как он ожидал. Что ж: узнал фашистский стервятник, что у нас — не ягнятник. Мы предприняли чудесную лодочную прогулку на остров. У девочек сломались сразу две когда то любимые игрушки. Но мне удалось развеселить их обещаниями новых игрушек. На острове первый раз целовались с ней, пока другие были заняты костром.
Я так жадно люблю босоногий твой шаг,
Твой таинственный, летний, речной аромат,
Я могу угадать,
Как прохладен и гладок песок твоим узким ступням,
В твоих серых глазах нежность нимфы ручья,
Теплый холод нимфы ручья.
Тевтонам грозит окружение. Кольцо скоро замкнется.
Она попросила меня, чтобы я научил ее плавать. Уроки проходят ночью. Сейчас на реке стоят горячие, грозовые ночи.
Обрывок пены на плече,
И хохот над водой зеленой,
И смерч, бредущий вдалеке
Слегка подрубленной колонной.
Посередине реки бросаю весла, и мы часами лежим с нею на дне лодки, обнявшись и глядя в небо, где пробегают молнии. Потом у берега я учу ее плавать. Вчера на другом берегу снова шумели свадьбы… Кто то подплыл к нам, посмотрел… Испугался наших лиц и уплыл восвояси.
Дунаев читал, не понимая, о чем идет речь в этих любовных записках. «Пленка» то сгущалась, так что приходилось напрягать зрение, то становилась тонкой, прозрачной. Через секунду он забывал прочитанное. Так действовала «пленка». И вдруг она исчезла.
Парторг увидел, что он уже не в номере гостиницы. Он словно бы прошел сквозь тетрадь Радужневицкого и теперь был на реке, в лодке. Стояла грозовая ночь. Прямо напротив него сидела девочка в простом белом платье и внимательно смотрела на него темными глазами. Взгляд был умный, спокойно сосредоточенный. Парторг тоже сразу почувствовал себя умным, даже мудрым. Он все понимал. Хорошо понимал эту девочку, улавливал ее сосредоточенное состояние, понимал, что означает ее взгляд, что означает река, понимал речные лилии, лежащие на дне лодки, и молнии, и темные деревья на берегу. Дунаев и девочка смотрели друг другу прямо в глаза взглядом абсолютного понимания. Казалось, их глаза соединены потоком живого, струящегося ума.
— Чего бы тебе хотелось? — спросил Дунаев. Слова сопровождались легким электрическим треском.
— Расскажите сказку, — произнесла девочка.
— Хорошо. Расскажу тебе про орла, — сказал Дунаев
Девочка кивнула. Парторг начал рассказывать. Речь струилась сама собой, вольная и умная, как река.
глава 21. Орёл
В некие времена людям вдруг надоело работать — они решили прекратить работать, а там хоть бы и голодная смерть. А чтобы не возникало искушения, решили собрать все орудия труда и подарить Орлу. И вот они собрали топоры, прялки, пилы, ножи, веретена, грабли, лопаты, весла, иглы, станки — и все это отнесли Орлу. Орел съел это. Люди хотели уйти, успокоенные, но Орел сказал им, чтобы они принесли также все буквы и все слова, чтобы они больше не мучили людей. Буквы ему еще принесли, а слова найти не смогли: они сразу все попрятались. Так и сказали Орлу: не знаем, куда слова подевались. Тогда Орел съел всех людей. Решив, что слова скрылись в людях. Людей и вещей не стало, и Орел зажил счастливо. Но он ошибся — слова скрывались вовсе не в людях. Когда слова увидели, что Орел постарел и нет в нем прежних сил, слова стали возвращаться. Слово «небо» скрывалось в камне — оно вышло и пошло по полям. Тут слово «мотыга» объявилось, где оно скрывалось — никто не знает. Слово «кочевряжка» откуда то объявилось. Затем больше: слово «кусок» появилось. Слово «поросль» появилось. А потом и другие слова стали вылезать изо всех щелей. Орлом овладела ярость: ведь его обманули. И он решил уничтожить мир, раз уж этот мир дал прибежище словам. Он собрал свои силы и съел мир. Какое то время он еще был один в пустоте, а потом умер. То ли силы иссякли, то ли пришел ему срок. И вот мертвый Орел остается быть в этой пустоте, потому что нет никаких существ или сил распада, которые уничтожили бы его труп. А в трупе Орла — все вещи, все люди и все слова. Так и живут внутри. Порой кто нибудь вспомнит о внешней жизни. Но, как правило, о ней не вспоминают.
Дунаев замолчал, удовлетворенный, чувствуя себя древним сказителем. Ему показалось, руки и лицо у него расписаны краской, волосы его седы и заплетены священными крендельками, а под одеждой на веревочках висят зубья и куриные боги. Короче, он окончательно вошел в роль опытного шамана, сведущего в тайных историях. Девочка по прежнему внимательно смотрела на него.
— Так и быть, детонька милая, поведаю тебе еще одну сказку, — промолвил он, Пропуская сквозь пальцы невидимую бороду. — Это сказонька будет обо мне. Ты ведь не знаешь еще, кто я. Вот заодно и позднакомимся. В самых началах, детонька милая, был я не одним человеком, а целым полком солдат лихих. Родился я по разным деревням, по разным краям и вразброде жил, пораскинутый в различных местах. Потом собрали меня воедино, совокупили меня в полк, и пошагал я с песней на войну. Но не повезло мне: враги подстерегли меня, и в чистом поле полег я всем полком. Соленое солнышко вставало и заходило, а я потихоньку, не торопясь, сливался с землей матушкой. Только костоньки долго белели на радость волчкам и светлякам. Потом и они поугасли. Но из жизни так просто не вырвисси. Сильна она, жизнь то. Взошел я над полем хлебной травою. Собрали меня, на корм пошел — частично людям, отчасти скотине. Потом калом вышел и снова на поле — снова взошел. Снова собрали меня, испекли хлеба. Но Главное то оседало в остаточках, по сусекам амбарным. Как то объявились вдруг Дед с Бабой, стали Главное по сусекам мести, по амбарам скребсти — в ком скатали и в печь поставили. Испекся, вынули горячего, поставили у реки — остудится. Тут мимо Заяц пробегает. Причитает. Смотрю — у него к лапоньке Бомба привязана, стучит, будто сердце — вот вот взорвется. Заяц охает: конец, мол, близок. Я к нему бросился, помогать. Тут оно и ахнуло! Зайчика Сикось Накось накрыла, всего на притык перевывернуло. Деда с Бабой (их еще Хозяевами Аттракциона называли) в будущее унесло. Волчка в Лепеху сплющило и в Рулон скатало да в перетруханский амбар забросило. Медведя, то есть Мишку Пустышку, деревом раздавило в труху. А меня по кумполу вжарило, колоколами по миру раззвонило, а самого в Дыру, в Заячью Нору кинуло. Упал я под землю — вокруг туннели мраморные, рельсы проложены. Не иначе в метро попал. Всюду дверцы стальные, запертые. Заглянул в одну замочную скважину: там сталинский садик, розы обугленные. Ну, думаю: это Счастье. А мне до Счастья ли теперь? Мне надо бы Дно Всего найти. Раз уж понесло меня в нижние места, надо такое место найти, чтоб ниже уже и не было ничего. Нашел такое место. Хорошее это место. Так и сидел бы там, корочкой хрустел. Но остановиться нельзя. Нельзя. Унесло меня оттуда и принесло к тебе, милая. Потому что не для себя я жизни живу и смертями умираю, а за родную сторонку. Страдает родная сторона. Потому, голубушка, просьба у меня к тебе. Знаю: ты еще дитя молодое, в женский возраст не взошла еще. И не взойдешь. Так и будешь в вечности, как есть, потому что не человек ты, а сущность. Надо мне лишить тебя девственности твоей, вот что. Но не могу я дитя обидеть, поэтому ты сама пойми меня, помоги в этом деле, объясни, чего делать надо. Ты ведь святая: должна о всем позаботиться. Мне же не для любострастия нужно это — война на дворе. Такое получил боевое задание. Понимаешь? Я же вижу, ты все понимаешь. Ты умная. Ну, скажи, согласна ты объяснить, как мне тебя невинности этой лишить, чтоб она была неладна?
Девочка ответила вежливо:
— Постараюсь помочь вам, чем смогу. Я слышала, в таких делах принято сначала бросать жребий. Орел или решка? — Она достала из кармана монету.
— Орел, — ответил Дунаев, не успев ничего сообразить. Девочка бросила монетку, и она упала вниз, на дно лодки, на рассыпанные влажные цветы. Парторг и девочка оба быстро нагнулись, чуть не стукнувшись лбами.
— Орел, — произнес Дунаев.
— Орел, — эхом откликнулась девочка.
Монета оказалась фашистской. Орел держал в когтях свастику в дубовом венке.
Парторг подумал, что они, собственно, ни о чем не договорились: если «орел», то что? Однако, распрямившись, он понял — что.
Лодка теперь скользила по реке, почти касаясь боком полупрозрачной, туго натянутой пленки, которая стояла до небес, распространяясь бесконечно во все стороны, словно тончайшая стена, делящая мир пополам. По эту сторону пленки все было темным: все так же низко висело электрическое небо над ночной рекой, все так же белело платье девочки в темноте. Но за пленкой все полнилось светом. Они неслись по границе.
— Плева, — пояснила девочка. — Это, собственно, то, что вас интересует? Вам, наверное, любопытно, что скрывается за ней. Приглядитесь: она почти прозрачная.
Дунаев повернул лицо в сторону Плевы и увидел Орла. Орел висел сразу за Пленкой и, щурясь, смотрел на Дунаева. Орел был огромен, у него не было краев. И он висел вниз головой в белом потустороннем небе. Он, как летучая мышь, свисал вниз с колоссальной свастики, окруженной дубовым венком. Цепкие когтистые лапы Орла впились в свившиеся жгутом дубовые листья. Крылья он раскинул в стороны, Как самолет.
— Видите, Орел не умер, — сказала девочка.
Дунаев издал резкий «шаманский» крик, приветствуя Орла. Орел ответил из за Пленки приглушенным, но тяжким клекотом. Господи, как же он был огромен!
Собственно, видна была только перевернутая колоссальная голова Орла, все остальное терялось в вышине. Несколько секунд Дунаев колебался, как ему следует себя вести — как душевнобольному, одолеваемому очередным страшным видением, или как опытному шаману? Усилием воли он попытался удержать состояние «умного шамана». Это ему удалось. Он понял душу Орла — тот был до краев наполнен яростью. Но это была как бы «добрая ярость». Чувствовалось, что Орел любит все, что уничтожает. Дунаев осознал, что если бы не тонкая Плева, стоящая между ними, Орел мгновенно «сжег» бы его своей свирепой любовью. Девочка показала ему, какую цену он должен будет заплатить за ее дефлорацию: устранив Плеву, он встретится с Орлом.
«Ничего. Мы еще посмотрим, кто кого! — подумал парторг. — Он еще не знает нашей любви. Пусть узнает, Орлик, что такое великая и страшная».
Дунаев обернулся к девочке и кивнул — цена принимается. Тут же все стало запрокидываться: река встала дыбом. Пространство перевернулось — под ними теперь летели свинцовые и лилово черные облака, пронзаемые молниями. Эти облака и молнии сложились в картину битвы за город Орел. Молнии скакали уже не беспорядочно: белые молнии обозначали удары советских войск. Синие молнии «рисовали» в небе движения и контрудары немецких боевых частей. С западной стороны это «нижнее небо» было заполнено тучами холодных оттенков, что означало территории, захваченные неприятелем. С востока теснились тучи, подкрашенные розовым, что свидетельствовало о том, что наступает где то под покровом грозы рассвет. Это были освобожденные территории. Эти два массива туч были рассечены линией атмосферного фронта, которая неуклонно сдвигалась на Запад. В центре линия атмосферного фронта имела форму зигзага или латинской буквы S — форму, порожденную очертаниями орловского выступа и курской дуги. В районе, где располагался город Орел, вращалась облачная воронка колоссальных размеров, там молнии проскакивали с дикой частотой. Это была зона наиболее напряженных боев на данный момент.
Плева исчезла, и Орел теперь виден стал четко, во всех своих Литых перьях. Выражение лица девочки было торжественным. Внезапно она молниеносным движением выдернула из за пояса сложенный веер и раскрыла его с треском. Поднялся мощный поток ветра, смерч, который подхватил ее и Дунаева и повлек их куда то. Скорость и свист были чудовищные. Внезапно Дунаев увидел внизу Москву. Она лежала, раскинувшись, огромная, темная, и только в центре тускло светились рубиновые звездочки над Кремлем. Звезды приблизились. Они снижались на Красную площадь — девочка держала парторга за руку. В момент, когда их ступни коснулись брусчатки, часы на Спасской башне пробили шесть. Шесть часов утра. Тусклый рассвет вставал над Москвой. Они стояли перед Мавзолеем. Гвардейцы в парадной униформе застыли по обе стороны дверей, но глаза их были закрыты. Девочка побежала к Мавзолею, парторг — за ней, судорожно глотая влажный тревожный воздух. Не остановленные, они вошли и побежали вниз по гранитным ступеням. Вот и усыпальница. Стеклянный гроб был пуст. Парторг вздрогнул, но потом вспомнил, что мумия эвакуирована в Сибирь. Девочка, не останавливаясь, подбежала к гробу, нагнулась и раздвинула бархат, покрывающий постамент, на котором покоился гроб. Раньше парторгу казалось, что этот бархат — гранитный барельеф, изображающий траурные красные знамена. Они нырнули внутрь: там обнаружилась другая лестница, узкая, «техническая». Замелькали новые коридоры, туннели, лестницы. Они бежали быстро, сосредоточенно — девочка впереди, парторг за ней. Она иногда оглядывалась, и Дунаев скорее угадывал, чем слышал, ее тихий крик: «Быстрее! Быстрее!» Туннелями, лестницами, немыми эскалаторами, переходами, наклонными коридорами они подвигались вниз и вниз. Иногда они перескакивали через рельсы. Мельком парторг узнавал уголки и повороты подземной Москвы, мимо которых проносился когда то колобком. Мелькнул и сразу же исчез за поворотом болезненно знакомый тупичок, освещенный светильниками в виде футбольных мячей, — теперь они были вдребезги разбиты. Парторг не знал, сколько времени они бежали. Ему удалось выровнять дыхание, усталости он не чувствовал, ему нравилось ТАК бежать. Вдруг они остановились у чугунной решетки лифта. Девочка нажала на кнопку, и решетка раздвинулась. Они вошли в лифт. На пульте управления лифтом виднелась только одна кнопка, помеченная буквой А. Девочка нажала на кнопку. Лифт двинулся вниз. Внутри были зеркала: парторги и девочки, девочки и парторги. На мраморном подзеркальном столике лежала книга — «Физический атлас Земли». Девочка стояла, повернувшись лицом к решетке лифта. Лифт двигался быстро. Минуты через три остановились. Девочка толкнула решетку, откинула в сторону бархатную занавеску и запрыгала вниз по мраморным ступеням большого, погруженного в полутьму амфитеатра. Парторг сразу узнал это место: центр подземной Москвы, размещающийся в перевернутой голове последней из девяти «баб», составляющих девятислойную Московицу, или Подземную Матрешку. Побывав здесь однажды, парторг навсегда запомнил этот загадочный «актовый зал» с его подсвеченными статуями и с его экспозициями мебели (интерьеры спален и ванных комнат на подиумах), с его Иглой, чье сверкающее острие висело над Колодцем в самом центре амфитеатра. Сейчас они бежали прямиком к этой Черной Дыре. На бегу Дунаев взглянул на мозаику, изображающую мертвых солдат в серых шинелях, скопированных с картины Верещагина, под чьи заснеженные головы некто заботливо подложил подушки.
«Павшие под Плевной. Павшие под Плевой», — подумал он.
А девочка уже стояла на мраморном бортике Колодца. Вот она сделала шаг и исчезла в Колодце.
«Неужели тюкнулась?» — подумал парторг, подбегая к бортику. Но девочка не «тюкнулась». Заглянув в Колодец, Дунаев увидел, что она быстро спускается вниз по железным скобам, вбитым в стену Колодца. В прошлый раз, когда он исступленным колобком стоял на этом бортике, собираясь с духом, чтобы окончательно «дезертировать», он не заметил этих скоб. Впрочем, тогда они бы ему не понадобились — у него не было ни рук, ни ног. Сейчас же, перемахнув мраморный бортик, он уверенно последовал за девочкой по скобам. Они уходили в глубину, и тьма вокруг них сгущалась. Все дальше был тусклый кружок света наверху. Вскоре он совсем исчез, и только сверкала над головой, далеко далеко, яркая звездочка — кончик Иглы.
«Звезда „Колодезная“», — вспомнил парторг неведомо откуда ему известное имя этой «звезды».
Но «звезда» становилась меньше и меньше, а спуск все длился.
«Куда она ведет меня? — думал Дунаев. — Холеный, помню, издевался над этим Колодцем, говорил, что только дураки могут верить, что в таком месте, тайном да роскошном, да еще в самом Центре Центра спрятанном, проход к Самому Главному может быть. Говорил, что Самое Самое там обитает, где лишь говно мусором давится. А здесь, мол, обычный колодец, нефункциональный, довольно глубокий, а внизу — просто ничего, какой то хлам случайный валяется. Тоже, получается, „говно мусором давится“. И вообще: обманул же меня Поручик, когда про любовь говорили. А сколько раз он меня еще обманывал — один бог знает! Не зря я на него тогда донос написал. Зря ничего не делается. Может быть…»
Парторг думал, а сам все быстрее перебирал руками и ногами по скобам, и сердце стучало все чаще, и голова кружилась, и мысли неслись, словно вагоны товарняка, а душа замирала в сладкой надежде и не верила, боялась поверить, все еще не верила, но уже знала… Неотвратимо знала правду. Поручик солгал. Они спускались к Энизме.
Уже кружевился вокруг воздух, уже новый свет, темный, но сладкий, пропитанный какой то глубокой щемящей негой, неявно поднимался снизу, и становилось труднее и легче дышать, и воздух сделался горько сладким, и шли сквозь тьму волны таинственного цвета. Сердце билось, как от Первой любви, и все труднее становилось удерживаться на скобах. Постепенно все наполнялось неслышным, но ощущаемым «пением» Энизмы. Снова парторг почувствовал слабость слов. Все слова, которыми ему приходилось пользоваться в отношении Энизмы («пение», «поток», «дно», «живой мед»), казалось, не способны даже издали указать на нее. Почти невыносимое счастье охватило Дунаева. Он созерцал Энизму — не во сне, а чуть ли не наяву — и реальность этого «места» казалась абсолютной, не подлежащей никакому сомнению. Он почувствовал, что больше не в силах держаться за скобы, что сейчас руки его разожмутся и он упадет… В этот момент скобы закончились возле крошечной ниши в стене колодца. Девочка уже стояла в нише и манила парторга к себе. Он отпустил последнюю скобу и встал рядом с ней. Они стояли в тесном каменном углублении, прижавшись друг к другу, и смотрели вниз, на светящееся и темное, цветное и бесцветное, на радостное юное, нерожденное и древнее, на медвяно льющееся и неподвижное, на струящееся и покоящееся, на живое и находящееся за пределами жизни, на благоуханное и не имеющее запахов, на молчащее и поющее, на наивное и мудрое, на не ведающее ни о чем, беспечное, неоповещенное…
Дунаев поднял глаза вверх. Там, во тьме, еле еле мерцала, бесконечно далеко, Колодезная.
«Светит. Где то там… высоко… в аду…» — подумал парторг отстранение
Он остро ощущал пространство колодца, и влажный камень, и отдаленность звезды, и речной запах девочки. Она сосредоточенно смотрела вниз, ее темные мягкие волосы касались щеки парторга. От счастья, от неожиданности, от благодарности ли — он вдруг ощутил безудержное вожделение к ней. Они стояли, обнявшись, в узкой нише, и почему то девочка вдруг оказалась одного с ним роста, хотя и не утратила своих детских пропорций. Видимо, это Дунаев уменьшился от радости, стал чем то вроде бушмена. Он оказался голым, темным, увешанным амулетами — теми самыми зубами и куриными богами, которые грезились ему на реке. Его стоячий член уперся в руку девочки. Она, словно не замечая, положила на член руку, как рассеянно кладут руку на ручку зонта или на поручень кресла. Это прикосновение пронзило Дунаева молнией наслаждения. Единственное, что мешало полноте этого наслаждения, была перчатка, чья тонкая мертвая кожа разделяла поверхности живых тел.
— Сними перчатку. Почему ты все время в перчатках? — пробормотал Дунаев и стал неловко срывать перчатку с ее руки. Она не сопротивлялась, только все время глядела вниз, в Энизму. Наконец перчатка подалась (оказалось, надо было расстегнуть крошечную медную пуговицу на запястье). Дунаев жадно схватил ее голую руку и вдруг с изумлением увидел тонкую, как бы утиную, перепонку между ее безымянным пальцем и мизинцем.
«Как у водоплавающих…» — подумал парторг. Это открытие отчего то сделало его страстное желание невыносимым — не в силах сдерживаться, он схватил руку девочки и изо всех сил прижал ее к своему эректированному члену. Девочка вскрикнула.
Дунаев кончил. Девочка отняла руку и посмотрела на нее. Темная струйка крови скатилась между ее пальцами. Перепонка была разорвана.
«Лишил… Лишил невинности! Вот она где была — плева то…» — думал Дунаев горячечно.
Девочка улыбнулась. На лице ее отразилось нечто вроде облегчения. Видимо, «невинность», прячущаяся между безымянным и мизинцем, тяготила ее. Дунаев явственно различил сияние вокруг ее головы.
— Святая… — пробормотал он пересохшими «бушменскими» губами. Девочка протянула руку вперед и сделала легкое стряхивающее движение. Две капли — темная капля крови и светлая капля спермы — скатились с ее ладони и упали вниз, в Энизму. Девочка с любопытством проследила за их полетом. Неизвестно, достигли ли эти две микроскопические капли Энизмы, или же растворились в ее защитных слоях. Неизвестно, достигли ли эти два телесных «секрета» безграничной и непостижимой Тайны.
Девочка, видимо, считала, что достигли.
— Теперь она знает нас, — сказала она, указывая вниз. — Мы породнились с ней.
Дунаеву показалось, что Энизма как бы «подмигнула» им, на долю секунды приветливо «зажмурилась». Но, скорее всего, это была иллюзия, продиктованная «бушменизацией». Он ведь считал себя теперь «умным шаманом».
Девочка резко схватила его за руку и дернула вверх. Они взлетели и быстро понеслись вверх. Они летели стремительно, но Колодезная не приближалась, оставаясь все время далекой. Они достигли выхода из Колодца, но «актового зала», Иглы, подсвеченных статуй, амфитеатра — ничего этого не было. Они лежали под открытым небом, в траве, и Колодезная была всего лишь одной из звезд.
глава 22. Курская дуга
После тяжелого поражения зимой 1942/43 года фашистское командование решило взять реванш в летнем наступлении. В результате проведенной в Германии мобилизации (которая дала возможность призвать в армию еще около двух миллионов человек), после переброски новых войск из Западной Европы немецкое командование смогло сосредоточить на советско германском фронте к лету 1943 года 257 дивизий.
Из этого количества гитлеровцы сконцентрировали почти миллионную армию с десятками тысяч орудий, самолетов и танков в районе Курска, где в результате наступления Красной Армии образовался выступ (Курская дуга), вклинившийся в расположение противника. С орловского и белгородского плацдармов фашистское командование решило повести наступление, окружить в этом районе крупный контингент советских войск и затем развивать наступление в северо восточном направлении. Гитлеровцы возлагали большие надежды на внезапность массового применения новых мощных танков «тигр», «пантера», а также самоходных орудий «фердинанд».
Но советское командование тщательно спланировало оборонительные бои и подготовило контрпрорыв наших войск. В районе Курской дуги были собраны значительные резервы, создана сильная оборона.
Войсковой разведке удалось узнать день и час вражеского наступления. На рассвете 5 июля, когда гитлеровцы намеревались начать атаку, советские артиллеристы открыли сокрушительный огонь, причинивший врагу большие потери. Однако немецко фашистское наступление началось. На позиции советских войск из района Орла двинулось более 500 немецких танков, из района Белгорода — более 1000 танков. Следом за ними наступала пехота. С воздуха вражеские войска поддерживались крупными силами авиации. Началось великое танковое сражение — битва на Курской дуге.
Вышеприведенный текст оказался тщательно вырезан старославянским шрифтом на коромысле.
Дунаев вдруг увидел женщину, которая стояла к нему боком, держа на плечах это коромысло с двумя ведрами. Женщину было как то плохо видно: кажется, одета в платье, в телогрейку.
— Ты кто? — спросил парторг.
— Саруха, — ответил странный, плаксиво шамкающий голос. Дунаев понял, что она не произносит букву «Т». Ответ означал: старуха.
— Чего здесь делаешь? — строго спросил парторг. При этом сам он не знал, где именно «здесь», потому что вокруг ничего не виднелось.
— Я нерваная. Я самая сарая, — так же плаксиво шамкнула старуха.
Дунаев понял: она считает себя девственницей и при этом самой старой (то ли самой старой из живущих девственниц, то ли вообще самой старой).
Внезапно Дунаев осознал, что в Ведрах находятся две возможные версии событий, которые с ним могут сейчас произойти. Обе версии висели с двух сторон Коромысла, причем Коромысло и было Курской дугой.
В Первом Ведре находились следующие события: Дунаев поднялся в небо в районе Курского выступа фронта, приблизительно над селами Прохоровка и Обоянь, и стал обозревать панораму сражения, используя по очереди три вида зрения: «приблизительное», «исступленное» и «кочующее». Манипулируя этими тремя видами зрения, иногда, точечно, включая даже особое «экстремальное» зрение, парторг постепенно уяснил ситуацию. Над городом Орлом по прежнему висел Фашистский Орел, который подло воспользовался названием старинного русского города, чтобы угнездиться здесь. Названия городов в одном из жаргонов прозвали Большими Дырами, и этими Дырами можно пользоваться с различными целями. Орел представлял из себя невидимое для обычного человеческого глаза, энергетически насыщенное облако в форме распластанной хищной птицы. Длина правого крыла — приблизительно 16 км, длина левого крыла — 21 км. Клюв загнутый, острый. Присутствие в небе сражения этого вражеского Орла сильно затрудняло действие советской авиации и ПВО, обеспечивало господство сил Люфтваффе в воздухе над этим районом, а также значительно искажало картину боя для советских артиллеристов, сводя практически к нулю меткость попаданий и почти уничтожая реальное значение огневого шквала, который советская артиллерия обрушивала на немцев.
Дунаев сосредоточился на участке неба над городом Курском. Благодаря его усилиям над Курском быстро начал формироваться другой птичий силуэт, соответствующий по размерам фигуре Орла. Силуэт Курицы. Дунаев воспользовался для формирования этой фигуры еще одной Большой Дырой — названием города Курска, точнее сходством слов «Курск» и «Курица» Это была Курочка Ряба, вылетевшая из Гроба. Сила Курицы была, в общем, равна силе Орла. Однако сама фигура Рябы казалась более динамичной. Боевое облако «Орел», несмотря на некоторую асимметрию крыльев, являлось статичным и сохраняло свой условный геральдический характер. В то время как облако «Ряба» напоминало птицу, вскинутую в небо чьими то руками и беспорядочно машущую крыльями. Изнутри облако полнилось рябью — черные и белые точки вспыхивали и гасли с невероятной скоростью, создавая слепящую искристую помеху, мучительную для немецких танкистов, артиллеристов и летчиков. Хотя люди и не осознавали наличие этой помехи, тем не менее, исподволь, помеха подтачивала их сознание. Кроме того, невыносимое Кудахтанье, неразличимое простым слухом, разрушало внутренний тайный слух немцев, а этот слух крайне нужен бойцам и особенно командирам. Он столь же необходим солдатам для победы, как музыкантам необходим абсолютный музыкальный слух для создания музыкальных шедевров. Немцы отважно шли вперед, но Ряба оглушала их, и в душах людей звучал навязчивый кудахтающий вопль вопрос: «Куда? Куда? Куда?»
Орел «заметил» появление Курицы и ответил на ее Кудахтанье Клекотом. Две колоссальные птичьи фигуры стали стремительно сближаться. Наконец, 10 июля они ударились друг о друга. Этот удар раздробил в мелкое крошево последующие две недели. Орел и Курица продолжали биться друг о друга, причем сшибались они не как два живых существа (они и не являлись живыми существами), а как две гири, которые кто то раскачивает на цепях и заставляет сталкиваться. Каждое столкновение крошило и уничтожало большие куски времени.
Становилось понятно, что не «души» Орла и Курицы играют решающую роль в этой схватке, а их массы. Массы птиц складывались из чувств и мыслей советских и немецких солдат. Причем как живых, так и недавно погибших.
Постепенно Курица начинала теснить Орла. Все сильнее она билась об него. Огромные перья, словно белые и рябые брызги и хлопья, летели во все стороны.
Наконец Орел дрогнул. Он стал отступать, словно засасываемый в небесную воронку. За ним, в глубину этой воронки, устремилась и Курочка Ряба.
Гигантские птицы исчезли. Небо над Курской дугой опустело. Внизу, на истерзанной земле, вставали бесчисленные столбы дыма — это горели танки. Столбы поднимались ввысь — светлые, почти прозрачные от бензина догорающих немецких машин, черные от солярки советских танков. Тысячи дымных столбов…
Над горизонтом висело спокойное солнце. Оно сулило изнуряющую жару, прицельное бомбометание, корректируемый артогонь, новые танковые атаки.
Дунаев почувствовал дикую усталость, несмотря на то, что был в этот момент невидимым шаманом, страшно возвышающимся над землей. Он подобрал и воткнул себе в волосы два пера — перо Орла, состоящее из белого света, по краям обведенное электрическим контуром, и перо Рябы, сотканное из черных и белых мерцающих точек.
Воткнув эти перья, он увидел, как тысячи горящих танков медленно поднимаются от земли и выстраиваются в воздухе в некую сложную спиральную колонну. Они создавали какую то новую фигуру, связывающую землю и небо. Дунаев узнал в этой фигуре модель молекулы ДНК. Он понял вдруг, что это видение гораздо значительнее и важнее, чем поединок Курицы и Орла. Внезапно ему стало стыдно, что он стоит здесь, в небе, и занимается какой то хуйней, играет в птичьи бои, в то время как простые солдаты гибнут в траншеях и горящих танках. Ему сделалось дико стыдно перед родными, советскими солдатами и даже перед немецкими солдатами тоже. Вместе с чувством стыда и неловкости нарастала усталость, от которой он уже почти падал.
— Все, повоевал на сегодня, — бормотал он сам себе смущенно. — Пора на боковую.
В этот момент исчерпались события Первого Ведра.
Он снова увидел старуху Нерваную, которая все так же стояла боком, с коромыслом на плечах. Нерваная слегка дрожала, отчего легкая рябь пробегала по событиям Первого и Второго Ведер. Потом Нерваная медленно развернулась, и парторг остолбенел. Это была Боковая. Как всегда, был виден только край фигуры: одно плечо, на котором балансировало Коромысло, одна рука, одна нога, край лица. Она смотрела на Дунаева одним глазом, да и у этого одного глаза была лишь половинка — зрачок срезан наполовину, сразу начиналась пустота. Конечно же, она была «нерваная», ведь она более чем наполовину состояла из пустоты! Дунаев с ужасом осознал, что только что сам говорил, что пора, мол, на боковую . Никто его за язычок не тянул. Сказал, и вот она — Боковая. Стоит и равнодушно смотрит своим половинчатым зрачком.
— Кто ты? — еще раз спросил Дунаев от растерянности. Боковая приоткрыла уголок рта, и из этого уголка проистек знакомый плаксиво старушечий голос:
— Я Нерваная. Я самая сарая.
Она помолчала, и потом из уголка рта вывалилась еще одна фраза:
— Я няня.
Дунаев понял, что эту фразу с какого конца ни читай, все будет одно, и фраза сразу закольцевалась, стала видна как светящееся колечко: «ЯНЯНЯ». Колечко повисело в воздухе, затем вернулось к уголку рта Боковой, и она проглотила его обратно, жалостливо дрогнув краешком толстой шеи, на которой топорщился фрагмент кружевного воротничка.
Смотреть в лицо Боковой было настолько невыносимо, что парторг скользнул взглядом по Коромыслу и нырнул в события Второго Ведра.
Во Втором Ведре он все еще оставался с девочкой, вместе с которой они навещали Колодец и Энизму.
Они вылетели из Колодца и теперь лежали под открытым небом в траве. Трава извивалась и льнула к земле под теплым, сильным, влажным ветром. Где то кричала птица.
— Добро пожаловать в мой мир, уважаемый суженый! — произнесла девочка.
Они поселились на речном острове, который в честь звезды назвали Колодезный. Питались медом (ведь это был их медовый месяц). Ходили голые: они находились в раю, а в раю принято обходиться без одежды. К тому же, кроме них, здесь никто не жил. Всегда стояла теплая погода, хотя и дул странный ветер, довольно сильный, влажный, словно облизывающий. Девочка называла его «Язык Щенка». Ночью они занимались любовью, потом спали без сновидений. Днем играли в различные игры (совершенно новые для Дунаева) и лежали на песке под солнцем и ветром. Снова и снова обходили свои владения, подбирая какие то обломки, осколки чайных чашек, рваные игральные карты, изрезанные ножом шахматные фигуры, петарды, мячи… Все эти предметы девочка нумеровала, а затем бросала в реку. «Река — это коллекция», — говорила она. Туда же, в реку, давно уже были брошены и все его «бушменские» амулеты — здесь они были не нужны. Он оставил себе (на память о другом, предыдущем рае) только ослиный хвост, который повязывал заместо пояска.
Остров Колодезный, казалось, когда то служил резиденцией какому то царствующему дому. Часто они ходили гулять в Дом Королевы и в Зал Суда — многокомнатные, пустые постройки дворцового типа. Ростом Дунаев был теперь с семилетнего ребенка, и все предметы казались ему огромными. Ощущая голыми ступнями прохладу каменных плит или же инкрустированных паркетных полов, они бродили по залам, рассматривали вазы, лепнину, шкафы, мраморные статуи, часто изображающие таких же нагих полудетских существ, какими были они сами. В Зале Суда они надевали огромные, тяжелые парики, эти каскады волосяных жгутов (самые мелкие, нижние букли доставали до пола, так что они чувствовали себя одетыми в волосяные шалаши). Затем играли в Суд. Девочка ударяла деревянным молотом по кафедре и произносила: «Встать, Суд идет!»
— Когда мы победим, в таком вот зале будем судить руководителей фашизма, — произнес Дунаев, трогая полированный столбик.
Девочка кивнула, но неуверенно — она явно не знала, что такое «руководители фашизма».
Тем не менее спросила, с задумчивым видом:
— И к чему мы приговорим их?
Дунаев хотел ответить, но запнулся. Он никак не мог обнаружить в себе справедливую ярость. Ее слизнул Язык Щенка. Он стал подыскивать наказание «руководителям фашизма», но не мог припомнить ничего сурового. Да и сами «руководители» представились ему жалкими, растерянными. Кажется, они делали плохое не по своей воле, а лишь по неудачному стечению обстоятельств.
— Ты судья. Тебе и решать, — сказал он наконец (девочка в этот момент сидела в огромном судейском кресле, увенчанном атрибутами правосудия — весами и мечом).
— Бросить в реку, — уверенно произнесла она.
Парторг в ответ четыре раза фыркнул и пять раз присел «по бушменски». Другой реакции не породила его растворившаяся в счастье душа.
Как то раз они гуляли в темном углу сада. Здесь начинался ельник и дорога шла в гору. Раньше они здесь не ходили. Небо казалось темным, но откуда то пробивался золотой отблеск. Они поднимались на пригорок, легко перепрыгивая колючие еловые ветви, сорванные ветром. Вдруг посыпался с неба мелкий, хрустящий снежок. Голые, они стояли под этим снегом, не ежась. Холода они не чувствовали, но было странно видеть, как снежинки ложатся на горячие тела.
Вдруг под босыми ногами, на темном песке, он увидел обрывок бумаги, немного припорошенный снегом. Он поднял листок, стал читать текст, написанный округлым, твердым почерком.
ОТЧЕТ КАМЕННОГО
Как известно Дунаеву, чтобы сломить психику советских людей и подорвать волю к борьбе за освобождение родного Отечества, фашистами был создан подземный парк аттракционов под общим названием «Страна Ужаса». Для уничтожения фашистского парка аттракционов мною предприняты следующие действия:
Свистнув и плюнув, я бросился одновременно в колодцы 1, 2, 3, 4 и 7. Пятый и шестой колодцы завалены обломками мрамора. Полет вниз занял от пятнадцати до двадцати пяти минут адского времени. Приземлившись в кучу сухой листвы, я в количестве 22 бойцов тихо вошел в Подземный Холл. Каждый из 22 бойцов отбрасывал восемь теней. На стене Подземного Холла я написал на стене говном: «Динозавр!» Затем я разбил Хрустальный Стол. Среди осколков стола я обнаружил аптечный пузырек с провокационной подписью «Выпей меня!». Надпись сделана на желтом ярлыке. Положив ярлык под язык, я вылил содержимое пузырька себе за ворот, а пузырек, наполнив своей мочой, поставил посреди Холла. Взломав, искромсав и пробив насквозь многочисленные двери, находящиеся в Холле, я проник одновременно в 22 пространства. В Розарии на меня напали недосущества. Я не удержал в себе крик, которым мы (порождения шахт) обмениваемся во время обвалов. Когда гаснут, гаснут, блядь, фонарики на касках шахтеров! «Видите, дети, вашего предка, ради которого миллиарды лет пыжилось и пыхтело бытие, порождая это чудовище на свет? Зачем вы встретились мне, мутнорожденные? Или вам не прилюбилась жизнь в подземельях? Клянусь, я покажу вам небо!»
Ветерок, прилетающий из преисподней, играет подвесками хрустальных люстр. Что? Что ты здесь делаешь? Я беспощаден. Я выжал из здешних столько крови и слез, сколько было нужно. Кровью фашистских недосуществ из спецподразделения «Белая роза» я забрызгал лепестки белых роз так густо, что они стали красными. Слезами ребят из спецподразделения СС «Море» я наполнил бассейн, отделанный перламутром. Освежился в бассейне, плавал стилем «баттерфляй». В слезах мне встретилась плывущая крыса. На одном из ее усиков обнаружил вытисненный номер — 3467. И слова лозунга «ТИФ УНД ШВЕР!».
— Вы хотели ужаса? — сказал я, обращаясь к этой фашистской шелупони. — Так вот я, Ужас. Я Каменный! Это меня поджидал Дон Жуан, седея с каждой минутой. Я пришел и пожал ему руку. Хочешь, я пожму твою седую лапку?
Дунаев не успел дочитать отчет — девочка вырвала у него из рук листок бумаги и бросила его в реку. Имени ее он не знал. Она иногда называла его Джеком.
Джеку нравилось в этом раю. Сравнивая его с Пушем, он признавал, что там все было как то горячее и экстатические состояния были громадны, но зато там звенела во всем паника крошечного насекомого, вытаращенное забвение о себе. Здесь, в мире девочки, казалось прохладнее, спокойнее. К тому же его память оставалась при нем, он прекрасно знал, что зовут его на самом деле вовсе не Джек, а Владимир Петрович Дунаев, что он опытный и умный шаман, прошедший обучение у лучших шаманов своего времени, что он ведет войну за освобождение своей Родины, а также всей Европы от фашизма. За течением дней он не следил (счастливые часов не наблюдают). Он полагался на свою «невесту». После войны он твердо решил поселиться здесь с нею, уединившись вдвоем в прохладном бессмертии. Остров Яблочный, конечно, хорош, но здесь находилась она, что было гораздо важнее, чем неприличное для коммуниста звание короля.
Как то раз девочка завела его в речной грот. В первый момент ему показалось, что здесь, в темноте, светятся какие то большие лампы шары. Но потом он увидел, что это не лампы, а просто висящие в воздухе шары золотого света. Свет переливался сам в себе. Чувствовалось, что внутри шары наполнены хорошо сбалансированной силой.
— Что это? Оружие? — спросил парторг.
— Это ПУСТЫЕ НИМБЫ, — сказала девочка. — Нимбы для будущих святых. Можно, конечно, считать их оружием. Но это не совсем правильное название, мне кажется.
На следующее утро, когда Дунаев проснулся, девочки рядом не было. Он вышел в соседнюю комнату и увидел ее — она сидела на полу одетая. Простое белое платье, на поясе золотые часы на ленте. Она перебирала какие то письма. Подняв на Дунаева темные, внимательные глаза, она показала ему издали циферблат.
— Месяц прошел, Джек. Кажется, вы сегодня уезжаете?
— Да, пора на войну. Но я вернусь. Вернусь после войны… И мы поженимся.
— Нет. Не поженимся, — произнесла она спокойно.
— Почему? Как же… Ведь ты невеста моя, а я твой жених. Мы и «медовый месяц» вместе прожили уже…
— У нас после «медового месяца» невеста выходит замуж за другого. Так принято, — сказала девочка спокойно и щелкнула крышечкой от часов.
— Как? За какого другого? За кого же ты пойдешь? — опешил Джек.
— Много их, других, по свету ходит. Какая разница — за какого. Впрочем, пойду за Радужневицкого. Я уже дала ему слово.
— Да ведь он женат, и ребенок есть… У него жена на Урале.
— Ну и что, — девочка пожала плечами. — Разве не может быть несколько жен?
— Но почему за Ралужневицкого? Ведь я…
— Он научил меня плавать. И вообще… хочу на прощанье подарить вам одну мелочь, дорогой Джек.
Она протянула ему сложенный веер.
— Раскройте, — кивнула она.
Джек с треском раскрыл веер… В этот момент закончились события Второго Ведра.
глава 23. Украина
Украина, Украина,
Голубая, желтая!
Ножик есть, но перочинный.
А цыплята — толстые!
частушка
Дунаев и вся боевая диверсионная группа шли вперед, шаг за шагом взламывая так называемую Золотую Кору, которой покрыто было тело оккупированной Украины. Они ломали, били и крушили, вгрызались в этот твердый и толстый покров, и все новые освобожденные территории делали Вдох и возвращались к жизни, выйдя из под Коры. На глазах высвобождалась Украина, огромная и сочная страна. Самая, пожалуй, загадочная местность Европы.
Как каждый русский человек, Дунаев всей душой любил Украину, этот глубокий темный алмаз в великолепном ожерелье советских республик. Он любил тени ее садов, ее песни, ее темноглазых веселых девчат, ее деревни и рабочие города, раздолье Днепра и спокойную певучесть украинской речи. С наслаждением он пробивал путь советским войскам, освобождая Советскую Украину от тяжелой болезни, которой явилась немецко фашистская оккупация.
А давалось это нелегко. Здесь часто вставала на пути какая то особенная жуть — как будто кто то прибыл с того света, но не бледным призраком, а дико откормленным, бодрым и румяным хохмачом. И вот этот кто то сидит за столом, жадно ест, хохочет, орет песни и кажется в тысячу раз более живым, чем настоящие живые. Так гримасничала Кора.
Дунаеву казалось, что он идет владениями Боковой — ведь «ненька Украина» звучит почти как «нянька Боковая». Здесь всюду была старуха Нерваная, отовсюду торчал ее жирный обыденный бок, нежданно переходящий в пустоту.
Чего только она не делала, чтобы остановить их!
Она расщепляла землю — прямо под ногами разверзались огромные бездонные щели, и в этих щелях сияла яркая воздушная синева, внизу зияло небо — даже более синее, чем наверху. Как то раз такая колоссальная щель разверзлась под Днепропетровском — они пробивались сквозь совершенно разрушенный и сожженный пригород, и вдруг Дунаев увидел на перекрестке, у взорванного магазина, двух немолодых холеных дам в шубах, которые стояли и беспечно разговаривали.
— …Здесь везде только копни каблучком… — донесся до парторга обрывок фразы.
С этими словами одна из дам легонько ударила каблучком о разбитую мостовую, и тут же раскрылась она — Щель, в которой сияло безоблачное небо.
Такую щель, как научил Дунаева Бессмертный, надо было переходить по волосу. То есть сначала надо было стать гигантом, вырвать один волос с головы и бросить его на Щель. Потом, наоборот, уменьшиться и переходить Щель по собственному волосу, как по колоссальному бревну, неровному, с мраморно березовой поверхностью. Дунаев недоумевал, почему Щель нельзя просто перешагнуть, будучи гигантом.
— Станешь шагать, а тут тебя синева снизу и подрежет, — объяснил Бессмертный. — Синева этих боковых Щелей смертельна. Она едкая, как кислота. И защита от нее одна — собственный волос.
Он шел по волосу, сильно уменьшившись и стараясь держаться середины Волоса, который защищал его от едкой Синевы. Только один раз Дунаев глянул вниз и тут же зажмурился — Щель была бездонна, и синева шла оттуда пронзительная, как глаза Синей. Если бы он посмотрел туда хоть еще секунду, то бросился бы в эту бездну. Вдруг он увидел, что впереди, в центре волоса, виднеется какое то строение. Довольно изящное. Беседка. Дунаев вошел. Пуста. В мозаичном полу открытый люк, вниз уходит лесенка из лакированного дерева. Парторг спустился по ней и оказался в Волосяном Туннеле, то есть в полом туннелеобразном пространстве внутри Волоса. Очень кстати, а то едкая синева уже стала жечь его, здесь же он со всех сторон был защищен костной тканью собственного Волоса. Он шел по Туннелю, и, к его удивлению, этот Туннель становился все шире, раздвигались стены, выше уходил закругленный потолок.
«Неужели Волос расширяется?» — с изумлением подумал парторг. Но тут же сообразил, что просто забыл выключить «уменьшение». Он шел и при этом продолжал уменьшаться.
«Интересно, что будет, если и дальше уменьшаться?» — спросил он себя.
Вдруг он увидел у своих ног крошечный домик, немного похожий на птичью клетку, выстроенную из тонких бамбуковых прутьев. Он уменьшился еще и вошел. Внутри домика оказался сад из нескольких прудов, с мостиками, искусственными водопадами и круглыми окнами в скалах. В центре сада в легких бамбуковых креслах сидели двое — мужчина и женщина в длинных шелковых одеждах, расшитых облаками, цветами и птицами. Черты их лиц почему то не удавалось рассмотреть, но возникало ощущение, что они благожелательно смотрят на Дунаева.
— ХОЗЯЕВА АТТРАКЦИОНА! — вдруг понял Дунаев.
Супруги молчали, но он ощутил какой то безмолвный вопрос. Кажется, они спросили, нравятся ли ему его приключения: Вопрос показался вежливым и любезным, хотя не прозвучало ни слова.
Дунаев кивнул и мысленно поблагодарил ХОЗЯЕВ АТТРАКЦИОНА за интересную программу. Ему тоже хотелось проявить вежливость: эти существа внушали спокойное благоговение и спокойную симпатию — без экстаза, без вытаращенных глаз и прервавшегося дыхания. Они еще о чем то спросили. Кажется, есть ли у него какие нибудь пожелания. Дунаев подумал, что хотелось бы в принципе чего то приятного и увлекательного не только в земной жизни, но и после смерти, в вечности. Эти существа были, видимо, с вечностью накоротке.
Они уловили его просьбу. Ответ был приблизительно таков:
— Мы похлопочем о том, чтобы вы получили должность бога ручьев.
Дунаев низко поклонился. О таком он не смел и мечтать. Ему было умиротворенно и уютно здесь. К тому же в вечности его ожидала интересная и ответственная работа. Однако чувствовалось, что Аудиенция подходит к концу.
Напоследок он еще спросил:
— Где мы?
— В клетке, — был ответ.
Все стало удаляться, и Дунаев вдруг словно бы заглянул в микроскоп и увидел структуру живой клетки. В области Ядра он успел разглядеть сад и две фигурки в ярких халатах, неподвижно восседающие на берегу маленького пруда… И все исчезло.
Дунаев добежал до конца Волоса и выскочил с другой стороны Щели, с ходу врезавшись в наслоение Золотой Коры. Одновременно советские войска широким фронтом форсировали Днепр сразу под Гомелем, Киевом, Кременчугом и Днепропетровском. Не снижая темпа наступления, советские войска двинулись на Киев, стремясь освободить столицу Советской Украины.
Говорят, есть космос. Космос очень редкий.
Нам об этом космосе рассказали предки.
Где то в этом космосе есть одна Вселенная —
Редкостной отделки и особо ценная.
Есть незаурядная в ней одна Галактика.
Можно помечтать о ней (есть такая практика).
В этой то Галактике есть одна система,
Крайне интересная, — это наша Тема,
Но особо хочется выделить планету,
Похожую на древнюю, зеленую монету.
На монете виден контур Украины,
Две цветущих вишни, солнце, танк и льдины.
Виден город Киев, ключик, черный
И над медным чайником белоснежный пар.
Дунаев становился то огромным чугунным Неваляшкой, который качался и бился со страшной силой об землю, разнося вдребезги Магическую Защиту, прикрывающую укрепления немецкой армии. То превращался он в гигантскую Юлу, пеструю и вертящуюся с такой скоростью, что Золотая Кора брызгами летела во все стороны. То становился он гербом СССР, так называемым Окошком в Космос, Божественным Иллюминатором, где видны Земля, Звезда и Солнце.
До возникновения Советского Союза гербы всех стран были лишь щитами, плоскими поверхностями, украшенными геральдическими знаками. Но СССР совершил прорыв, он сделал своим гербом Дыру, окруженную венком, не плоскость, но пространство, причем пространство космическое. И Дунаев стал этой Дырой, он всасывал Вражескую Кору, состоящую из застывшего золотого говна (по своему драгоценного), и куски Коры улетали в космическую ночь. Дунаев надвигался, коля врагов острыми колосьями снопов, он душил их лентами с надписью «пролетарии всех стран, соединяйтесь!», он рубил их серпом, бил молотом, резал остро заточенной красной звездой, он грыз их всеми островами и континентами Земного Шара… Так шел вперед.
Но тут вдруг время сильно дернулось и собралось толстыми складками, как кожа моржа. Это закрылся веер. Одновременно закончились, оказывается, события Третьего Ведра. Об этом Третьем Ведре парторг раньше не знал, оно не висело на Коромысле, а пряталось (маленькое синее ведерко) за валенком Боковой. Такое уж синее ведерко!
— Товарищ капитан, тетрадочку бы отдали? — бодрый, язвительный голос пробудил Дунаева. В дверь заглядывал Джерри. За ним скалил зубы Максимка Каменный. Сам Дунаев, в мятом капитанском, сидел на продавленной кровати, на его галифе распласталась полуобгоревшая тетрадь в сафьяновом переплете. Напротив свисала давно погасшая лампа «летучая мышь». Огромная дыра в потолке роняла в комнату искрящийся мелкий дождик.
— Это что… Я спал? Или что перещелкнули по новому? — забормотал парторг.
— Ни хуя себе спали! — звонко заорал Максимка. — Спали то спали, но таких делов наворотили во снах то. Благодаря вашим снам мы все сильно протырились.
Парторг сразу понял, что происходит что то страшное. У Джерри и у Максимки, у обоих, не было ног ниже колен — вместо ног сверкающие золотые колеса, оснащенные алыми, сочными, точно свежее мясо, крыльями. При этом парни одеты были в украинские шелковые рубахи и шаровары, головы выбриты наголо, с казачьими косичками оселедцами. На головах полевые веночки — у Максимки лютики, у Джерри — крупные ромашки. Лица зверские и вместе с тем скорбные. За ними показался и Радный. Он был совсем страшен. Лицо дочерна покрыто копотью, оселедец провит васильками, вся грудь в черепах, висящих на нитках и проволоках. Черепа исписаны матерными, антифашистскими ругательствами. Железное весло в его руках раскалено до светящейся белизны, но держал он его голой рукой, не морщась. На ноги, вместо валенок, надеты две обугленные хаты мазанки, едко дымящиеся. С одного из окошек свешивалась копия только что убитого немецкого лейтенанта размером с подстаканник.
— Ребята… Хлопцы… — забормотал парторг одеревенелым языком (а в голове вертелось: демоны!.. демоны!). — Чего… Чего творится?
— А вот сейчас узнаешь чего! — заорал Радный и метнул в Дунаева весло.
Раскаленное весло пробило тело парторга и застряло в нем. Все задымилось вокруг. Запахло паленым мясом. Но парторг обернулся на мгновение бубликом и вытряхнул из себя весло. Затем он вернул себе человеческий облик и вопросительно посмотрел на Радного.
— Чего это… Обезумел? — спросил Дунаев.
— Я казак! — отчеканил Радный и обнажил зубы, выкрашенные красной краской.
В ту же секунду сверкнул поднос и, срезав голову Дунаева, унесся в окно. Дунаев захохотал. Точнее хохотала его голова. Он понял, что появился кстати — в разгар боевого буйства. Он быстро улавливал состояние своих товарищей. Объяснять они умели доходчиво.
— Эх, да вы, видать, горячие парубки! — заорала голова парторга, уносясь в пылающее, душное, как танк изнутри, небо. Его обезглавленное тело стало резво отбивать казачка, одновременно, с отточенным боевым изяществом выдергивая из рукава серый простенький хлыст с побитой кисточкой. Свист, взмах. Радный, разбрасывая черепа, грянулся всем телом о твердое, словно уголь, совершенно черное облако (подобные облака заменяли здесь землю). Еще взмах. Максимка превратился в хорошо упакованную бандероль, связанный по рукам и ногам. В спину обезглавленному парторгу вонзились грабли. Но снова свистнуло, и Радужневицкий встал в вонючем небе переливающейся радугой.
— Радуга дуга! — заорал парторг с подноса.
— Радуга дуга! — подхватили снизу какие то бесчисленные голоса.
Дунаев быстро овладел полетом подноса. Описав в воздухе дугу, он вернулся к своему телу. Удаль настолько переполняла его, что он «приземлился» на свою шею прямо вместо с подносом — шея тут же срослась сквозь железо. Поднос обрамлял ее, как воротник Дон Кихота.
— Ну что, поняли теперь, что я ваш учитель?! — грозно спросил парторг у соратников.
— Учитель! Учитель! — заголосили они, давясь от смеха. При этом из глаз у них текли слезы. Жар, однако, превращал их в струйки пара. Дунаев схватил Максимку — тот превратился в камень, обмотанный ослиным хвостом, наподобие пращи. Только личико мальчугана таращилось из камня, захлебываясь в отчаянном смехе и в отчаянных, горьких слезах.
— Ну, после разминки, пора и в бой, — сказал парторг, обращаясь к нему. — Докладывай, лейтенант, что у вас тут происходит.
— Страшно, товарищ капитан! — проскрежетал Максим. — Самое страшное происходит! Ровесник мой выступил… Росою выступил. И теперь концерт дает.
— Какой еще ровесник, в пизду? — не понял парторг.
— Малыш. Малыш мертворожденный. Играется. Танковый бой устроил. На ковре.
— А, Малыш. — Дунаев недобро усмехнулся. — Рыцарь Печального Образа. Знаю. Убивал его однажды.
— Его все убивали, — скрежетнул Максим. — А ему это нравится. Любит он умирать. Но по настоящему он только сам себя убить может.
— Хуйня, — добродушно подмигнул пареньку парторг. — Прорвемся.
— Да я с ним сам справлюсь! — неожиданно заявил Максим. — Снимите только с меня, дяденька, вашу веревку.
Парторг освободил Максимку и огляделся. Над ними по прежнему сверкал Радужневицкий в образе радуги. Кроме этого сверкания, было темно, дымно. Сильно пахло раскаленным металлом, и в воздухе слышался неумолчный грохот и скрежет. Казалось, Дунаев переместился в ад и теперь растерянно топтался в небе этого ада, на черных сплошных облаках, напоминающих своими блестящими гранями угли. Радный куда то пропал: Внизу разглядеть ничего не удавалось — там все тонуло в черном дыму и в грохоте. Видимо, шел бой за освобождение Киева. Максимка расправил крылья на золотых колесах, которые заменяли ему ноги. Заблестел довольными черными глазами. При этом он, с неожиданной детской доверчивостью, взял парторга за руку и покатился за ним по темным, затвердевшим облакам. У Дунаева появилось забавное чувство, что он прогуливается с малолетним сыном, катящимся на детском велосипеде. И идут они куда нибудь в цирк, в кино или в зоопарк. Впрочем, Дунаев подозревал, что будет и цирк, будет и кино, будет и зоопарк.
Так шли они в тягостных, смердящих войной небесах. Внезапно парторг расслышал всхлип. Оглянулся.
Максимкино лицо искажала странная гримаса: губы растянуты улыбкой, но из глаз струятся слезы. Отчаяние странно смешалось с ликованием на этом полудетском личике.
— Ты чего? — спросил парторг.
— Страшно, — снова тихо произнес мальчик скрежещущим голосом. — Страшно то как! Там, внизу, покамест мы тут среди нашего полубытия прохлаждаемся, как игрушки на елке, там внизу такое сотворяется! Не представить вам себе. Очерствели вы, товарищ капитан, в сражениях с отсутствующими. Давно перестали быть человеком. Я, впрочем, тоже нечеловек. О сострадании не помышляю. И все же понюхайте воздух.
Дунаев послушно втянул ноздрями тяжелую вонь тысяч и тысяч горящих машин, удивленно косясь на мальчонку.
— Так пахнет Ад, — печально промолвил тот. — Украина горит. Летят, летят казаки на чертях и черти на казаках. Никто их не заставлял. Нет никаких потусторонних сил. Нет никаких демонов. Никаких нет Небесных Каруселей, которые спускали бы зло на землю. Они сами жгут и истязают друг друга в ими же созданном Аду.
— Ты о людях, что ли? — спросил парторг. — Так ведь их тоже нет, точно так же как и демонов. Может быть, демоны как раз и есть… — Он покосился на золотые колеса и мясистые крылья, которыми снизу завершался Максимка. — Ты же сам сказал: летят черти на казаках.
— Людей нет. А кто тогда есть? — повесил мальчуган беспризорную головку.
— Есть те, кто называет себя людьми. А также те, кто называет себя другими всякими прозвищами. А вот кто они все на самом деле — это Пряталки давным давно спрятали, еще когда тьма светом не давилась.
Дунаев с удовольствием пропускал сквозь себя лесную премудрость, которой так долго потчевал его Холеный.
— Людей нет, но ведь они могли бы быть. Они были задуманы . Просто из этого ничего не получилось. Наебнулось это большое дело. И что теперь делать, Владимир Петрович? Имеет ли смысл эта война, которую мы ведем?
— Пойми, парень, — добродушно прищурился парторг. — Мы ведь воюем не за смысл, а за Родину. Любовь движет нами и нас не спрашивает, что мы об этом думаем. Ты вот, когда ебешься, спрашиваешь о смысле? Любовь просто двигает тобою туда сюда. И все. А впрочем, ты еще пацан, небось и не ебался ни разу. Забыл я о твоем возрасте. Девчонки сейчас ранние пошли, а вот мальчишки — не знаю.
— Мальчишки сейчас поздние пошли, — мрачно сказал Максимка (кажется, он был задет словами Дунаева). — Я не ебался и никогда не стану ебаться. Я еблю через хуй кидал. Я в гробу ее видел, эту вашу еблю. Не царское это дело.
— А ты что — царь? — подъебнул парторг паренька.
— А может, и царь! Откуда вам знать? Сами говорите, неведомо, кто мы такие. А вы, товарищ капитан, подавно не знаете, кто я такой! — Максимка гордо вздернул смертельно побледневшее лицо.
— А кто ты такой? — напряженно посмотрел на него Дунаев.
— Хочешь знать? Знай, — глухо ответил мальчик, внезапно переходя на «ты».
Его личико побледнело еще сильнее, как будто вся кровь ушла из него, черты заострились, глаза увеличились, в них проступило нечто иконописное. Голова оказалась увенчана тяжелой короной, усыпанной опалами и жемчугами, плечи опушились собольим мехом, тельце упаковалось в парчу. Ноги, вместо красных крыльев и золотых колес, обулись в красные, отороченные мехом, сапожки. На горле нарисовался кровавый шрам от смертельного удара ножом.
— Не царь. Но царевич, — еще глуше промолвил ребенок.
— Царевич Димитрий. Невинноубиенный, — в смятении пробормотал парторг, узнавая полузабытый облик, виденный им то ли на иконе, то ли на картине. Может быть, Васнецова или Нестерова.
— В Угличе убили меня. В честь Угля прозвали меня с тех пор Каменным. Но на страже России стою я в небесах слез, и в дни ее горя поспешаю на защиту ее, вооруженный. И врагам подношу смерть на подносе, как лакомое блюдо. И пока не снизойдет вечный отдых на врагов страны моей, я не успокаиваюсь и действую без усталости. И только тогда живу я мирно и без войны, когда погружен в мирный труд народ мой, записанный мне в законное наследство. Когда народ мой растит хлеб и ставит статуи на площадях, когда процветает каменноугольная промышленность и в таинственных шахтах народ мой ходит, как крот.
— Народ у нас неказистый, но бойкий, — некстати сказал Дунаев. Ему было не до уместных высказываний, так как его вдруг стало тошнить, просто выворачивать наизнанку. Он еле еле сдерживался, чтобы не блевануть. Одновременно сильно захотелось спать. Все это вместе — головокружение, сонливость, тошнота, ощущение отравленности, вкус яда, поднимающийся изнутри, вкрадчиво входящий в полость рта, как вор, бесшумно вступающий в роскошную комнату, — все это были знакомые признаки близости врага.
— Ты вот рассказал мне, кто ты такой, — сказал он с огромным трудом, преодолевая тошноту и засыпание. — Спасибо, конечно. Но я сам разберусь, кто ты такой. Ну ка, бич бесов, покажи мне истинное лицо этого паренька! — С этим криком он щелкнул над головой царевича своим серым хлыстиком.
«Цирк!!!» — успел он подумать в момент щелчка.
Сразу все изменилось вокруг. Вокруг был не цирк, но церковь. Старая, полуразрушенная, темная, с обвалившимся от ветхости иконостасом, оплетенная паутиной и бледной травой. В центре стоял открытый гроб, освещенный трепещущим светом свечей. Все как у Гоголя, в знаменитом рассказе «Вий». Только в гробу вместо девушки — мальчишеский трупик. Малыш. Совсем такой, каким Дунаев видел его в Смоленске. Свинцовое личико с облыми чертами и бледными веснушками. Аккуратно, по домашнему причесанные светлые волосы. Чистая рубашка с короткими рукавами. Синие шорты до колен, гольфы. Прилежные сандалии.
Ясное дело, это был с самого начала Малыш, принявший образ Максимки Каменного. Да и в речах его то и дело проскальзывала несвойственная Максиму горечь. Горчинка. Следовало бы сразу насторожиться. А теперь — вот он, вроде бы совершенно беззащитный, никчемный, распластанный в своем гробу. Мертвенький. Что же делать в этой ситуации?
Антураж всей «сцены», воссоздающей рассказ Гоголя, подсказывал ответ. Дунаев хорошо помнил «Вий», да и без того понимал: сейчас начнется. В довершение всего, он обнаружил что на нем — задубевшая от грязи и старости монашеская ряса, подпоясанная верным «бичом бесов», в руках — нечто вроде молитвенника. На груди, вместо креста, висел бинокль. В целом, он чувствовал себя готовым отразить атаку врага. Атака не заставила себя ждать.
Судорожно он припомнил, что надо очертить себя кругом, иначе сразу — пиздец. Но круг он сделать не успел: времени хватило только раз взмахнуть хлыстом — на каменном полу образовался след в виде дуги, Сзади парторга защищала стена, на которой сохранились с трудом прочитываемые следы фрески — Страшный суд, с огромным, ветвящимся телом змия.
И началось.
Где то в глубине церкви вдруг что то зажглось, и оттуда к Дунаеву протянулась светящаяся дорожка, с двух сторон очерченная светящимися лампочками. По этим дорожкам быстро приближались к парторгу две фигуры. Они шли какими то нарочито небрежными, но четкими походками, словно красуясь и что то кому то показывая. Было в них какое то радостное напряжение. Не изъеденные мертвецы, не вурдалаки. Мальчик и девочка лет тринадцати, загорелые, ярко одетые, шли на Дунаева, взявшись за руки. Дунаев хорошо разглядел их. Даже слишком хорошо. Приятные, честные лица с отпечатком фамильного сходства. Видимо, брат и сестра. Желтые, флюоресцентные, морщинистые курточки без пуговиц, одинаковые кожаные сумки через плечо, напоминающие сумки почтальонов. На мальчике спортивные трусы с черными лампасами, на девочке — короткая плиссированная юбка. Голые, смуглые ноги. У девочки поцарапана коленка, косо заклеена пластырем. Белые спортивные туфли с черными шнурками. Они дошли до самой «дуги» и остановились, глядя прямо перед собой ищущими, словно бы чего то ожидающими взглядами. Они явно не видели Дунаева. Но хотели увидеть, словно им обещали, что здесь они обнаружат какой то подарок. Но «дуга» действовала, и они не в силах были приблизиться «Дунаеву, не могли увидеть его. Зато он видел их слишком хорошо, словно они несли с собой особый ясный свет, их самих и освещающий; высвечивающий до последней морщинки на куртках, до ворса на шнурках, до серо золотых пятен на радужной оболочке их глаз. И таким ужасом веяло от них на Дунаева, таким глубоким чистым ужасом, какой не смогли бы внушить ему никакие мертвецы, никакие вурдалаки. Дунаев видел, что в этих подростках не содержится ни зла, ни тлена, ни злорадства, но тем не менее они отражались в его душе в виде двух резервуаров абсолютного ужаса, иномирного и несказанного, настолько чистого и беспримесного, что даже переживать его было легко. В силу своей чистоты и завершенности этот ужас не мог вступить в более глубокое соотношение с душой Дунаева. Ужас просто „показывал себя“ этой душе. Словно над кастрюлей простого супа повис огромный бриллиант, отбрасывающий в суп свои холодные блики. Блики, отсветы, рефлексы, предназначенные, возможно, для того, чтобы скользить по щеке умопомрачительной красавицы или по ее обнаженному плечу, но не для того же, чтобы высвечивать беззащитные кусочки распаренной свеклы в недрах скромного супца!
За несколько секунд все эти мысли и чувства пронеслись в дунаевской душе. Мальчик и девочка повернулись и пошли обратно по светящейся дорожке, все теми же развязно четкими, напряженно привольными походками. Дунаев бесшумно вздохнул и прислонился к неровной стене, на которой проступал Страшный суд.
А из глубины церкви к нему уже шли новые фигуры. Появилась женщина, веснушчатая, хрупкого сложения, со взбитыми волосами. Ярко блестели сквозь тонкие стекла очков ее свежие, заинтересованные глаза. В руках она сжимала какие то журналы, какие то цветные проспекты. Она быстро прошла туда и обратно по дорожке и исчезла. За ней появилась семья — мужчина лет тридцати в ярко красной рубашке, в высоких рыбачьих сапогах, доходящих до самого паха, в маленькой кепочке, усыпанной изображениями клубниченок. Он вел за руку бутуза, еще неумело ковыляющего, краснощекого, с встрепанными темными пухоподобными волосами на темени. С другой стороны бутуза поддерживала молодая высокая женщина в облегающем платье, с жемчужной нитью на шее, с бледным аристократическим лицом, покрытым созвездиями родинок. За ними шел широкоплечий лысый старик, смеющийся какой то шутке, под руку с девушкой, явно дочерью. Потом молодой человек в темном костюме, в белой рубашке, задумчивый, серьезный, со слегка влажным лицом, как будто он пришел сюда из бани. Потом группа детей лет десяти — трое мальчиков и одна девочка, все в ярких комбинезонах со светящимися карманами.
Ужас усилился. Каждая новая фигура вносила свою лепту в его рост, в его алмазное нагнетание. Каждое из этих лиц — веселых, добрых, мечтательных, любопытных — добавляло щепотку в белую сумму дунаевского ужаса. Они несли с собой ужас и свет. Они несли с собой также новые запахи, оттесняющие запах древнего камня и распада. Эти новые запахи были запахами чистоты, чем то они напоминали ароматы духов, но к ним неизменно примешивалось что то, прежде неведомое. Нечто химическое. Входя, умножаясь в числе, эти «посетители» изменяли и само пространство. Все ярче и ровнее лился свет сверху. И вот уже это был не полуразрушенный купол, а стеклянный потолок, матовый, создающий идеально взвешенное, равномерное освещение. Стены всюду (за исключением того места, где стоял Дунаев) выровнялись, сделались белоснежными. Теперь вокруг была уже не церковь, а нечто вроде выставочного помещения. Вдоль стен обозначились белые подиумы, а на них «экспонаты»: этнографическая утварь, видимо спизженная из украинских деревень — прялки, коромысла, расписные кадушки, рушники, скамейки с вырезанными на них сердцами, наряды карпатских девушек, сплошь унизанные старинными монетами, расшитые сапожки, казацкие «люльки» на серебряных цепочках. Гроб с Малышом как то затерялся среди этих народных изделий, стал одним из «экспонатов». Он, кстати, тоже оказался сочно расписан петушками и жар птицами. Чем то все это напомнило парторгу Музей Дона. Но там царил глубокий покой, здесь же все было залито ужасом.
«Зрители» делали вид, что рассматривают выставленные экспонаты. Но Дунаев видел, что все они то и дело поглядывают в угол, где стоял он. Выражение застенчивого и чистосердечного ожидания чего то очень хорошего, какого то большого подарка, объединяло их всех. Их, словно магнитом, тянуло в сторону Дунаева — они приближались и скапливались на линии «дуги». В углу, где стоял Дунаев, куском уцелела реальность полуразрушенной церкви. Здесь все так же пахла сыростью и могилой осыпающаяся стена с остатками Страшного суда, трава пробивалась между вытоптанных плит. Но за «дугой» плиты обрывались — начинался свежий белый пол. А «зрителей» становилось все больше. Росла сумма ужаса, исходящего от них. Тесной толпой стояли они на «дуге», сильнее становился невинный нажим их предвкушающих взглядов. Дунаев чувствовал, как слабеет от ужаса. Ему казалось, «дуга» вот вот лопнет, и тогда… Сознание не длилось дальше этого «тогда». Иногда он устрашающе щелкал «бичом бесов», но «зрители» не реагировали — из за «дуги» к ним не доходили ни звуки, ни образы, ни даже тени быстрых движений. Один раз, взмахнув «бичом», он пролепетал:
— Покажи Мне их истинные облики.
Ничего не изменилось. Те облики, которые он видел, и были их «истинными обликами».
Он не мог найти ни в одном из этих лиц какой либо чревоточины, отблеска порока или следов циничного хохотка. Но присутствовало нечто общее, некий «общий знаменатель»: нечто, что Дунаев силился определить — и подходящее слово вертелось на языке, пока он наконец не сообразил: человечность. Их взгляды, их повадки были пропитаны человечностью .
Он понял, кто это такие. Это были ЛЮДИ. Те самые ЛЮДИ, о несуществовании которых твердили ему лесные голоса. Те самые ЛЮДИ, о которых Малыш сказал, что они могли бы быть , что они были задуманы . Теперь Малыш демонстрировал их Дунаеву. Эти ЛЮДИ «были» и «не были» одновременно. Они существовали в своем отсутствии, в своей нерожденности. Из этой чистой, пахнущей фиалкой нерожденности они смотрели на Дунаева и не видели его, искали его глазами и не находили.
Почему же такой ужас тогда? Откуда этот ужас? А толпа их возрастала. Дунаев попробовал прочесть какую нибудь молитву, но не мог вспомнить ни однОй. Впрочем, ЛЮДИ явно не боялись молитв (у одной женщины на шее даже ярко блестел золотой крестик). В отчаянии парторг пробормотал пересохшими губами привычное матерное ругательство:
— Эх, ебаный в рот…
Неожиданно ЛЮДИ как то побледнели, попятились. В их лицах надежда на «подарок» как бы на секунду померкла и показалось какое то недоумение. Они даже стали переглядываться друг с другом, словно спрашивая: что происходит? Они не слышали слов Дунаева, но нечто словно бы ударило поним.
— Ага, — сказал сам себе парторг. — Мата вы боитесь, вот чего! Нашего, русского. В горькой Юдоли выпестованного.
И он повторил громко и отчетливо:
— ЕБАНЫЙ В РОТ.
Толпа снова подалась назад. Дунаев взбодрился.
— ПИЗДА, — громко, почти по слогам, произнес он. ЛЮДИ отшатнулись еще немного.
— ХУЙ.
Тот же эффект.
— ГОВНО! — крикнул Дунаев. Но — никакого эффекта. Поэкспериментировав с произнесением различных бранных (то есть боевых) слов, парторг выяснил что действуют только три слова и бесчисленные производные от этих трех слов: существительные «хуй» и «пизда» и связующий их глагол «ебать».
«Вот они — священные три слова! — удовлетворенно подумал Дунаев, — Три карты, как говорится!»
Он вспомнил Сталинградскую битву и видение колоссальных Гигантов Любви, слияние которых и образовало Великую Мать с Мечом, которая и была не столько МАТЬ, сколько МАТ.
«Вот оно, где скрывается Великое Сокровище! — подумал он восхищенно, — И ведь лучшего тайника не найти! Мат всегда на слуху!»
Неожиданно он обратил внимание на «молитвенник», который держал руках. Оказалось, это не молитвенник, а старый школьный учебник в руках, явно долго провалявшийся в воде — он разбух, принял изогнутую форму, и все страницы стали грязные, волнистые. Название учебника было заклеено квадратным кусочком фольги, на котором четко написано от руки:
«Поздравляем с окончанием средних классов».
Дунаев полистал книгу и убедился, что на всех страницах первоначальный текст заклеен полосками папиросной бумаги, а по этим полоскам тянется другой текст, напечатанный на канцелярской пишущей машинке — какие то списки. Открыв наугад, Владимир Петрович стал читать вслух один из списков.
01. Различные интерьеры
02. Распад на микроэлементы
03. Затылочный туннель
04. Быстрое перелистывание страниц
05. Пляжи
06. Кабинки для переодевания
07. Буколические и пасторальные мотивы
08. Обоняние
09. Парады, коронации, церемонии, фейерверки
10. Поезда
11. Показы мод
12. Пуховый мир
13. Облака
14. Открытый космос
15. Новые инструменты, усовершенствования, изобретения
16. Откровения в чистом виде
17. Старцы
18. Превращение в неодушевленные объекты
19. Мебель на балконе, старые чемоданы
20. Исчезновение
21. Перевоплощение в другое лицо
22. Раздвоение личности, появление двойника
23. Превращение в робота, в инопланетянина
24. Агентура и шпионские задания: секретные объекты, военные базы и т.п.
25. Проход сквозь стены
26. Превращение в воду, протекание по трубам, наполнение собою бассейнов, резервуаров
27. Все, связанное с домом
28. Завеса и Покров
29. Ширма
30. Лотос
31. Фазенда
32. Веер
33. Летающий альков
34. Карусель
35. Золотая тень
36. Превращение в пулю и попадание в барабан револьвера (в рамках игры в «русскую рулетку»)
37. Попадание на фармацевтическую фабрику
38. Воцарение, коронация
39. Кинохроника
40. Бракосочетание, брачная ночь
41. Попадание внутрь технического устройства
42. Попадание внутрь тел и органических структур
43. Микроскоп
44. Бублик
45. После битвы
46. Застревание во времени
47. Попадание к соседям
48. Попадание в другую Вселенную
49. Присутствие на собственных похоронах
50. Ветер
51. Лаборатории
52. Увидеть все
53. Электричество
54. Подводное путешествие с созерцанием руин, затопленных городов, затонувших кораблей, дна
55. Музеи
56. Трудность возвращения
57. Схождение с ума, потеря рассудка
58. Подмена личности
59. Проникновение внутрь букв
60. Превращение в текст, в надпись, в изображение
61. Попадание в эфир, превращение в радиосигнал
62. Превращение в музыку
63. Говорение на незнакомых языках, глоссолалия
64. Появление грузинского акцента
65. Застолье, застольные речи, здравицы
66. Гарем
67. Американские горки
68. Другие аттракционы
69. Смех и хохот. Превращение в смех
70. Конец Света
71. Принадлежность к древнему жреческому ордену, к жреческой касте
72. Узнавание о том, что ты — инопланетянин
73. Превращение в хуй
74. Превращение в пизду
75. Мед. Увязание в меду, в янтаре
76. Появление нимба. Святость
77. Кулинарное дело. Обучение кулинарному ремеслу у опытного повара
78. Самодоносительство
79. Увеличение и уменьшение роста
80. Путешествие вокруг земного шара
81. Обыденные, бытовые обстоятельства
82. Попадание внутрь собственного тела, осмотр собственных внутренних органов изнутри
83. Попадание в заброшенные, окраинные места
84. Появление учителя нечеловека
85. Превращение в лицо противоположного пола
86. Теплицы, сады
87. Техническая изнанка всего
88. Большая Восьмерка
89. Осмотр рая
90. Сокровищница
91. Зеркала
92. Полет
93. Архитектурные комплексы, постройки
94. Путешествие на экзотический остров
95. Полюс. База полярников
96. Белый электрический координационный центр
97. Превращение в собственное надгробие
98. Превращение в замшелый барельеф в лесу
99. Аудиенция у Императора и Императрицы. Получение должности бога ручьев
По мере чтения списка Дунаев все сильнее ощущал облегчение. Дочитав список до конца и подняв глаза, он убедился, что «посетители выставки» отступили. Они теперь подавленно толпились поодаль, сбившись, как овцы в ненастный день.
Потом вдруг все вздрогнули и посмотрели вверх. В центре матово стеклянного потолка появилась некая тень. Она быстро увеличивалась, темнея. Что то падало или спускалось с небес.
— Вий, — понял Дунаев. — Главный идет. Сейчас веки свои приподнимать будет.
В следующий момент матовое стекло потолка было пробито в центре и выплеснулось на «людей» шквалом белых осколков. Они приседали, прикрывая ладонями головы, и бежали куда то. Они вбегали прямо в стены и в них исчезали, унося с собой белизну и свежесть. Вместе с ними исчезали экспонаты и подиумы. Снова обнажилась внутренность угрюмой церкви. Огромное красное солнце торчало в пробоине купола. Оно зажгло оранжево медный пылающий отблеск в жестких волосах толстячка, восседающего в центре, на теле Малыша, что лежал в гробу. Штук тридцать петушиных криков грянуло снаружи. А толстячок улыбался, подставив солнцу свою рыжую, зажмуренную мордочку.
глава 24. Солнце
Петухи орали не так, как это бывает на рассвете. А так, как будто их подчистую резали, готовясь к большому пиру. Карлсон извивался на Малыше, не открывая глаз. Его жирное личико было изуродовано наслаждением. Он явно изображал женщину, сидящую на хую: елозил, томно вертел головой. В его позе присутствовало что то «индийское» — одна нога перекинута через бортик гроба, другая подогнута, руки застыли в танцевальном движении: на правой руке указательный и большой пальцы касаются друг друга, образуя замкнутый круг. При всей своей пухлости, он ухитрился изогнуться всем торсом. Одет был в синий мундир летчика Люфтваффе, порванный во многих местах. Сквозь дыры светилось белое тело. На шее — венок из белых хризантем. Кроме венка на груди у него висела странная дощечка на ремнях, отдаленно напоминающая шарманку, с подобной ручкой сбоку. На внешней стороне дощечки светилась выложенная разноцветными лампочками надпись:
Привет, малыш!
Ну же, здравствуй, Малыш! Это Карлсон вновь прилетел.
Снова тычется в окна веснушчатым сплюснутым рыльцем.
Но Малыш не откроет окна. Малыш поседел.
Осторожно трет руки свои, словно моясь невидимым мыльцем.
Будто раненый морж дышит в кухне своей фрекен Бок.
Зачерствели на блюде душистые плюшки с корицей.
И в стокгольмские окна веселый, стрекочущий бог
Своей пухленькой ручкой уже не стучится.
Помнишь Курский вокзал? Помнишь партии скачущий курс?
Помнишь дискурса пульс под пропеллером рыжего сноба?
Перекрестки и связки. И кабинки несбыточный вкус.
И фиалковый запах. И расплывчатый контур сугроба.
За покатой спиной ярко сверкал пропеллер. На животе мундир расходился, и отчетливо видна была вживленная в пупок стальная кнопка со свастикой. Вот он потянулся к кнопке толстой ручонкой. Вдавил. Тут же поднялся ветер. Пропеллер за спиной Карлсона превратился в сияющий нимб, со свистом соловья разбойника режущий воздух бритвенно острыми лопастями. Но резал он не только воздух. В долю секунды были иссечены в мелкое крошево вся верхняя часть тела Малыша, и свечи, и половина гроба. Короче, все, что находилось за спиной у Самого Настоящего Мужчины В Рассвете Лет. Ошметки всего этого со страшной силой были разбросаны по церкви. Освежившись «ветерком», Карлсон выключил пропеллер. На груди у него стали перемигиваться лампочки, вскоре сложившиеся в надпись:
ПОДНИМИТЕ ЖЕ МНЕ ВЕКИ!
Никто не откликнулся на этот капризный призыв, и Настоящий Мужчина сам воздел свои изнеженные конечности и короткими пальчиками осторожно разжал и приподнял свои поросячьи веки. На Дунаева глянули его мутно голубые, добродушные глаза. Никакой угрозы не было в них — только нега и расслабленная игривость.
ПРИВЕТ, ДРУГ!
— появилась иллюминированная надпись на «говорящей дощечке». Это приветствие сопровождалось открытой, обаятельной улыбкой. Дунаев не выдержал и осклабился в ответ. Как ни странно, он был действительно рад видеть Настоящего. После космического ужаса, исходившего от «посетителей выставки», Карлсон казался Дунаеву «своим» — врагом конечно, но все равно «своим», одного поля ягодой, так сказать. Трудное дело — война — свела их в слоях бытия и небытия, и они сроднились за этим делом, продолжая оставаться врагами.
Карлсон спрыгнул с гроба, точнее с его уцелевшей половины, в которой еще лежали ноги Малыша, одетые в синие шорты. Вразвалочку он направился к Дунаеву, причем с лица его не сходила приветливая улыбка. Приблизившись к парторгу (на «дугу», начерченную на полу, он не обратил ни малейщего внимания), Карлсон протянул ему руку. Мутное доброе поблескивание его мелких глаз среди светлых ресниц, широкая улыбка, явно совершенно искренняя и чистосердечная, все это заставило Владимира Петровича ответить на рукопожатие. Как некогда Дон Жуан, смело протянувший руку мраморному Командору, Дунаев совершил этот жест без колебаний. Рука Карлсона оказалась теплой и мягкой, как свежий пирожок. Он некоторое время держал руку парторга в своей, излучая приветливое сияние. Так они стояли несколько минут, улыбаясь друг другу — Настоящий Человек и Настоящий Мужчина В Рассвете Сил. Затем на «говорящей дощечке» вспыхнула новая надпись:
ДРУГ! Я ПОКАЖУ ТЕБЕ СОЛНЦЕ!
Карлсон выпустил руку парторга и повернулся к нему спиной. В глаза Дунаеву сверкнул изогнутый металл пропеллера. Белая сталь. Остро блеснуло из самого центра, как будто там был вделан огромный алмаз. Дунаева снова сильно затошнило — то ли от этого сверкания, то ли оттого, что вся покатая спина Настоящего оказалась покрыта мелкими капельками крови, как красными жемчужинками. Мундир на спине был разорван в середине, как платье на изнасилованной женщине. И видно было, что стальной винт торчит прямо из спины, из пухлой, изнеженной плоти. В следующий момент Карлсон нажал на кнопку в пупке, и винт завращался. Блеск и ветер заворожили парторга. Он не мог оторвать взгляд от этого пылающего вращения лопастей. А пылало все ярче. Все ярче разгорался этот круг, охватывая своим сиянием, казалось, целые миры. Все быстрее и быстрее вращалось, и свистело, и резало, и не было от этого никакого укрытия. И не было никакого другого места, кроме этого. И все вращалось из этой алмазной точки… Даже сам образ Настоящего Мужчины (стилизованный то в духе танцующего Шивы, то в духе Будды, созерцающего свастику в углублении своего пупка), даже этот пухлотелый образ отслоился и исчез. Как шелуха, как мусор.
Парторг понял, что попал в эпицентр Карусели. Здесь оставался лишь сам механизм ее вращения, сам Стержень, отполированный вращением и скоростью до непереносимого блеска. Отсюда уже стали неразличимы кабинки и лошадки, бегущие троны и восседающие на них фигуры — «кровавые мальчики», «святые девочки», «титаны» и прочее. Они отшелушились. Их унесло… Осталась сама Карусель: и ее скорость, ее вращения, ее вспышки и темные пятна, ее протуберанцы и магнитные бури, ее огненные океаны, ее отражения в бесчисленных зеркалах, ее отблески в каплях и струях воды, в кусках льда, в кристаллах, в алмазах и глазных хрусталиках живых существ, ее восходы и закаты, ее затмения и ужас, ее животное и смертоносное… Карусель была солнцем. Не тем солнцем лжи, и песен, и дребезжащих народных сказок. Не тем солнцем, похожим на красный колобок, которым Дунаев когда то вставал над Днепром. Карусель была солнцем тайным, беспощадно опаляющим все существующее, невидимым, необозримым, слепящим… Она была внутренним солнцем вещей, их тайной Вспышкой, которая ради всего святого должна быть спрятана в глубине. Но тут Вспышка вышла наружу, пробилась из глубины…
Это было невыносимо! Режущее сияние нарастало. Не удавалось закрыть глаза, потому что они давно уже были закрыты и зажмурены из всех сил. Солнце проникало сквозь веки, дотягиваясь до изумленных глазных яблок. Поток этого сияния нес с собой безумие и галлюцинации. Парторг в отчаянии увидел кошечку, толстую и вроде бы холеную, которая как то странно егозила внутри своей гладкой искристой шкурки. — казалось, шкурка ей мала, ей тесно в ней.
— Кошечка жмурка,
Тесная кожурка, —
пролепетала в голове, кажется, Машенька. А может быть, и не Машенька. Может быть, не было никогда никакой Машеньки. Затем Дунаеву показалось, что он распят на пропеллере Карлсона и вращается вместе с ним с дикой скоростью. А Карлсон, как Икар, поднимается выше и выше в жестокое небо, к Солнцу. И Великое Солнце все ближе. И раскаляется металл пропеллера, и все дымится. И нет ничего — только сияние. Сияние, и дым, и полет. Сияние и дым. Жар, обжигающий жар. И белое яростное сияние, и остановка дыхания, и полет…
глава 25. Черные деревни
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . парторг очнулся во тьме. Непроницаемая тьма окружала его. Он пошарил вокруг. Нащупал неровную деревянную лавку, на которой лежал, затем бревенчатую стену. Скрипнула дверь, раздались шаги. Но тьма не дрогнула, не изменилась.
— Попейте, дяденька, — прозвучал во тьме молодой, женский голос. Дунаев почувствовал, что женская рука придерживает ему голову. У лица ощутил крынку и узнал запах молока. Сделал несколько глотков. Молоко теплое, парное, только что из под коровы. Дунаев сильно ударил зубы о край крынки — его всего трясло, как старика.
— Я ослеп? — спросил парторг равнодушно.
— Вы болели, дяденька, — ответил женский простонародный голос. — Очень сильно приболели. Не в себе были. А нынче вот, привел Господь, полегшало вам. Значит, на поправку пошли.
— Я ослеп или что? — снова спросил парторг. Но что то подсказывало, что он не ослеп.
— Нет, сегодня получшело вам, — повторила девушка, не слушая его. Голос показался Дунаеву смутно знакомым.
— Долго я болел? — спросил Дунаев.
— Очень долго. Очень долго хворали, — залопотал голос. — Батюшка с матушкой говорили: не жилец вы. А я им говорю, еще какой жилец! Мужчина крепкий. Оклемается. И правда вот…
Откуда то, видимо из за двери, девушку невнятно позвали, и она ушла, сказав напоследок:
— Лежите, не вставайте. Не здоровы еще. Я скоро снова приду.
Дунаев некоторое время лежал неподвижно на лавке, уставясь невидящими глазами во тьму. Слепота не волновала его. После «солнца» сознание его было словно бы выжженным, он не думал ни о чем. Ничего не чувствовал, ничего не хотел. Так пролежал бы он, наверное, долго, без движений, тихо, равномерно дыша открытым ртом. Но почему то он вдруг сел на лавке. И тут же понял, что не слеп. Хоть и неясно, как в сумерках, он видел свое тело, руки, колени. Он поднес руку к глазам — видна довольно отчетливо. Но все остальное, все, что не было Дунаевым, казалось съедено тьмой. Он Нащупал пустую крынку на столе, поднес ее вплотную к лицу — ни проблеска. Тьма даже не вибрировала. Он перевернул крынку и вылил остаток молока себе в ладонь. Взглянул. Впечатление было такое, что он налил в ладонь чернил. Молоко было черным.
«Я в Черных деревнях», — понял парторг и снова лег на лавку. От этой мысли ему стало спокойно. Даже дрожь в теле стала постепенно исчезать. Сейчас он, как после пыток, хотел лишь одного — чтобы его больше не мучили. Хотел лишь лежать в этой тьме, чтобы ничего не надо было делать. Вскоре он заснул, и сон принял его без сновидений, такой же темный и простой, как черные деревни.
Когда он проснулся, все так же вокруг стоял мрак. Но тем не менее чувствовалось, что полдень, что дверь открыта и в нее входит теплый воздух и вместе с ним деревенские звуки: скрип колодезного журавля, и далекий лай собак, и гоготание гусят, и кряхтение мужика, который точил косу под окном. Затем стало слышно, как мужик отложил косу и точило, поднялся и вошел в комнату.
— Оклемался, что ли? — участливо спросил мужской голос. — Чаво смотришь совой то? Али не видишь ничаво?
— Не вижу ничего, — сказал парторг.
— Слепышом, значит, стал, — сказал мужик. — Ты из партизан небось. К немцам, что ли, попал? Пытали, что ли, тебя? Как сбежал то? — Мужичок, видно, был из любознательных.
— Да, пытали, — ответил парторг. — Не помню ничего. И не вижу ничего.
— Как звать то хотя помнишь?
— Володей вроде звали, — неохотно ответил Дунаев. — Владимир Петрович.
— Владимир, значит, Петрович. А я буду Афанасий Тихонович. Вот и познакомились. Ну, живи покамест, жалко, что ли. Раз болезный, так живи.
— Спасибо, — выдавил парторг. Говорить ему было трудно.
— А чего, дочку вот благодари. Она тебя нашла, она за тобой и ходила. Мы с женой Ангелиной Ивановной думали, ты помрешь. Ан нет, не помер. Русский человек, он живучий. Живи, значит, раз не помер. Живи вот.
Мужик вышел и закрыл за собой дверь
И парторг стал жить, как ему посоветовали. Дни и ночи проходили в одинаковом мраке, но силы постепенно прибавлялись. Вскоре он стал вставать, ходить по комнате. Потом стал выходить из избы. Поначалу сидел на завалинке, иногда с хозяевами, а иногда и один. Потом стал исполнять мелкую работу, какая казалась под стать слепому. Ходил даже косить с мужиками и косил хорошо, размашисто, глядя то вверх, во тьму, то на свои руки, которые сжимали черную, сотканную из тьмы косу.
— Во, партизан то как махать пошел… Глянь, как кладет — одну за другой… — шутили вокруг невидимые мужики. — Ты ему под горячу косу не попадайся — скосит, как траву. Сапоги дальше сами пойдут.
Парторг слушал их хохот, но сам даже не улыбался.
«После „солнца“ не улыбаются», — думал он. И все же ему было, пожалуй, неплохо здесь, в Черных деревнях. Он чувствовал себя в безопасности. Он помнил, что здесь «земля сама под себя заходит», а значит, закрывает его от неба, которого он теперь боялся больше всего на свете. Он солгал Афанасию Тихоновичу — он все помнил.
Помнил, в частности, что говорил ему Поручик о Черных деревнях: безопаснее места не сыщешь: «когда прижмет по широкому и по узкому делу, прячься в Черных деревнях — туда за тобой ни немцы, ни ОНИ не сунутся».
И вот наступило это время, когда прижало и «по широкому» и «по узкому». Самое время отсидеться у черных. Да и тьма его совсем не раздражала. Когда ему хотелось изредка увидеть что нибудь, он подносил к лицу свою руку. Она была видна неясно, но все же видна. За многие дни он изучил свои руки так, как никогда не знал их раньше. Он вспомнил, как Радужневицкий учил его гадать по руке. Выяснил, что на правой ладони у него линия жизни очень длинная, чуть ли не до ста лет обещающая продлить ему жизнь, но раздвоенная, так что, собственно, это была не одна, а две линии жизни, обе столетние, длинные и почти не пересекающиеся друг с другом. На левой ладони линия жизни, наоборот, обрывалась в самом начале, как если бы он умер лет в двенадцать. Что же касается линий ума и сердца, то в них ничего необычного не замечалось — довольно глубокие, четкие. Он присматривался к линии ума особенно пристально, пытаясь распознать, не написано ли ему на роду безумие (в глубине души он считал себя сумасшедшим), но ничего такого не обнаружил. Видимо, потому, что сумасшествие его было не внутреннего происхождения, а внешнего, вызванное контузией. «Судьба» в этом деле, наверное, не участвовала, одна лишь простая случайность.
Сжав руку в кулак и посмотрев на кулак сбоку, Дунаев с удивлением убедился, что жениться ему надлежит четырежды. «Неужели еще три раза буду женат? — думал он. — Вроде не молод уже. А с другой стороны, что такое „жена“? Одна жена у меня, по жизни, Соня. Вторая, можно сказать, Зина Миронова. Тоже почти жена. Блокада нас поженила, она же и развела. А третья жена, по любви, — Синяя. Хоть и был всего один поцелуй, но зато какой! Венчальный». — И он несколько раз задумчиво повторил про себя: «Венчальный. Венчальный».
«А была еще у меня сущностная невеста, девочка еще, и жил я с ней как с женой, но она за другого пошла. Так что она не в счет. Кто же четвертая жена? Видимо, я с ней еще не знаком». Так Дунаев развлекался в темноте. Когда ему надоело гадать себе по ладоням, он рассматривал обтрепанные рукава своего пыльника. С них свисали интересные грязные нитки. На правом рукаве висело три нитки, их он нарек мужскими именами — Егор, Трифон и Тимофей. С левого рукава свисало пять ниток, им он дал женские имена — Аглая, Катя, Анюта, Женя и Полина. От нечего делать он иногда «женил» их — то Егора связывал узелком с Полиной, то Анютку выдавал за Тимофея. Потом браки распадались. А может, это были не браки, а мимолетные любовные связи.
Когда и эта игра наскучивала, он рассматривал бинокль, заглядывал в него, вертел настройку, хотя, кроме мрака, не надеялся ничего увидеть в окулярах. Потом вынимал из своих карманов все, там завалявшееся, рассматривал, поднося к самым глазам. Все его вещи, как и собственно тело, были ему слегка видны, в отличие от чернодеревенских вещей, людей и пространств. Нашлась в кармане даже страничка, выпавшая из журнала «Звезда». Он с удовольствием прочел бы ее, но мелкие буквы не удавалось разобрать.
— Ишь играется с цидулей, словно видит чего, — говорила жена Афанасия Тихоновича Ангелина Иванна.
В деревне его твердо считали совсем слепым.
На вопросы он не отвечал, отмалчивался. С чернодеревенcкими ему отчего то не хотелось разговаривать, хотя он считал их хорошими людьми. Но уж больно они были просты. Когда изредка он пытался расспросить их, далеко ли немцы, где партизаны, где он сам был найден и долго ли тут находится — все ответы были бестолково неопределенные, беспечные, типа: «Ой, долгонько», или «Бог знает», или «Ох, везде, где нас нет».
Единственным человеком, с которым он разговаривал, была Глашенька, которая подобрала и выходила его. Он узнал ее по голосу. Это была та самая девушка, свидание которой с любовником он наблюдал когда то. Каким то образом, то ли интуитивно, то ли по тяжелому, шаркающему звуку ее шагов и по задыхающемуся слегка голосу, или по случайным словам окружающих, он понял, что она беременна. Как то раз они столкнулись в дверях, и Дунаев почувствовал ее круглый, большой живот.
— Беременна? — спросил он.
— Восьмой месяц пошел, — застенчиво ответила она.
— А муж?
— А мужа нету. С партизанами ушел. И не муж он мне…
— Как зовут то?
— Кого? — испуганно спросила Глаша.
— Отца ребенка, — отрывисто ответил парторг.
— Алешенька, — тихо, со страхом и нежностью, произнесла она.
— Врач?
— Да, врач. А вы откудова знаете? Вы Алешу знаете? Он что, говорил вам…
— Да, я встречал его. Он лечил меня как то раз. В одном отряде были. У нас говорили, у него любовница в Черных деревнях.
— В каких таких Черных деревнях? — удивилась Глаша.
— А как это место называется?
— Ежовка, Ежовские мы.
— Ну да… Говорили, у него женщина там. В Ежовском, — рассеянно повторил парторг. — Комиссар Ежов не из ваших ли был мест?
— Не знаю. Вы… лучше про Алешу скажите. Где он? Куда пропал?
— А ты сама его давно видела?
— С той самой ночи, как ребеночка мы с ним сделали, не видела. И не слыхала от него ничегошеньки. И вся то душа изнылась о нем… Ночами не сплю, все думаю. Что он? Где? Живой ли?
— Я его еще давнее не видел, — сказал Дунаев и отошел от нее, шаря перед собой руками и натыкаясь на вещи.
Но когда наступила незаметная для Дунаева ночь, Глаша подкралась к нему, разбудила и снова стала расспрашивать шепотом про своего любовника.
— Ничего не знаю, — ответил Дунаев и повернулся на лавке на другой бок.
— Тише вы! Отца с матерью разбудите! Как же не знаете? В одном отряде ведь партизанничали.
— Не знаю ничего. Он меня лечил. Потом… Потом много дел партизанских было сделано. Видел я его иногда. Но все это было еще до московской битвы. А потом… Отряд разделился, и больше я его не видел. Ты его видела восемь месяцев назад. А с тех пор, как я его видел, года два прошло. А может, и три. Сколько уже война то длится?
— Ох, может, уж и восемь лет…
— Что у тебя, все восемь да восемь. Небось про месяцы тоже наобум сказала? Неграмотная?
— Да где тут грамоте то обучиться. У нас и школы нет. Подписаться могу — и именем, и фамилией.
— Темные вы люди здесь. Да и неудивительно. Дай живот потрогаю, скажу, на каком ты месяце.
Парторг протянул руку и с удовольствием потрогал живот Глаши.
— Да, вроде похоже на восьмой. Теплая ты…
— А чего мне не быть теплой то? Я молодая. — Глаша хихикнула.
— Ладно. А он тебе про отряд рассказывал?
— Нет, не очень. Говорил, командир у них хороший. А больше ничего.
— А сама на партизанских стоянках не бывала?
— Не, не бывала. Куда там. У меня родители строгие, из дому не пущают. Как живот расти стал, отец прибил меня. А потом — ничего, привык. Говорит: рожай парня, работники нужны.
— И что же, как ты думаешь, мальчик или девочка?
— Не знаю. Вроде чудится мне, и вправду мальчик будет.
— Пускай. Желаю тебе мальчика. Сейчас не только работники, но и воины нужны. Война, глядишь, сто лет продлиться может.
— Ой, неужто сто лет… — охнула женщина.
— Ну, пошутил, — смягчился Дунаев. — Скоро добьем фашистов. Парень твой при коммунизме жить будет. Иди, спи. Нечего всю ночь лясы точить.
Женщина ушла к себе на полати, в другую часть комнаты, и, судя по дыханию, сразу заснула. Дышала она глубоко, ровно. Откуда то сверху, видно, с печи, слышен был свистящий храп ее отца. А Дунаев еще долго не мог заснуть, лежа на своей лавке в сплошной темноте. Так темно было, что даже становилось безразлично, продлится ли война еще сто лет или закончится завтра, после ужина.
На следующий день после ужина, который состоял из картошки и молока, парторг курил цигарку, сидя на бревне возле избы. Откуда то издалека доносились звуки гармошки и поющие голоса девушек:
Не велят наши за реченьку ходить,
Не велят наши любимого любить…
Кто то проходил мимо по двору. Он без труда узнал Глашу по тяжелым шаркающим шагам. Он подозвал ее и спросил:
— У вас в деревне колдун есть?
— Чтой то? — не поняла женщина.
— Колдун, говорю, есть здесь у вас?
— А, колдун то? Живет. Недалеко живет, на отшибе.
— Скажи, чтоб отвели меня. Мне нужно.
— А Ванька отведет, — беспечно пообещала Глаша.
глава 26. У колдуна
Ваня ввел Дунаева в избу, что то тихо сказал кому то. Женский голос пробормотал нечто в ответ. Затем уже незнакомые руки, осторожно подталкивая, проводили парторга еще глубже, внутрь дома, и там оставили. Здесь было душно, тепло. Сухие пучки трав, свешивающиеся с потолка на нитях, ударялись о лицо парторга. Дунаев остановился, по ощущению, посреди комнаты, обратив свой невидящий взор туда, где, как он чувствовал, кто то сидел. Там действительно кто то заворочался, явно в углу, затем отхлебнули что то горячее, предварительно подув на питье.
— Здравствуйте, — промолвил парторг, глядя в темноту. — Я к вам за помощью. Я парторг Дунаев. Слышали, может быть, о таком?
— Здрастай, — ответил после паузы слабый сиплый голос. — Ни слышано. Ты, видно, зде человек новайший.
— Я вот зрение потерял, — сказал Дунаев. — Не поможете ли вернуть зрение?
Старик завозился, снова отпил глоток, отставил кружку (по звуку железную, еще полную и горячую), тяжело, с кряхтением поднялся и приблизился к Дунаеву.
Старик, наверное, был невелик и толст. Парторг учуял запах толстой старости, вросшей в свой бревенчатый угол.
Некоторое время колдун, видимо, рассматривал лицо парторга. Затем поднял руку и прикоснулся к его глазам. Парторг ощутил, что пальцы старика, толстые и сморщенные, во многих местах туго перевязаны жесткими веревочками.
— Ослепел, — наконец произнес колдун и вернулся в свой угол. — А мне рассказыват люди, что слепыша принашли у Егоровых та, — сказал он, усаживаясь. — Как ослепел та?
— Солнце увидел, — ответил Дунаев. — Ты видел солнце?
Старик промолчал. Послышался влажный звук, как если бы тот болтал пальцем в кружке.
— Меня Настоящий встретил. Он то и показал мне Солнце, — продолжал Дунаев. — Хотел выжечь мое сознание дотла. Но — не вышло. Не на того напал. Советского человека так просто не возьмешь.
— Как ослепел та? — вдруг перебил его колдун.
— Да я никакой не слепой! — Дунаев начал терять терпение. — Здесь просто Черные деревни, места такие. Себя то я вижу…
Колдун молчал.
— Ладно, давай начистоту, — сказал парторг. — Я колдун Дунаев. Веду борьбу против фашистской нечисти, которая приперла на нашу землю. Действую под двойным алмазным колпаком учителей Холеного и Бессмертного, двух гениев нечеловеческого мира, которые вертели и подбрасывали еще в те времена, когда Тропинка была в Рулон свернута. Я веду борьбу с ебаными колдунами, приютившими фашистскую нечисть под своим грязным крылом. Один из этих вражеских магов — колдун Настоящий — во время Последней схватки попортил мою магическую технику. А мне срочно надо выйти на контакт со своими через Прослойки. Уж лучше по Промежуточностям шарить, чем тут у вас, в потемках. Скажи, ты технику магическую починить можешь? Сноровка есть?
Толстый старик в углу молчал и странно возился. Казалось, он просто елозит на месте, перебирая свое тело, как перебирают крупу. Затем он потерся о бревна, видимо почесывая таким образом спину.
— Тебе зенной травы настой надо та, — наконец неторопливо произнес он, словно не слыша всех предшествующих слов Дунаева. — Тряпицу смочить и к глазам та и приложить — можеть, ослепота и сойдет. А можеть, и не сойдет. А тока зенна трава сейчас не растет. По весени растет. Вясной приходи.
— Да мне некогда до весны ждать, как ты не понимаешь! — воскликнул Дунаев. — Война на дворе! Пора чужие Колени да Локоти из страны выдавливать! Ты вообще про Холеного и Бессмертного слышал? Про Священство? Про Стержень, про Творог, про Перещелкивание, про Заворотные Потолки?
— Ни слышано, — равнодушно и осторожно просипел старик.
«Да, сильно глухие места!» — подумал Дунаев. Наступила пауза. Колдун сидел тихо, только немного чмокал. Но Дунаев чувствовал, что тот что то обдумывает.
— Сам с города та? — наконец пресно спросил колдун.
— Родился в деревне, — ответил парторг. — Но вырос уже в городе.
— Тебе в Воровской Брод итти надо та. Туда тибе вся дорога. — Колдун снова подул, видимо, на питье. — Слышано: городской доктор живет. Сокровенно живет та. Добрайший доктор. Поможить.
Слово «доктор» неожиданно четко прозвучало в мутной, народной речи колдуна.
— Да зачем мне доктор, я же не больной? — раздраженно спросил Владимир Петрович.
Колдун повозился. Слышно было, как он разворачивает какую то бумажку и что то насыпает на нее.
— У тибе деньги есть? — наконец спросил он.
— Деньги? — растерянно переспросил Дунаев. — Вроде были какие то.
Он сунул руку в карман пыльника, вынул несколько слежавшихся, смятых ассигнаций и протянул их в сторону колдуна.
— Звончей нету? — спросил тот.
— Нет, металлических нет. Только бумажные, — догадался парторг.
— Бамажные… — разочарованно протянул колдун и снова вздохнул. — Деньга хороша, что звенит зна. Ну та в худой лапоть лычко…
Рукой с перевязанными пальцами он взял деньги и вложил в руку парторга маленький бумажный кулек.
— От тибе блажных грибков насыпал. Блажной гриб запро так не идет — за деньги идет. Когда собираешь та — кланяешьса. А та горькой водой залей и кушай зна. Блажной грибок, блажок, из тибе всю блажь та внаружу и выведет. А там, можить, и ослепота сойдет. Ну, ступай, милой человек. А в Воровской Брод сходи. Туда тебе вся дорога.
Дунаева вывели из избы. После духоты и едкого запаха трав, дыма и тряпья было приятно вдохнуть чистый лесной воздух. Ванька взял Дунаева за руку и повел обратно, к егоровскому двору.
глава 27. Баня
Затопи ка мне баньку, хозяюшка!
Она сказала: ветер носит,
Играет флагами и тьмой,
Поднимет нас и снова бросит,
Отнимет и вернет покой.
Она сказала: пламень сладкий
Во сне съедает плоть древес,
Горит у маленькой палатки,
А за палаткой черный лес.
И в том лесу грибы, и дети,
И долгий страстный скрип телег.
Там кто то бродит, ставит сети
И в дуплах ищет свой ночлег.
Я все миры как платье сброшу,
И голой я спущусь к реке,
Оставив лесу эту ношу,
Кострам, и дыму, и тоске.
Я доплыву до той коряги,
Что носит имя Крокодил.
Пусть ветер морщит тьму и флаги
Под той корягой мягкий ил.
Нырнешь. В воде протянешь руку.
Найдешь кольцо от сундука…
И мигом снимет боль и скуку.
Сокровище! Ха ха ха ха!
Ванька довел Дунаева до егоровского двора, где как раз садились ужинать. Парторг поел вместе во всеми щей, осторожно орудуя деревянной ложкой. Ел он аккуратно, никогда ничего не расплескивал, не ронял, даром что ничего вокруг не видел. Но свои то руки ему были хорошо видны, о чем не подозревали хозяева.
— Ловок наш то Владимир Петрович. Эвона как ложечкой гребет. Не промахнется, — с одобрением заметил Афанасий Тихонович, по дружески подталкивая Дунаева локтем.
— Чево пристал к нему? — осадила его жена. — Человек при своей то беде не только есть, но и работать горазд. Видал, как он косой то вчера махал?
Глаша в ответ на все эти разговоры только вздохнула и хотела налить Дунаеву еще щей, но парторг от добавки отказался — во первых, чтобы поддержать репутацию скромного гостя, а во вторых, он не забывал о кулечке с грибами, который вручил ему колдун Акимыч. Он твердо решил сегодня их отведать, а перед этим — как он чувствовал — лучше ужином не объедаться.
После еды хозяева завалились спать, а парторг вышел покурить, сидя во дворе не завалинке. Он дымил во тьму, а вокруг и запахи, и звуки уже были совсем ночные: пахло холодным туманом, далеко лаяла собака, и ей изредка отвечала другая. Где то одинокий пьяный голос пел песню.
Дунаев достал из кармана кулек с грибами, съел несколько штук. Бдажные грибки оказались крошечными, пресными, с запахом болота. Не успел он дожевать их, как услышал шаги, приближающиеся к нему. Он быстро спрятал кулек обратно в карман. Он узнал походку Глаши — особую походку женщины на восьмом месяце беременности.
— Владимир Петрович, я тут баньку протопила. Пойдемте, попарю вас, а то вы в лесу то задубели сильно.
— Банька — это хорошо. Банька — это дело, — обрадовался парторг. Он действительно давненько не парился и вообще ходил грязный, как коряга. — Пора, видать, потихоньку возвращаться в человеческий облик.
Глаша взяла его под руку, и они вместе пошли через двор, обходя различные уже знакомые Дунаеву препятствия — поленницу, телегу, которую собирались чинить, бочку с дождевой водой и прочее.
В предбаннике Дунаев сел на лавку, стал стягивать сапоги. Глаша помогала ему. Затем помогла снять всю одежду. Дунаев не стыдился перед ней своей наготы, ведь он не видел Глашу, и ему казалось, что и она его тоже не видит.
Но она все таки видела его. Во всяком случае, вздохнула и тихо произнесла:
— Худой какой. Отошшали..
Дунаев только хмыкнул и прошелся пальцами по своим ребрам, как бы играя на баяне.
— Отошшали — не оплошали, — подмигнул он во тьму.
По шороху и звукам он понял, что Глаша тоже снимает с себя одежду. Ей то уж совсем нечего было стесняться — Дунаева она считала слепым. Тем не менее мысль о том, что он стоит голый перед молодой и тоже голой женщиной, возбудила Дунаева. Он прикрыл приподнявшийся член рукой, делая вид, что почесывает колено. Но Глаша взяла его за руку и ввела в горячую, дышащую жаром баню. Жар обжег лицо и тело, и немного закружилась голова.
Послышался звук воды, выплескиваемой на раскаленные угли. Невидимый пар объял Дунаева — пар этот пахнул березовыми листьями, и далекой летней рекой, и болотной ряской, и распухшими от зноя деревьями, и песком, и кострами, и красными муравьями, струящимися по извилистым дорожкам в коре, и орущим кочегаром, и свежим как молоко телом Глаши, которое было совсем рядом — ближе, чем что либо другое. Глаша обдала Дунаева с ног до головы водой и стала намыливать его, ловко орудуя мочалкой, смывая многодневную корку лесной и военной грязи. Вместе с грязью уходили следы ужаса и усталость, которая только что казалась неизлечимой. Дунаеву опять стало так хорошо, что он заплакал бы или рассмеялся, если бы не боялся вспугнуть свое блаженство. Блаженство излучалось на него невидимым телом Глаши, нежными прикосновениями ее скользких от мыла рук. Парторг больше не пытался скрыть возбуждение — скрыть было невозможно, да и не хотелось ничего скрывать, ведь нет же стыда в раю. Член откровенно стоял, и банный жар обжигал его обнажившуюся головку.
Невидимка, невидимка здесь со мною —
Я так чувствую ее!
Ты не бойся, твою тайну не открою,
И сомкнётся вещество.
Даже здесь, в мире вещества,
Тонкий аромат
Поступи твоей.
Для меня
Не важны слова —
Только этот сад
В памяти моей.
Глаша, конечно, заметила, что творилось с Дунаевым, но ничего не сказала, только легкий смешок донесся до парторга из тьмы. Этот смешок, смущенный, но невольно одобряющий, и ее молчание — все это еще больше возбудило Дунаева. Он почувствовал, что перестал быть для нее чем то вроде инвалида или блаженного. Если бы он оставался в ее глазах таким, она бы не молчала, а приговаривала бы что то народно утешительное, как приговаривают все добрые сестры милосердия и санитарки, обмывающие больных.
Дунаев сидел на скамье, а Глаша стояла над ним и мыла его голову. Невидимая мыльная пена легкими сгустками падала ему на лицо, и едкие пузырьки с бесплотным хрустом лопались в мокрых ресницах, и мыльная вода стекала на губы, оседая на них давно знакомым дегтярным привкусом. Все было как в детстве, как в младенчестве, когда его мыла мама в большом железном корыте, и точно так же женские руки, блуждая в его намыленных волосах, руки, погруженные в голову, как в облако, уносили мысли в расплывчатое родное небо, высокое и бесконечное, где плыли такие же облака, и его сознание сливалось с ними и летело туда, где нет бед и напастей. Дунаев разомлел, но сексуальное возбуждение не исчезало — напротив, оно росло, и то он казался себе младенцем с огромным стоячим хуем, то вообще чудилось, что сам он исчез, стал облаком, и только член его самостоятельно возвышается среди пара, загипнотизированный близостью невидимого женского тела. Банный жар, ему казалось, исходит от Глаши. Она сама и была баней. Он чувствовал перед своим лицом ее беременный живот, он как бы смотрел в него, не видя, И этот мрак вокруг заставлял его думать иногда, что сам он — еще нерожденный ребенок, сидящий в утробе, как в распаренном коконе.
Он подался вперед, прижался лицом к ее животу и ощутил губами пупок, где нашел маленькое озерцо горячей влаги, которую с жадностью выпил.
Движения ее рук в его волосах замедлились, но она не отстранилась, а только тихо произнесла:
— Ой, что вы? Что вы это?
Он приподнял голову и обхватил губами ее влажный твердый сосок. Младенческие ощущения опьянили его с новой силой. В какой то момент показалось, что он действительно пьет молоко — сладкий и отчего то холодный ручеек медленно струился в гортань.
«Это смысл, — подумалось ему. — Молоко — это смысл».
Глаша глубоко вздохнула. Ее пальцы нежно сжали его голову внутри пенного облака, которое было бы белоснежным, если бы не принадлежало Черным деревням.
Он запрокинул лицо, и его губы встретились с ее губами. Поцелуй оказался долгим, как гуляние на реку, и, целуя ее губы, Дунаев обнял ее ноги, одновременно слегка раздвигая их.
— Что вы… мне же нельзя это… — очень тихо произнесла Глаша. — Нельзя сейчас. Вы же знаете.
— Не бойся, — опьяненно пробормотал Дунаев, — Мы бережно. С самого краешку только. Я умею.
Он осторожно ввел член в тело Глаши, но не целиком, а чуть чуть, так что член стал как гость, который не вошел в комнату, а лишь заглянул в нее. Это положение, требующее самообуздания, доставляло Дунаеву особенно острое наслаждение. Не продвигаясь ни на йоту дальше в глубину горячей влажной темноты (которая была уже второй темнотой — темнотой в темноте), он стал производить осторожные движения туда и обратно: индийские авторы трактатов о любви, наверное, назвали бы это «топтанием в дверях», а китайские писатели упомянули бы о «робком просителе, обивающем пороги министерства со своим ходатайством». Но Дунаев был русский и не нуждался в эвфемизмах. Ему и так было хорошо. И женщине, с которой он осторожно соединялся, тоже было хорошо, судя по ее вздохам и сбивчивым горячим нашептываниям на ухо. Она невнятно шептала что то нежное, что то народное, а Дунаев думал, что никогда ее не увидит, хотя и не слепой.
Он совсем забыл о съеденных грибах, но тут, в разгаре неожиданного соития, они вдруг напомнили о себе. По телу изнутри начали пробегать сильные волны жара, как будто где то по большому плато катались раскаленные диванные валики. Эти «силовые колбасы» оказались, ко всему прочему, еще и разноцветными. За изумрудно зеленой покатила лиловая, затем пепельная, затем рубиново красная. Затем прошлась «колбаса» такого цвета, какого парторгу раньше видеть не Приходилось, но парторг отчего то знал, что этот цвет называется «берлеевым».
«Берлеевый цвет» так поразил Дунаева своей новизной, непомерной глубиной и сочностью, что парторг охнул и тихо крикнул в густые мокрые волосы Глаши:
— Эх, вот как здесь за темноту расплачиваются!
Глаша ответила вдруг совершенно непонятными словами. Точнее, парторг знал, что говорила она по русски, просто он на какой то момент перестал понимать русскую речь. Видимо, это было условием восприятия «берлеевого цвета».
За берлеевой волной прошли три жемчужных, разных оттенков, и затем покатила обжигающая розовая, муаровая.
«Орденская лента, — подумал Дунаев. — Заслужил, видно».
Его охватила радость: ее вложили в душу, как вкладывают в руку нищего попрошайки глянцевый билет на костюмированный бал, Он не сомневался, что темнота Черных деревень вот вот рассеется, сейчас ему станет все здесь видно: и пар, и запрокинутое личико Глаши, и кадушки. Но тьма не рассеивалась. Только где то в нижней части этой темноты стало вдруг брезжить что то. Как будто сквозь тьму проступало осторожно и медленно нечто белое, тускло светящееся. Вроде бы пятно. Это пятно висело, как смутный ореол, на расстоянии нескольких сантиметров от кончика Дунаевского члена, погруженного в Глашину вагину.
Дунаев вдруг понял, что это сквозь Глашино чернодеревенское тело светится младенец в ее животе.
Неожиданно Дунаев кончил. Его оргазм в нарастающем галлюцинозе напомнил маленький салют: сноп разноцветных искр окутал белое пятно. Словно все цвета, вплоть до берлеевого, бросили свои отблески на мордочку эмбриона.
Эмбрион на вид напоминал спящего белого бегемотика, только ручки и ножки у него были не тумбообразные, а человеческие, с нежными пальчиками. От Дунаевского оргазма он забавно поморщился. Дунаев ощутил умиление. Он как то забыл, что это не его ребенок, а Коконова, он вообще забыл, что между зачатием и созреванием плода во чреве проходит несколько месяцев. Ему показалось, что так вот и делают детей — кончают в темноту и тут же появляется висящий во тьме белый бегемотик с зажмуренными глазками, недовольно хмурящий свои трогательные надбровия.
Вдруг эмбрион открыл один глаз и посмотрел на Дунаева. Зрачок у него оказался темный, крупный, внимательно блестящий. Он явно Дунаева видел. И не просто видел, а спокойно и пристально рассматривал. Затем он о чем то спросил парторга.
Вопрос был задан на языке, которого Дунаев не знал. Тем не менее парторг все же понял содержание вопроса. Словно бы кто то в мозгу Дунаева перевел ему вопрос эмбриона. Может быть, это сделала Машенька?
Эмбрион спрашивал об острове.
— Как поживает остров? (Так приблизительно перевели вопрос.) Дунаев решил, что речь идет об острове Яблочный.
— Хорошо. Он живет в раю, — ответил Дунаев. Его ответ Машенька сразу же перевела на язык эмбриона.
— В раю много островов, — ответил эмбрион на своем языке. — У меня есть тоже свой собственный. Хочешь, покажу?
Дунаев кивнул.
В ту же секунду раздался пронзительный свист. Дунаеву сначала показалось, что это свистит эмбрион, но затем он понял, что свистит вспарываемый его собственным телом воздух. Ослепительная синева залила все вокруг. Дунаев шел небом, точнее, летел с дикой скоростью, как снаряд, выпущенный из пушки. После сплошной «внешней тьмы» его захлестнула вдруг реальность настолько яркая и цветная, что ему не верилось, что это его глаза видят все это. Сочное синее небо, огромное и вращающееся, стремительные белые облака… И глубоко внизу бескрайнее море. Море и остров. Остров, одетый со всех сторон пеной прибоя. На этот раз он не имел форму человеческого тела, скорее напоминал пасхальный кулич, из которого вырезали с одной стороны огромный клиновидный кусок. Места среза были песчаные, желтые, кое где проступала скальная порода, складчатая и искрящаяся. Верхушка острова заросла лесом — изумрудные кроны деревьев шевелились под ветром. Дунаев летел так высоко, что эти деревья, наверное огромные, казались ему с высоты темным вихрящимся мхом. Впрочем, остров быстро приближался. Точнее, приближался к нему Дунаев. Одновременно он заметил, что к острову по воде быстро идет белая моторная лодка, оставляя за собой длинный пенный шлейф. Он понял, что траектория его полета рассчитана таким образом, чтобы догнать лодку и приземлиться прямо в нее. Вскоре он различил людей в лодке, которые махали ему руками. Несколько человек в пестрой одежде, с очень длинными волосами, которые летели за ними по ветру. Море вокруг расстилалось пенное и полупрозрачное, как драгоценный камень. Сквозь толщи вод виднелись ландшафты дна — песчаный шельф, и темная расщелина, медленно уходящая в сторону, где ее заслоняло золотое отражение солнца.
Господь идет российскими снегами,
Идет полями, русской мглой и тьмой,
Выходит на обрыв. Внизу деревня.
Собаки лают. Восемь черных сосен
Почти что окружают старый дом
С внутрь провалившейся местами ржавой крышей.
Видны две комнаты. Там снег лежит на стульях
И на резьбе огромного буфета…
Здесь делает река большой изгиб.
Под белым снегом даже льда не видно,
Но где то там внизу спит рыба
И вяло водит серым плавником
Сквозь муть и полусмерть февральской спячки.
У берега купальня вмерзла в реку,
И крепко схвачено коростой ледяной
Забытое на лавке полотенце…
Бог смотрит вниз с обрыва. Поднял руку
И, кажется, благословил снега,
Деревню, дом, изгиб реки и сосны.
Но, впрочем, видно плохо. Ночь и ветер,
И все плотнее валит мелкий снег.
Стихотворение, произнесенное Советочкой в голове парторга, показалось неуместным. Ни ночи, ни снега вокруг не наблюдалось. Разве что «вид сверху» да мысль о «благословенных местах» — только это совпадало. Впрочем, Дунаев не мог об этом думать — он шел на посадку, стремительно догоняя несущуюся лодку.
Уже отчетливо стали видны люди в лодке — четверо парней и две девушки. Один из парней правил лодкой, сидя за рулем, остальные смотрели на летящего Дунаева, смеясь и заслонив глаза от яркого солнца. Острые соленые брызги коснулись лица Дунаева… Он увидел свое раздробленное отражение в извивающейся волне и понял, что летит с помощью какого то приспособления, которое укреплено у него на спине. Многочисленные узкие ремешки опутывали его плечи, грудь и живот. В поясе его схватывал широкий ремень с кольцом в области пупка, от которого тянулся к лодке трос. Высокий длинноволосый парень в лодке подтягивал парторга, плавно наматывая Трос на большую катушку. Лицо парня казалось знакомым.
Дунаев повис над кормой, несколько сильных молодых рук подхватили его, стали освобождать от «сбруи». Он обнаружил на себе странный оранжевый костюм, обтягивающий и, кажется, резиновый. Подобная шапочка плотно стягивала голову. Со спины у него сняли некие крылья — стрельчатые и в то же время надувные, как два матраса. Они имели ребристую структуру, и по граням их усеивали небольшие шарики, что придавало им сходство с кактусами.
— Ну что, понравилось тебе, старина, порхать в небе? — спросил его парень, который до этого наматывал трос. Парень был узкий, извилистый, с упавшими на лицо мокрыми длинными волосами. Дунаев всмотрелся в него и сразу узнал эмбриончика из Глашиного живота. Это существо казалось теперь взрослым и пританцовывающим, но ошибиться Дунаев не мог — то самое белое личико с чертами бегемотика, личико нежное и смазанное, с маленькими глазками. Да и вопрос был задан на том же языке, который парторг уже обозначил про себя как «зародышевый». Слова в языке звучали коротко и просто, и произносились они не наружу, а внутрь, словно бы сглатываясь вместе с кусочками воздуха. Общение по прежнему происходило через Машеньку, которая была не только поэтессочкой, но и переводчицей.
Дунаев обнял парня, которого продолжал почему то считать своим сыном.
— Ишь как отмахал! — сказал парторг, одобрительно хлопая парня по плечу, обтянутому черной шелковой рубашкой, — Ну, молодец, молодец! Не все же за мамкину матку держаться! Надо жить ярко, как на картине. Вижу, все у тебя тут обустроено: и крылья, и катер. Хозяином держишься.
Парень хихикнул, изогнулся и ловко вспрыгнул на белую лавку. Несмотря на внешнюю субтильность и худобу, чувствовалось, что он довольно мускулист и крепок. В теле ничего не осталось от зародышевой пухловатости. Только в лице.
— Разреши, отец, представить тебя моим друзьям. Я их очень люблю, и мы вместе составляем неразлучную компанию. Вначале девушки. — Парень сделал жест в сторону двух девушек. Дунаев повернулся к ним и увидел, что они близнецы. Стоя рядом, плечо к плечу, они смотрели на него, улыбаясь и щуря светлые ресницы. Длинные, очень светлые волосы развевались на ветру и почти заслоняли своими струящимися прядями два одинаковых смеющихся личика. Лица почти еще детские, покрытые загаром и веснушками. Им было лет пятнадцать на вид.
— Элен и Эвелин Снорре, — представил парень.
— Очень приятно, — промолвил Дунаев, галантно целуя детские руки девушек. — Уж не старого ли Снорре Сигурдссона дочки?
В ответ раздался хохот. Вся компания, собравшаяся в лодке, хохотала до слез, сгибаясь пополам от невыносимого смеха. Девушек настолько проняло, что они упали на дно катера и там извивались, держась за животы.
Дунаев смущенно перетаптывался — ему никак не удавалось взять в толк, в чем дело: что он такого сказал? Конечно, он понятия не имел, кто такой Снорре Сигурдссон, но ведь это он сделал так называемый «пробный выстрел вслепую», прием вполне дипломатический. Такого рода нелепые «светские» вопросы обычно провоцируют возражения, с помощью которых можно разведать об окружающей реальности. Но тут «выстрел вслепую» угодил в какую то смеховую точку, значения которой парторг не понимал.
— За рулем Снорре, старший брат девушек, — продолжал представлять «сын Дунаева», после того как все отсмеялись. — А это Доттбурд по прозвищу Юбка, и Снифф, прозванный так потому, что он обожает кокаин как сумасшедший.
— Друзья моего сына — мои друзья, — расплылся в улыбке Дунаев, пожимая руки парней. Загорелый Снорре напоминал сестер, но менее запоминался. Доттбурд был крупный, очень молодой и довольно жопастый парень, одетый действительно в пеструю юбку, с большим задумчивым лицом. Снифф, как положено наркоману, отличался худобой и любознательными крошечными глазками, лет ему можно было дать от силы шестнадцать. Он был гол по пояс, белобрыс, с белым носиком, в серебряных матросских расширяющихся книзу штанах. На его шее висело круглое черное зеркальце на шнурке. В общем, все были очень молоды.
«Вот попал в компанию каких то подростков, — подумал Дунаев (скорее, впрочем, с удовольствием, чем с раздражением). — Ну, а что? Все лучше, чем во тьме. Возвращение к жизни происходит через молодость. Да я и сам то молод душой, как утенок».
Он радостно почесал голову под оранжевой шапочкой. Казалось, он воскресает к веселой жизни после какой то смерти, но что это за смерть и к какой жизни он воскресает — всего этого он не знал, да и не считал нужным думать об этой ерунде. Беспечность молодежи легко передавалась ему.
Меня утенком приглашали
Играть в оркестре на трубе.
Но я не мог играть — я крякал.
Ходил с цигаркой на губе
«Раз у меня есть сын, надо дружить с его ровесниками. Жить жизнью молодых», — подумал парторг.
— Как называется твой остров, сынок? — ласково спросил Дунаев «сынка», глядя на остров, который стремительно вырастал на фоне синего неба, видимый сквозь пелену морских брызг.
— Его называют островом Пасхи, — ответил «Сынок», сощурившись. — Видишь, он имеет форму пасхального кулича. А еще его называют Островом Приключения. В общем, между двумя названиями нет разницы. Ведь воскресение из мертвых и есть самое Главное Приключение, которое только может приключиться. — Сынок подмигнул Дунаеву, как бы намекая, что ему известны переживания «отца».
— Эх, молодежь нынче проницательная пошла, — улыбнулся Дунаев. — А что, ты, сыночек, тоже воскрес? И все твои друзья воскресли?
— А как же! Каждый раз, когда едешь на Остров, да еще в компании любимых друзей, это как будто тебя зачинают заново! — Сынок снова подмигнул, а затем, схватившись за поручень, — ловко подпрыгнул: Сделал он это просто так, ради удовольствия. Легко он перемахнул поручень, описал в воздухе полукруг над самой водой и вернулся на борт. Это простое гимнастическое достижение, как видно, доставило ему немалое удовольствие.
А остров приближался. И он действительно был великолепен. Дунаев засмотрелся на его крутые склоны, отвесно ниспадающие в море, на его мшистые скалы, на коричневые глянцевые камни, облизываемые прибоем, на таинственные узкие расщелины, где плескалась холодная синяя тьма, украшенная редкими зигзагообразными бликами солнца.
Как всякая подлинная реальность, остров обладал корнями сосен, повисшими над бездной, и застывшими в камнях синими отпечатками молний, и свистом ветра в кронах деревьев. Стены «Кулича» поднимались отвесно и упрямо.
Парень Снорре (как видно, мастер вести лодку) легко, не снижая скорости, вошел в бухту и остановил мотор в тот момент, когда лодка уткнулась в песок пляжа.
Компания посыпалась из лодки. Сынок галантно подхватил на руки одну из девушек близнецов и понес ее на берег. Она хохотала. Вторую несли Снифф и Доттбурд, сплетя из рук подобие кресла.
Затем шел Снорре, нес какие то большие белые сумки. Позади шлепал Дунаев, весело поглядывая на солнце. В момент, когда нога его ступала в нежный песок острова, он услышал (или ему показалось) церковный хор, радостно поющий где то далеко:
Христос воскресе
Из мертвых,
Смертию смерть поправ
И сущим во гробах
Живот даровав…
Столько ликования было в этом отдаленном, словно ветром принесенном пении, что Дунаев не выдержал и перекрестился. И поймал на себе удивленный взгляд одной из девушек, которая как раз в этот момент оглянулась и посмотрела на него сквозь свои струящиеся по ветру волосы. Эвелин. Хотя они были похожи как две капли воды, Дунаев понял, что это Эвелин.
Парторг распластался на горячем песке и уже не слышал больше церковного пения — только шелест кроткого моря, и крики чаек, и переговаривание ребят на их «зародышевом» языке, который он время от времени переставал понимать. Они, кажется, готовили пикничок. Вскоре разожгли маленький костер, почти невидимый в ярком сиянии солнечного света, и вот уже все сидели вокруг, передавая по кругу бутылку теплого красного вина и самокрутку. Затянувшись, Дунаев ощутил непривычный вкус.
— Что курим? — спросил он.
— Марихуана, отец, — подмигнул ему Снифф.
Дунаев кивнул, затянулся поглубже, лег на песок, удерживая во рту клочок тяжелого пряного дыма. Долго он смотрел в синее небо, прежде чем выпустить этот дым — тот повис в воздухе над раскрытым ртом, как светлый плюмаж, которому пристало бы увенчивать голову королевского пони. Потом ветер растащил его на волокна. Взгляд Дунаева упал на ласты, которые валялись недалеко от него, на песке. Кто то из ребят только что шлепал этими ластами по прибрежной воде. Теперь ласты стали свободны от ног, и вид этих ласт заворожил Дунаева. Они выглядели хорошо. Твердая резина, идеальная форма, идеальный материал. Крупные прозрачные капли морской воды на поверхности ласт. Только вот парторг не мог до конца понять, красные эти ласты или синие. Словно после созерцания «берлеевого цвета» у Дунаева развился дальтонизм. Но все это было не важно. Значение имела сама реальность ласт: реальность хотелось назвать «зубодробительной». Дунаев не мог оторвать от них глаз, он просто прилип к ним взглядом. «Ведь не может быть, не должно существовать таких ласт на свете!» — застывшим криком кричало все его внутреннее существо. От созерцания ласт его отвлек (и весьма вовремя) расторопный Сынок, который заявил, что все отправляются на поиски сокровищ. Всем предлагалось рассыпаться, покинуть друг друга и искать, после чего вернуться на пляж, чтобы показать друг другу найденное.
— Каждый Остров является Островом Сокровищ, — произнес Сынок, щуря крошечные глазки.
— Да мы знаем, сына, не пизди, — лениво сказал Дунаев, вставая и отрясая песок с одежды. — Ишь ты, массовик затейник у меня растет. В кого только?.. Ну, прям как в поговорке: яйца куру учат.
— Как ты сказал? Яйца куру учат? — заинтересованно переспросил Сынок и переглянулся со своими друзьями.
— Ну да. А впрочем, пошли за сокровищами. Я готов. — И парторг, словно подавая пример остальным, стал решительно взбираться вверх по крутому склону.
«Ох хо хо, — расхохотался банщик
(Гром и мысль в сияющих глазах), —
Был один такой веселый мальчик,
И он назывался Божий Страх.
И от Бога, братцы, нет спасенья
Он идет серебряным путем —
Стариком в зеленом оперенье,
Девочкой с задумчивым лицом.
Толстым зайцем средь ботвы весенней,
Молнией в лиловых небесах,
Капелькой, упавшей на колени,
Лепестком в девичьих волосах.
Среди локонов, каскадами летящих,
Среди прядей, ниспадающих со лба,
Затерялись отражения парящих
Ангелов небесного столба».
Мелкие камешки сыпались из под ног Дунаева, он цеплялся за пучки нагретой солнцем травы, за ветки корявых пихт, угнездившихся на склоне. Подъем был крут, но парторг чувствовал себя полным сил, и уверенно карабкался вверх, не оглядываясь. Когда он наконец оглянулся, то голова закружилась от неожиданной высоты. Далеко внизу лежало сверкающее море с маленькой белой моторной лодкой у берега. На пляже догорал невидимый костер — видна была только тень от дыма, бегущая по светлому скальному срезу. Дунаев пошел краем обрыва, подобрал ветку и веткой тихонько постукивал по красноватым стволам сосен. Затем он увидал поросль густой яркой травы, словно бы пьяной от собственной свежести. Ему страстно захотелось поваляться в этой траве, но там уже кто то лежал. Некто белый. Приблизившись, парторг разглядел человеческий скелет — совершенно чистые, выбеленные ветром и солнцем кости. Меж ребер буйно зеленела трава. Череп повернут вбок, как будто скелет смотрел на море. Проследив за направлением пустого «взгляда», парторг увидел барометр, валявшийся в траве. Дунаев поднял его, стал рассматривать. Красивая вещь, старинная. Барометр действовал, стрелки указывали на «ясно». На медной пластинке, украшающей верхнюю часть барометра, виднелся черненый рисунок, изображающий кита среди волн, а под ним надпись крупными латинскими буквами OCEAN. «Тяжелая штука. Настоящее сокровище». Парторг взвесил барометр в руке, рассеянно глядя на бронзовое кольцо, на котором барометр был некогда, видимо, подвешен. Это кольцо несколько раз ударили каким то тяжелым предметом, пытаясь сплющить — наверное, чтобы барометр не так раскачивался во время штормов. Держа трофей за это наполовину сплющенное кольцо, парторг быстро пошел в глубь острова. Лес расступился перед ним, накрыв своей сыростью. Здесь уже не росли приморские сосны, здесь тесно стояли, сплетясь, неразличимые в полутьме экзотические деревья, с корявых ветвей свисали лианы и зеленые бороды мха, перелетали между стволов пестрые узкие птицы. Лес кричал и щебетал и в то же время оставался тихим, влажным и угрюмым, точнее угрюмо радостным, как колдун Акимыч, который сидит, надувшись, в углу своей избы, довольный тем, что удачно скрыл свою тайну.
Спросили колдуна: «Во тьме ночной
Есть тайная река, она течет сокрыто.
Она струится летом и зимой. Как реку отыскать?»
Колдун взглянул в корыто
И промолчал. Ему опять: «Река!
Как реку отыскать?» Он поднял крынку,
Отпил, кряхтя, немного молока
И съел краюхи половинку.
Ему опять: «Доколе злу во тьме
Все тешиться над неповинным миром?
Открой, колдун, нам путь к реке
И маслом станет зло. И ужас станет сыром».
Колдун молчал. И молоко текло
По задубевшей, спутанной бородке.
И солнце что то землю припекло.
И на земле обугленные лодки.
На дне одной из них лежал старик колдун,
И в небо светлое смотрел он, не мигая.
Торчал со дна волос седой колтун,
В груди блестела буква золотая
На рукояти острого ножа,
Что крепко был в сухую грудь посажен.
А рядом догорал большой пожар,
И на лице седом лежали хлопья сажи.
Дунаев подумал о колдуне, который забросил его сюда, на остров Пасхи. Да, непрост оказался старик. Может, это сам Поручик таким Акимычем обернулся? А может быть, просто богата Россия Поручиками и Акимычами, — в каждой деревне знают одного такого, а то и двоих. А уж где трое таких умельцев сойдутся вместе, там земля притихшая лежит, поджав под себя траву, а небо в голос хохочет и успокоиться не может.
Он пригляделся к подлеску — не видно ли еще каких нибудь грибов, которые могли бы перенести его на какой нибудь новый остров райского архипелага. Грибов было множество, и самых разных, даже на далеких просвечивающих полянках, словно бы полных дымом или заплетенных паутиной, виднелись их разноцветные шляпки. Показалось вдруг, что вместо деревьев в этом лесу вообще растут одни гигантские грибы, на длинных стволообразных ножках, покрытые мхом и лианами. Но тут парторг различил впереди что то белое, искрящееся и поспешил туда. Оттуда доносились вроде бы человеческие голоса. Внезапно лес расступился, и парторг вышел на скалистое плато. Белоснежное, словно сахарное, оно резало глаза своей белизной. К тому же оно было наклонным, как скат крыши — если бы парторг уронил стеклянный шарик, он прокатился бы по всему плато и упал бы в море. Другая сторона острова. Дунаев вспомнил, что видел это плато с высоты — оттуда оно казалось куском марципановой корки на вершине Кулича.
Ребята тоже были здесь. Они лежали на сверкающей поверхности плато и занимались любовью. Все были голые, одежда валялась вокруг, выделяясь яркими пятнами на белизне. «Сынок» лежал, сплетясь с одной из девушек близнецов, их длинные волосы смешались — темные со светлыми. Другая девушка обнималась со своим братом, причем оба лежали на большом и белом Доттбурде, как на перине. Только Снифф, голый и худой, сидел в стороне, не принимая участия в оргии. Он поигрывал черным зеркальцем, что висело у него на шее на пестром шнурке, пуская странные солнечные зайчики, которые бегали как серые пятна по ослепительной сахарной поверхности плато. Может быть, он ждал своей очереди или уже успел насладиться любовью.
— А вот чем вы тут занимаетесь, детишки! — вскричал парторг, приближаясь к ним крупным шагом. — Это у вас называется «искать сокровища»? Ну что ж, согласен, лучше ебать живого человека, чем перебирать пыльные пиастры! Что ж вы не подождали своего праотца?
— Да какой ты праотец? Какие мы тебе детишки? Ты на себя посмотри! — оборвал его Снифф, поднося к лицу парторга черное зеркальце. Парторг взглянул в него и остолбенел. Оказалось, что он — это вовсе не он, а Максимка Каменный, пацан лет двенадцати, одетый в резиновую облегающую шапочку и такой же костюм оранжевого цвета. Костюм был ярким как апельсиновый сок, но в зеркальце отражался тускло, приглушенно.
— Да мне по хую, кто я такой! — вскричал Дунаев. И по голосу, и по интонациям, и по состоянию души понял, что он не кто иной, как Максимка. Он стал быстро сбрасывать одежду и, оставшись голым, увидел свое тело — мальчишеское, двенадцатилетнее. Впрочем, член стоял, как у взрослого.
Он улегся на горячий белый сланец, охотно погрузившись в солнечный свет и в любовные стоны. Справа от него Сынок и Элен сливались в жаркой любви, слева стонала Эвелин, зажатая между двумя мужскими телами. Загорелый Снорре лежал на ней, ритмично вводя свой член в нежную вагину сестры, снизу пульсировал Доттбурд, проникший в анальное отверстие девушки. Голова ее склонилась набок, на губах блуждала блаженная улыбка. Максимка повернулся к ней, их губы встретились, языки стали ласкать друг друга. Девичья рука пробежала по мальчишескому телу, нащупала член, нежные узкие пальцы обхватили его и стали совершать плавные движения вверх и вниз. Все поплыло вокруг, словно бы заливаясь горячей лавой. Временами Максимке казалось, что они лежат на отвесной поверхности и чудом не падают в море и в небо. Он повернул голову в другую сторону и поцеловал Элен. Точно такие же губы, такое же прекрасное личико и две рассыпавшиеся волны платиновых волос.
— Они… — пробормотала Элен, не открывая глаз.
— Что? — спросил Максимка, хотя ему казалось, что говорить он разучился.
Элен застонала, запрокинув голову. Пальцы ее впились в плечо Сынка.
— Они приближаются… — снова пролепетала она.
— Да, они… Они уже… — так же неразборчиво, в трансе, повторила Эвелин.
— Кто они? — спросил Максимка, ничего не понимая. Ему показалось, что обе девушки просто бредят.
— Доезжачие, — неразборчиво пробормотала Эвелин, и пальцы ее крепче сжали член мальчугана.
— Какие еще доезжачие? — спросил Максимка сквозь транс.
— Доезжачие генерала Дислеруа, — прошептала Элен ему прямо в ухо. — Они уже очень близко.
— Кто… Что… — бормотал Максимка, но не удавалось ему сказать ничего внятного, так как руки обеих сестер ласкали его, и невыносимое блаженство уносило мысли и слова, и золотое солнце за закрытыми веками пылало на черном фойе, и приходилось закусывать губы, чтобы не визжать от наслаждения. Ему ведь было всего двенадцать, в этом возрасте обычно кончают молниеносно. Но Максим Каменный, сын великолепной Аси Ярской и красавца скульптора, обладал железной волей и ценой неимоверного усилия откладывал оргазм, чтобы дольше наслаждаться на сахарном плато.
И все же миг оргазма приближался. Максимка даже подумал, что именно это и называется на неизвестном ему жаргоне «доезжачие генерала Дислеруа». Но надвигался не только оргазм. Вместе с оргазмом близилось что то еще. Что то похожее. Но другое.
В какой то момент нечто заставило паренька открыть глаза и взглянуть на море. Тут же он вздрогнул и привстал. Море, только что пустое, теперь полнилось белыми лодками. Они появлялись из светлого морского тумана и шли к острову быстро и бесшумно. Они надвигались со всех сторон, и было их необозримое множество. Казалось, море сделалось зернистым. Поражала глубокая тишина, в которой совершалось нашествие. Никто не перекликался, не отдавал команд. Не журчали моторы, не падали с плеском весла в воду. Три лодки вырвались вперед и уже подходили к острову. Максимка присмотрелся к ним. Не видно ни мачт, ни весел. Первая лодка бесшумно ткнулась в прибрежный песок, и тут же некие существа, белесые и вытянутые вверх, высадились из лодки и стали подниматься вверх по Скалистому склону. Насколько удавалось разглядеть, существа не имели рук, ног и голов, и походили на сосульки или сталагмиты, бесцветные и светлые. По отвесному склону они перемещались без видимых усилий, не карабкаясь, а скользя, как стремительные слизняки или улитки, но при этом сохраняя вертикальное положение тел. Кажется, они состояли из светлого студня, который тускло поблескивал на солнце.
«Фашисты! — подумал Максим. — Вот они, значит, какие — доезжачие генерала Дислеруа. Скоро их здесь будет видимо невидимо. Ну, да мне по хрену. Не отказываться же от мгновений нежной страсти из за этой мелкой пиздоты!»
И сын Аси Ярской снова закрыл глаза и откинулся на горячий сланец, предоставляя девичьим рукам ласкать себя. Главное, успеть кончить до того, как эти «доезжачие» доберутся сюда. А там — посмотрим.
Кончать на рамочку семейного портрета,
Чтоб сперма затекала в уголки,
Чтоб в белых капельках вдруг отразилось лето,
Великолепие лесной реки!
Веранда, лес, обрыв и синее до боли
Большое небо над большой землей…
Потом, наверное, надо выпить чаю, что ли,
С вареньем и подсолнечной халвой.
Первым кончил Сынок. Он резко отпрянул, чтобы не кончать внутрь Элен, выгнулся мостиком и издал короткий полукрик. Сразу же после этого кончила и Элен, заметавшись и закусив детские губы. Кончил Доттбурд со свистом и тихим улюлюканьем, как будто подкинул в небо младенца. Не заставил себя ждать и Снорре, кончив бесшумно, с плотно закрытыми глазами. В ту же секунду кончила и Эвелин с глубоким вздохом, как во сне. Кончая, она нежно и необычно провела указательным пальцем вдоль члена Максимки, и он кончил тоже, не в силах более сопротивляться. При этом он поднял к виску правую руку, отдавая честь небу. Последним кончил Снифф, который довел себя до оргазма самостоятельно, глядя в черное зеркальце.
Кончив, Максимка снова приподнял голову — посмотреть, как там «доезжачие». Удивительное зрелище поджидало его. На расстоянии пятнадцати шагов от того места, где происходила оргия, сплошной стеной стояли белесые сталагмитоподобные существа. Сверху завершались они округло, как градусники. Никаких органов или черт лица у них не наблюдалось, лишь сгустки живого студня, который чуть вибрировал и был полупрозрачным. Несмотря на отсутствие глаз, они все же смотрели — причем очень внимательно, — наблюдая за затихающей оргией. Как именно они смотрели, не имея глаз, оставалось неясным. Неясным было также, несет ли этот взгляд в себе угрозу. Максимка задрал голову вверх. Сверху край леса, из которого он недавно вышел на плато, тоже сплошь ощетинился доезжачими. И все море, насколько хватало взгляда, было полно их лодочками. Никогда еще Максимка не видел такого множества. Как бы перед ним развернули наглядное пособие к понятию «бесконечно много». Вдруг мальчуган разглядел еще кое что (зрение у него было острое). Пять струек спермы, словно пять ручейков, скатывались вниз, по покатому плато, находя себе путь среди неровностей сахарного камня. Каждая из струек завершалась подвижной крупной каплей. Чем ближе подбирались эти струйки к доезжачим, тем крупнее становились эти пять капель. Максимка вздрогнул — он увидел, что капли стремительно растут вверх, словно бы что то разворачивалось в них, как разворачивается в теплой воде бумажная роза. И вот уже эти капли превратились в пять фигур — такие же, как остальные «доезжачие». Показалось, что на долю секунды в этих фигурах проступило сходство с их «отцами» — одна была грушеобразная, как Доттбурд, другая извивалась, как Сынок, третья силуэтом напоминала Снорре, четвертая и пятая капли похожи были на стеклянистые изваяния Сниффа и самого Максима. Но длилось это лишь мгновение — тут же фигуры оплавились, стали ровными и гладкими, равномерно вытянутыми вверх.
— Да вы все — просто сперма! — вскричал Максимка и вскочил на ноги. — Ну что, слизнячество, собралось и уставилось? А я то подумал — инопланетяне нагрянули. Пришли пополнить свои ряды? Это мы умеем! Девчонок и мальчишек ебать — это каждый дурак может. А я всё , ВСЕ ебал! Я вас ебал! Я все вещи ебал!
Войдя в раж, Максимка повел вокруг себя потемневшими очами — что бы такое выебать? На глаза попался барометр. Одним движением Максимка насадил барометр на хуй и стал двигать его вверх и вниз, крепко держа обеими руками. При этом он орал. Остальные ребята с изумлением наблюдали за его действиями. Девушки, кажется, извивались от смеха.
Не прошло и трех минут, как мощная струя спермы, пробив насквозь резное навершие барометра, выплеснулась на плато и понеслась к «своим», на ходу распускаясь в огромного тусклого «доезжачего». Влившись в ряды «своих», он оказался вдвое выше остальных.
— Что, подарил я вам Великана? — гордо крикнул Максим. — Довольны?
И он запел грубо, но исступленно:
Волга, Волга, матерь Волга,
Волга — русская река,
Не видала ты подарка
От донского казака…
— Вот вам еще подарочек! — Максимка раскрутил барометр, держа за сплющенное кольцо, и с чудовищной силой метнул его в необозримую толпу доезжачих. — От всего сердца, блядь! А где же ваш генерал? Чего он сам то не пожаловал?
— Вот и генерал Дислеруа, — спокойно произнесла Элен, показывая пальцем в небо.
Максим поднял лицо, но ничего особенного не увидел в небе. Спустя минуту он разглядел полоску, которая пересекала небо пополам. Полоска была ровная, тонкая и могла бы сойти за след самолета, если бы не была такой длинной, четкой и прямой.
— Какая то полоска… Больше ничего не видно, — сказал Максимка.
— Генерал Дислеруа — это и есть совершенно прямая линия в небесах, — произнесла Элен.
— Да?
Максимка пожал плечами. Линия в небесах не очень заинтересовала его. Она казалась нейтральной и равнодушной ко всему, а мальчуган любил яростных и опасных врагов. Он снова обратил взгляд на доезжачих. Те хотя и не казались яростными, зато заполняли все пространство до горизонта, и количество делало их угрожающими. Но с ними происходило нечто странное. Барометр, который Максим швырнул в них, не упал, а повис, словно застряв в студенистой массе. При этом он удалялся, как если бы доезжачие передавали его друг другу. Стало видно, что вокруг барометра доезжачие как то странно слипаются, образуя огромный сгусток. Максим вспомнил, что так рождаются жемчужины — случайная песчинка попадает в раковину моллюска, и микроскопический хозяин раковины начинает пеленать ее своей слизью, чтобы сгладить резкость чужеродного присутствия. Перламутровая слизь наслаивается слой за слоем, постепенно застывает, и так — как снежный ком — растет и крепнет жемчужный шарик. Барометр стал этой «песчинкой» — в среде доезжачих образовался студенистый шар, он рос с поразительной скоростью, все новые доезжачие вливались в него. Одновременно небо потемнело, появились рваные синие облака, которые быстро неслись куда то, на глазах темнея и наливаясь лиловым. Далекий гром прогрохотал по задворкам небес, и первая молния сверкнула далеко далеко, там, где море смыкалось с небом. Студенистый шар скатился к краю плато и упал в море, топя хрупкие лодочки доезжачих. Уцелевшие доезжачие, не приклеившиеся к шару, стали отступать. Было видно, как внизу, на море, они загружаются в свои лодки и начинают лавировать среди других лодок, еще пустых, совершая обратное движение к горизонту. На небе быстро формировалась грозовая туча, и только светлая полоска оставалась отчетливо видна, пронзая эту тучу насквозь. Похоже было на моток черно лиловой пряжи, которую намотали на платиновую спицу. Гром грохотал все увереннее, и молнии чаще пробегали, ветвясь, по небу. Вдруг белая молния ударила в дерево недалеко от них, и дерево вспыхнуло, как длинный высокий костер. В ту же секунду хлынул отвесный, сплошной ливень. Вся компания вскочила, и все побежали, как были, голые, вверх, по направлению к лесу. Ливень был теплым, и блаженно и весело было бежать под его струями. Все хохотали. Наверху доезжачие стояли разреженно, ливень смывал их, они скользили и падали в море. Ребята вбежали в лес и побежали по широкой тропе, размываемой ливнем. Максимка бежал, держась за руки с одной из девушек. Ему было так хорошо, так весело, как никогда прежде. Он понимал, что влюблен, что страстно любит эту девушку, а может быть, и ее сестру, тем более что он не знал, кто в данный момент бежит рядом с ним: Элен или Эвелин. Яркие экзотические грибы смотрели на них из травы, сверкая в дожде.
Они выбежали на другую сторону острова, пробежали мимо скелета, в глазницах которого плескалась дождевая вода, стали спускаться по крутому склону в бухту. Спускаясь, задевая босыми ногами за острые камни, Дунаев вдруг понял, что он уже не Максимка Каменный, а снова Дунаев. Ему было все равно. В детском теле жилось удобнее. Впрочем, разница незначительная.
Их лодка почти затерялась среди лодчонок доезжачих. На потемневшем пенном море их лодчонки подбрасывало, и казалось, надвигается шторм — тем не менее они веером шли от острова.
Они подбежали к своей лодке. Снорре надавил на рычаг, взревел мотор, и лодка в высоком кружеве брызг вышла из бухты в открытое море. Все вокруг быстро наполнялось глубокой синей тьмой, словно в пространство лили чернила. Белели там и сям лодчонки доезжачих, в них стояли безликие существа, направляя суденышки свои вдаль.
Парторг посмотрел назад, на Остров. Остров уже почти погрузился в тьму, только оранжевое пламя узкими потоками расползалось по его вершине. Это загорелся от удара молнии лес. Сынок внимательно и, как показалось, с печалью смотрел на лодчонки доезжачих, уходящие в темное море.
— Что, жалко расставаться? — спросил Дунаев.
— Завидую им. Нет никого счастливее. Они вечные странники. Везде открыт им свободный и безграничный простор. Везде и навсегда. Вечное странствие в беспредельном… Без боли. Без мыслей. Это ли не счастье?
— Кто они? Зачем они были здесь? Кто такой генерал Дислеруа? Что все это значит? — Дунаев внезапно схватил своего сына за мокрое плечо и встряхнул.
Сынок медленно повернул к нему свое белое лицо с мягкими, словно бы исчезающими чертами. Микроскопические, почти невидимые глазки казались засыпающими. Длинные мокрые темные волосы прилипли к лицу. Сквозь них Сынок многозначительно и сонно взглянул в лицо «отца».
— Сегодня ты видел Бога, отец. В одном из Его обликов. Смотри, Он еще виден. Взгляни внимательнее — ты не скоро увидишь Его снова таким. Сегодня ты был к Нему ближе, чем думаешь. — Сынок указал на небо, где среди черной тьмы и несущихся туч все еще отчетливо проступала тонкая светлая полоса.
— Генерал Дислеруа — так мы называем Бога в наших краях. Это не тот Бог, которого вы величаете Богом Авраама, Исаака и Иакова. Точнее, Бог — один одинешенек, но к нам он повернут другой стороной. Нам он является в виде линии, пересекающей небеса пополам.
— Вам… Это кому?
— Нам, нерожденным. Слышал про рай нерожденных? Сегодня ты гостил в нем. Надеюсь, тебе понравилось у нас. Генерал Дислеруа — Бог нерожденных. Вечные странники — это его любимцы. Нам предстоит рождение в Юдоли Скорбей, а им — никогда. Их бесконечное множество, и существование их блаженно. Языка у них нет, но есть религия. Они поклоняются барометру. Раз в году они оставляют его здесь, на этом острове, и потом, в ночь самого главного Праздника — праздника Пасхи, — они возвращаются за ним. То, что сегодня ты совершил с их святыней, показалось бы другим существам кощунством. Но для странников это не кощунство. Для них все, что происходит с их святыней — свято.
— Но почему я превратился в Максимку Каменного, когда перешел на другую сторону острова? — спросил Дунаев.
Сынок пожал плечами.
— Этого я не знаю. Возможно, потому, что ты и он — одно. Но ты допущен был в наш мир не из за Максимки, а из за нее, — Сынок указал пальцем в лоб Дунаеву. — Ради той, которую ты носишь в своей голове. Она такая же нерожденная, как и мы. Ей, как и нам, предстоит родиться в мир скорбей. Судьба наша и ее не столь проста и отважна, как судьба вечных странников. Нам предстоит рождение.
— Когда она родится? Кто будет ее матерью? — спросил Дунаев, вздрогнув.
— Ее матерью будет твоя дочь, — ответил Сынок. — Следи за дочерью и не упустишь внучку.
— Ты не врешь? — недоверчиво спросил Дунаев.
— Я говорю тебе правду. Потому что сегодня — необычная ночь. Такая ночь бывает лишь раз в году. В эту ночь стирается различие между нерожденными, рожденными и мертвыми. В эту ночь все живы и все миры открыты. Везде — лишь Бог. Смотри.
Дунаев снова оглянулся на остров — тот почти исчез во тьме, и только лесной пожар расползался по его вершине странными линиями. В какой то момент парторг, вздрогнув, понял, что эти огненные линии складываются в две неровные буквы — X.В.
— Христос воскрес! — произнес он изумленно, и по спине пробежал радостный озноб.
— Воистину воскрес! — откликнулся Сынок. Они троекратно поцеловались.
Ощущение стремительной скорости. Линия в небесах все еще видна. Дунаев лег на дно лодки и обнял одну из девушек. Кажется, Эвелин. Мысль о том, что он обнимает существо, которому только предстоит родиться, заставила его ощутить к ней пронзительную нежность. Сынок лег с другой стороны от девушки и, кажется, заснул. Дунаев сквозь мягкие пряди волос Эвелин смотрел на медленно гаснущую линию в темных небесах. У него было чувство, что все разъяснилось. Кажется, это было счастье. Потом линия генерала Дислеруа погасла, и все ушло во тьму.
Он проснулся снова в Черных деревнях, лежа на полу остывающей бани, обнимая спящую Глашу. Вокруг снова стояла тьма, в которой он видел лишь свое собственное тело, да и то тускло. Но на душе было весело и светло — душа словно бы тоже попарилась в бане, и открылись ее поры, и свежий воздух свободно втекал в Дунаев потянулся на дощатом полу, вдыхая сладкие запахи березы, воды и дыма.
Он поцеловал спящую Глашу и осторожно вышел из баньки, полной грудью вдохнул предутренний воздух.
«Хорошо! Пора, значит, в дорогу. Засиделся здесь», — подумал он.
На следующий день, когда все сидели за столом и ели, парторг спросил:
— Вчера что, была пасхальная ночь?
— Да что ты, батюшка, — откликнулась Ангелина. — Уже две недели как Красную Горку перевалили. Ты тогда весь без сознания лежал, умирал вроде как… Думали, на Светлое Воскресенье и отойдешь с Богом. Ну да Глашка выходила тебя.
— Да, спасли вы меня, хозяева дорогие. А нынче Бог в дорогу трогает меня, — произнес Дунаев и встал.
Он взял посошок, предложенный хозяевами, отказался от узелка, собранного в дорогу Глашей.
На прощанье поцеловал ее в лоб и перекрестил.
— Ну, желаю тебе родить легко. Мальчик будет. Назови Алексеем, как отца его. А когда подрастет, подари вот это. — Он протянул Глаше страницу из журнала «Звезда». — Скажи, передавал дядя Володя Дунаев. Ну, с богом.
И он тронулся в путь, сопровождаемый девчонкой проводницей, которая взялась отвести его до Воровского Брода. Шел, обратив лицо вверх, как все слепцы. Вослед ему плыл шепоток чернодеревенских людей:
— Святой человек. По монастырям пошел, молить, чтобы мир войну отогнул.
Господень лес! Снова, снова ты принимаешь путника! Твои грязные дикие тропы, твои мокрые деревья, твои усмехающиеся дупла и трещины в коре, твои овражки, и мохнатые птицы, и ветер, украдкой дующий между елями! Кто ведет нас сквозь тебя? Только наше безумие способно протянуть нам руку. И еще девочки. В платочках или без платочков, в ситцевых платьицах и без платьиц, девочки с оцарапанной щекой, девочки с серыми блестящими глазами, безответственные девчурки, словно бы задохнувшиеся от хохота, безответные деревенские и бледненькие городские, смолянки и пионерушки, что от слова «пион», воспетого японцами и их фонариками… Одна из таких, еще не рожденная в мир, почивала в голове путника, другая вела сквозь лес, но он не чувствовал, не видел ни той, ни другой. Он не знал, нашелся ли он или, наоборот, потерялся в тех концах жизни, где жизнь уже неспособна перейти в смерть, потому что и жизнью то уже не является она. Она… После грибов он был словно пьяный, шатался и часто падал на мох, но его поднимал детский голосок, неустанно повторявший: «Пошли, дядька! Пошли!» Он вставал, ловил в темноте слепоты ее руку и снова брел, часто ударяясь лицом о колкие ветки и не пытаясь уклониться от них. Попадись ему в руки бутылка водки или даже отвратительного самогона, он выпил бы ее до последней капли, так как опьянение не желало проходить, оно хотело усугубляться, оно желало дойти до абсолютной, визжащей степени.
«Допился до поросячьего визга», — подумал парторг, с удивлением припоминая, что вообще не пил спиртного.
Но постепенно он трезвел. Потом он заснул на пригорке, а когда проснулся — увидел, что лес вокруг стал слегка видимым. Серели стволы, серебрилась трава, и где то далеко щурилось темно перламутровое небо. Прямо перед ним, на фоне как бы подводной серебристости (это был рассвет), стоял силуэт маленькой девочки, словно бы вырезанный из черной бумаги. Она стояла неподвижно, потом сделала несколько танцевальных движений, вроде бы вращаясь вокруг своей оси.
— Проснулися? — осведомился участливый детский голосок.
— Как звать тебя? — спросил парторг, тяжело приподнимаясь. — Дуняша?
— Нет, дяденька, звать меня Ваша. Вашенькой кличут, — ответила девочка.
— А, — откликнулся парторг, будто что то поняв. — Ты из Черных, значит. Мы, видать, вышли за пределы… Отдалились от Черных… Так?
— Я из Ежовки, — просто ответила девчурка. — А вас велено до Воровского Броду отвести, к дохтуру.
— А дорогу знаешь? — недоверчиво спросил парторг.
— Как не знать, — девочка, точнее силуэт девочки, усмехнулась.
— Ну пошли тогда. Мне доктор не помешает. Я совсем сошел с ума.
Девочка бодро поскакала вперед, а он двинулся вслед за этим тонким силуэтом, похожим на брызги чернил.
— У школьницы пальцы в чернилах… — механически повторил Дунаев строчку из забытого еще до Февральской революции стихотворения:
У школьницы пальцы в чернилах,
А губы слаще, чем мед,
И кто то стоит под обрывом
И ждет ее, ждет.
То гимназист в распахнутой шинели
С лицом, истерзанным любовью
(Она же где то там взлетает на качелях:
Коленки в ссадинах, испачканные кровью).
То офицер, еще не знающий войны,
Недавно названный «поручик»,
Не сводит глаз с ее танцующей спины,
Сжав в кулаке заветный ключик.
Она кокетка, спору нет,
Терзает душу гибким станом,
Но кто то входит в лазарет,
Когда война идет по странам.
Она теперь тебе сестрица
В крахмальном чепчике с крестом,
Порхают темные ресницы
Над бледным раненым бойцом.
Она теперь тебе сестричка,
Она подносит горький чай,
Она споет тебе, как птичка,
И поцелует невзначай.
И нежность в голосе ленивом,
На тонких пальцах — темный йод.
Но ты же знаешь — под обрывом
Там кто то ждет. Там кто то ждет!
глава 28. Белоруссия
Кранах не погиб. Группа Креспина, поднявшись по крутому склону Эльбруса, обнаружила его на вершине в бессознательном состоянии. Некоторое время он провел в больнице, в Берлине. Но серьезных обморожений не нашлось. Вскоре снова приступил к работе. Его наградили Железным крестом с дубовыми листьями (на память о том, как я «давал дуба» — подумал фон Кранах по русски). И он сделал еще один шаг в своей карьере. Но что то изменилось в нем.
К его удивлению, шеф проявил заинтересованность в безумном проекте с изготовлением второй мумии Ленина. По концентрационным лагерям проведены были специальные поиски проведены были обследования заключенных, и в результате обнаружили одного человека, военнопленного, сержанта английской пехоты, которого сочли достаточно похожим на Ленина. «И параметры их тел совпадают», — вспомнилась Кранаху фраза из его сна.
Этот человек мгновенно был записан умершим во всех документах. И будучи в реальности еще совершенно живым, но формально уже совершенно мертвым, он предстал перед Кранахом. Зачем? Этого Кранах и сам не знал. Он понятия не имел, о чем ему говорить с этим человеком: готовить его к будущей роли, что ли? Но к этой роли его должны были подготовить умелые руки специалистов мумификаторов, когда придет нужный час. Этот мрачный час все не приходил. Кранах как то оттягивал это, понимая нелепость затеи. Но он понимал также, что шеф его — человек благоразумный, он догадывался, что означает эта возня с рыжим английским сержантом. Это могло означать только одно — «Вальтер» больше не верит в возможность германской победы в войне. И начинает заранее готовиться к атмосфере мистического ужаса, который может овладеть руководством Рейха перед концом. Эта атмосфера уже ощущалась, зародившись после Сталинграда как россыпь мрачных зерен, давая новые всходы после каждого поражения, после каждого отступления немецких войск. В этой помутненной атмосфере именно такие сюрпризы, как ложная мумия, могли вдруг пригодиться. «Вальтер», видимо, считал, что следует обзавестись такими «сюрпризами капризами», и чем гротескнее они — тем, может быть, лучше. А между тем, английский сержант был действительно похож на Ленина. Правда, глаза у него оказались не карие, а водянисто зеленые, флегматичные, без ленинского блеска. Впрочем, у мумии Ленина глаза закрыты. Вообще сержант оказался на удивление неинтересным человеком. Кранах пытался беседовать с ним по английски, но сержант интересовался только разными сортами табака.
Он не знал, что с ним собираются сделать, однако не спрашивал, зачем его изъяли из лагеря, зачем для него шьют черный костюм тройку, зачем рекомендуют растить специальную бородку и одевать старомодные шелковые галстуки в крупный горошек и хорошо начищенные ботинки со шнурками. Он не спрашивал — возможно, руководствуясь старинным правилом рыцарей короля Артура: «Никогда не задавай вопросов!» А скорее, просто был переполнен флегмой. Кранах, ощущавший по отношению к этому хладнокровному человеку сильное чувство вины, дарил ему множество курительных трубок, приносил сигареты, сигары и мешочки с различными сортами табака — сержант интересовался всем, что имело отношение к курению. Он занимал благоустроенную камеру в специальной секретной тюрьме, и эта камера и сам ее рыжеватый лысый обитатель вскоре сделались так прокурены, что казалось, этот человек предугадал намерения своих тюремщиков и теперь мумифицирует себя сам, без посторонней помощи, пропитывая себя насквозь темными, горькими и клейкими табачными смолами.
— Самомумификация, — бормотал Кранах.
Он приказал, чтобы сержанта отлично кормили и доставляли ему спиртное. Раза три он обедал с ним в этой камере, преодолевая тошноту, выслушивая неторопливые рассказы сержанта о табачных смесях Фуэльта Абахо и Ремедиос, о сигарах Васко да Гамы с Суматры, о фабрике Упманнов в Гаване, о человеке по имени Данхилл с острова Эспаниола, о тонких, Дамских, голландских «схуммельпеннинках» и прочее… Сержант описывал движения узловатых пальцев кубинского негра, когда тот скручивает в жгут свежие листья табака (и пальцы, и листья одного цвета — цвета зеленой грязи, потому что снаружи хижины зарядили тропические дожди). После сытного обеда они закуривали дешевые сигарки (других Кранах не смог раздобыть), и Юрген снова давился — давился дымом (он не любил сигары), давился английской речью — ему казалось, они говорят на языке утопленников и египетских мумий. Сержант, кажется, понимал, что его собеседник чувствует себя неважно, но не подавал виду и только изредка бросал на него прямой и слишком трезвый взгляд сквозь дым, взгляд жидкий и холодный, как вода в северной реке, словно бы говорящий: «And so what?»
В этой самой камере раньше долго проживал Коконов, но недавно он согласился занять должность военного врача в частях РОА. От него здесь осталось несколько маленьких силуэтов, мастерски вырезанных ножницами из черной бумаги. Все силуэты изображали девушку в кокошнике (Кранах сначала решил, что это нимб), несущую коромысло с двумя ведерками.
Вскоре Кранаха вызвал к себе шеф и сообщил, что наконец то удалось «засечь» партизанский отряд Яснова, установить его локализацию на данный момент. Усиленные соединения полевой полиции и отряды СС блокировали этот район.
— Мы заперли их, — сказал шеф. — Теперь надо взять их внутри ящика. Вы занимались этим отрядом. Благодаря сведениям, которые вы раздобыли, мы сейчас почти что держим их в руках. Не желаете ли отправиться в печальную страну Белоруссию, чтобы проследить на месте за завершением дела? Пленных партизан, я полагаю, надо будет расстрелять или повесить прилюдно, в каком нибудь населенном пункте. Придется вам проследить за этим лично. Извините уж, что поручаю вам грязную работу, но время сейчас такое… Романтический период войны закончился. Грязь… Наша война оказалась залита грязью. Грязью нашей собственной слабости.
Шеф повернулся к Кранаху спиной и стал кончиком пальца раскачивать головку фарфорового китайского болванчика, стоящего на полке шкафа. Рядом с болванчиком виднелась маленькая костяная коробочка — по видимому, та самая, которую фон Кранах видел в эльбрусском галлюцинозе вмонтированной в щеку «Вальтера».
— Последний месяц я работал с англичанином, с этим сержантом, — сказал Юрген. — Конечно, он похож на Ленина. И параметры тел вроде бы совпадают. Но что то в его лице… мешает… Разрешите мне взять его с собой в Россию. Мне хотелось бы наблюдать реакцию русских на его облик. Будут ли они узнавать?
Шеф словно бы не слушал его.
— У каждого из нас в детстве была своя любимая сказка, — наконец тихо проговорил «Вальтер», продолжая играть с болванчиком. — Что касается меня, то я любил сказку Андерсена «Пастушка и трубочист». Помните эту историю? Речь идет о любви двух фарфоровых фигурок. Невинная история. Но не совсем невинная. Она была пастушка. Он был трубочист. Они хотели пожениться, но у нее имелся дядя опекун — фарфоровый китайский болванчик. Когда они спрашивали его согласия на их свадьбу, он всегда отрицательно качал головой: «Нет, нет. Нельзя». Он просто не мог качать головой по другому. Это своего рода паралич, называемый болезнью Паркинсона, когда голова покачивается, как у этих фигурок — у пудельков, у китайцев… у дам с веерами… Однажды ночью влюбленные сбежали. Поскольку он был трубочист, они сбежали через трубу. По дымоходу они поднялись наверх; и всю ночь просидели на крыше, на краю трубы, обнявшись и глядя сверху на большой мир. Но к утру они вернулись. Им некуда было больше идти, они ведь были фарфоровые. Вернувшись, они обнаружили, что старый китаец разбился — упал со стола и раскололся надвое. Хозяева комнаты склеили его, но голову пришлось зафиксировать — в затылок ему вбили пробку, и он больше не мог отрицательно покачивать головой. Воспользовавшись этим, пастушка и трубочист поженились и были счастливы. Пока не разбились. Я, конечно же, узнавал себя в трубочисте. Я тоже, видите ли, был когда то фарфоровым мальчиком. И этот черный мундир я надел, возможно, лишь потому, что он напоминал мне униформу трубочиста. Ведь трубочисты — это своего рода святые черти, ангелы ада. Они с ног до головы покрыты сажей, черной гарью, как обслуживающий персонал адских котлов. Но на самом деле они благородны и добродушны, и встреча с ними — счастливая примета. Дети мечтают о том, чтобы прикоснуться к трубочисту, чтобы измазаться в его черной саже. Потому что трубочист прочищает путь наверх, на крышу, откуда виден большой мир. Он каждый день наверху, и оттуда ему видно далеко. Поэтому он всегда печален.
Вы тоже трубочист, как и все мы, люди в черных мундирах. И вы уже побывали наверху, там, на своей Трубе. Я сам послал вас туда. Вам повезло — вы вернулись оттуда живым. И теперь вам доподлинно известно, что значит смотреть сверху, с Крыши. Вы счастливчик, Юрген, я это давно заметил за вами. А мне вот повезло меньше, чем тому трубочисту из сказки Андерсена. Потому что мой китаец до сих пор цел и все покачивает своей головкой: «Нет, нет. Нельзя». Каждый день, приходя сюда поутру, я заботливо стираю с него пыль. И сам подталкиваю пальцем его раскачивающуюся слабоумную головку. И он знай себе твердит свое: «Нет, нет. Нельзя. Нельзя». Но когда нибудь, Юрген, он упадет. И разобьется вдребезги.
«Вальтер» мельком взглянул блестящими темными глазами в лицо Юргена.
— Чистеньким, дорогой Юрген, не удастся остаться никому. Даже фарфоровые мальчики должны пройти сквозь настоящую сажу, сквозь адскую гарь. Сейчас вы едете в Белоруссию. Эта Белая Россия на самом деле черна, как самая страшная труба. Но наш долг — прочищать, пробивать себе дорогу в этой тьме. Не забывайте, все дороги ведут в Рим.
«Вальтер» вдруг простодушно и широко улыбнулся.
— Берите с собой, кого считаете нужным, и счастливого вам пути! Хайль Гитлер!
Выходя из кабинета начальника, Кранах краем глаза заметил, что шеф протянул руку к костяной коробочке…
Достиг я высшей власти,
Шестой уж год я царствую спокойно,
Но счастья нет в моей измученной душе…
Голос Федора Шаляпина, глубокий, всхлипывающий, переходящий от слабости к силе, от умиления к ужасу. Ария царя Бориса. Голос сочится из под граммофонной иглы, как с того света. Царь проступает в шорохах и скрипах. Не все слова можно разобрать, целые фразы тонут в омутах шумов, в болотной воде самой музыки, несущей свою ряску и свои кувшинки на потеху аппетитным кикиморам, живущим внутри человеческих сердец. Но голос обретает силу, он поднимается из под иглы дрожащей волной, он омывает низкие своды землянки. Завороженные этим голосом, склоняются ближе к вращающемуся черному диску лица — суровые, простые, с самокрутками в губах, с клочковатыми бородами, в тяжелых растрепанных ушанках, в пилотках, залихватски сдвинутых набок, в серых полубандитских кепках. Партизаны. Здесь, в командирской землянке, они наслаждаются недавно приобретенным трофеем — граммофоном. Неподвижно, словно чугунное изваяние, сидит на ящике с патронами командир Ефрем Яснов, скрестив на коленях худые руки. Лицо его покрыто темным загаром, только светятся прозрачные глаза на этом темном лице, да из под простой фуражки с красной звездочкой на околыше свисает на лоб клок выгоревших на солнце волос. Рядом пристроился по турецки высоченный, гибкий, как канат, Тарас Ельниченко по прозвищу «гимнаст Тибул», правая рука командира, действительно профессиональный цирковой акробат, мастер на все руки, в детстве бывший карманник и уличный гимнаст из Харькова, примкнувший к отряду Яснова не более года назад, но за это время уже превратившийся в легенду. Он прославился своими отчаянными вылазками, в одиночку, по немецким тылам. Это он поджег немецкую комендатуру в Витебске. А сколько немецких офицеров и рядовых зарезал он самолично, тепло обняв сзади огромными, длинными, гибкими по змеиному руками! Никто не умеет в нужный момент лучше его развеселить бойцов сочной украинской хохмой! Тибула любят все. Но сейчас он не хохмит — слушает серьезно, блестя на огонь черными лихими глазами. Заслушался и педантичный замполит Захаренков, даже погасла в кулаке самокрутка. Заслушался коренастый Глебов, летчик, сбитый немцами и сбежавший из немецкого плена. Слушают, стоя рядом, пожилой колхозник Яковлев по кличке Губа и молоденький, безусый еще Тимка Сухарев. Слушают Марасевич, Гриценко, Фролов, Густов, Войцехов, Панченко, Ерыш, Слепак, Подорога, Харась, Бабин…
А царь между тем умирает.
Голос становится дряхлым, агонизирующим, захлебывающимся в собственном исчезновении. Но он еще вспыхивает, как уголья в догорающем костре. Слышны лишь отдельные слова:
Владыко… утешенья…
ложь… бояр…
Голод и мор… и труд и разоренье…
Но вот голос снова крепнет, переполняется даже умолкающим злорадством, словно бы ему сладко от перечисления собственных страданий:
Да! Ежели в тебе пятно единое.
Единое, случайное…
Тогда беда! И рад бежать — да некуда!
Душа горит, нальется сердце ядом
И тяжко… тя яжко…
И мальчики… О, мальчики кровавые в глазах!
Чур! Чур! Не я твой лиходей!
Чур! Чур, дитя! Не я! Не я! Воля народа!
И вот вдруг льется «акафистный», вибрирующий, восходящий к невидимому куполу голос. Он выпевает медленно, словно поливая голову ароматным маслом:
Господи, ты не хочешь смерти грешника…
Поми и и и илуй
Душу прэступного царя Бориса!
В который раз звучит слово «преступный», произносимое как «прэступный». Но для людей, собравшихся в этой землянке, все, что людям мирного времени показалось бы преступлением, является привычным, ежедневным подвигом — делом спасения родной земли. Эти люди привыкли накидывать удавку, вонзать нож в тело, привыкли брать на прицел бегущего человека в нелепой длиннополой шинели, в дурацкой каске, и нажимать на курок. Они привыкли закладывать взрывчатку, пускать под откос поезда, поджигать и грабить склады продовольствия и боеприпасов, уводить лошадей, красть документы и деньги, отравлять воду, взрывать мосты, уничтожать телефонные линии, убивать связистов, военных врачей, офицеров, рядовых, генералов, полицаев, предателей… Они и есть та самая «воля народа», с которой напрасно пытался слиться несчастный царь Борис. Воля народа создала эти лица с мерцающими самокрутками в плотно сжатых ртах. Воля народа воплотилась в этих ушанках, в пилотках, сдвинутых набекрень. Воля народа отлила тела сильные и слабые, молодые и старые, одетые в гимнастерки и пиджаки. Воля народа дала им в руки гранаты и пистолеты, вложила в голенища сапогов финские ножи, научила их свистать по разбойному и по птичьи, научила тихому пружинящему шагу и веданию лесных троп, научила обходиться без жен и детей, жить в земле и сливаться с корявыми стволами деревьев.
Музыка тем временем начинает изображать некоторое просветление, как если бы внутрь царских палат упало большое солнечное пятно, и в этом дрожащем свете какие то люди, видимо бояре, вводят мальчика — другого мальчика, тоже царевича, но пока что еще не окровавленного, пока что еще живого. Слышен слабый голос умирающего:
…Уйдите все. Оставьте нас…
Затем он обращается к ребенку, и в голосе проступает горечь отцовской любви:
Прощай, мой сын. Умираю.
Дитя, ты царствовать начнешь.
Мягко, словно бы от имени самой любви, он повторяет:
Сын мой. Дитя мое родное…
— С сыночком прощается, — шепчет Харась.
В землянку вошел вооруженный человек и, наклонившись к уху Яснова, сообщил, что вернулись Солодкий и Олесь Чиж, посланные на разведку в ближайший поселок, разузнать о прибывающих туда немецких частях. Яснов сразу вышел и встретился с разведчиками снаружи.
— Большой карательный отряд, и все по нашу душу, — сказал Солодкий. — Обложили нас кругом. Как уходить то будем?
— Можно б через реку, да сейчас разлив. В Мизрах для нас уже и виселички строют, — прибавил Олесь Чиж с усмешкой.
— А еще, сказывают, немцы чудить начали. Офицер приехал, всех к себе на допрос вызывает, а потом, после допроса, вводят в другую комнату — а там мертвый Ленин на столе лежит. Пантелеенко рассказывал: Ленин точь в точь как в Мавзолее, он в Москве то не раз бывал. А Гурьиха еще того больше наговорила: мол, увидела Ленина и в слезы, а Ленин вдруг пошевельнулся и рукой ее, ласково так, по плечу потрепал: не горюй, бабка, мол. Но глаз не открыл и слова никакого не молвил.
В последующие дни посылаемы были еще люди на разведку, и все возвращались с неутешительными сведениями, что немцев много, что появился какой то особенно жестокий эсэсовский командир по фамилии Глосс, который уже расстрелял подчистую несколько деревень по подозрении в помощи партизанам, что весь район блокирован и, видимо, начинается нешуточная охота на них. Снова говорили о том, что появились еще какие то офицеры, которые по всем деревням возят «Ленина» и показывают его народу, и что дело это уже считается между людей дурным знаком, что там, где «Ленина» показывали, вскоре следом появляется карательный отряд и всех уничтожают.
«Немецкого „Ленина“ повидать — к верной смерти», — приговаривали люди. Говорили еще, что этот «Ленин» на самом деле не кто иной, как младший брат Владимира Ильича, детский врач Дмитрий Ульянов, которого немцы взяли в плен в Крыму и теперь постоянно колют морфием, чтобы держать в летаргическом состоянии, и что готовится какая то особенно жестокая публичная казнь, когда Дмитрий Ильич Ульянов будет замучен на глазах у народа, для устрашения советских людей.
— Немец гибель чует, со злобы и зависти особенно лютовать будет, — качал головой умудренный Солодкий.
Яснов все чаще уходил один в лес, сидел на поваленных стволах, подставив лицо неуверенному солнцу ранней весны. Рука его механически листала страницы учебника английского языка, но он не читал больше учебник, вместо этого он прислушивался к чему то. Затаившись, внимал лесным звукам, словно бы пытаясь прочесть в шепоте деревьев, в дальнем крике птиц, в стуках дятлов и вздохах болот некие указания, адресованные лично ему, командиру отряда. Много раз он со своими людьми уходил от врага, проскальзывал под носом больших воинских соединений, терялся, таял в лесах, хоронился на забвенных болотных островах. Чтобы добраться до такого островка, нужно знать болота как свои пальцы, любой же несведущий будет съеден трясиной, всосан в черное жидкое нутро внешне аппетитных полянок, имя которым — смерть. Как Стэплтон, натуралист и убийца из «Собаки Баскервиллей», Яснов любил эти гнезда в трясинах, считая, что ничто не защитит его людей лучше белорусских болот.
Вот и сейчас они отсиживались на островке, ютящемся в центре огромного лесного болота. С Ясновым оставалось не более тридцати человек. Припасы еды таяли на глазах, но сниматься с острова Яснов считал безумием: следовало затаиться. Затаиться и ждать. Яснов знал, что Красная Армия недалеко и что с каждым днем она подходит все ближе. Освобождение близко. Но нечто в солнечном свечении этой весны, нечто в запахе ночного тумана, нечто в птичьих оголтелых криках и в печальных стонах выпи по ночам, — было во всем этом нечто, что подсказывало Яснову, что, возможно, ему и не придется дожить до победы. Но ему стало как то спокойно: он чувствовал, что совершил здесь, в лесах, все, что должен был совершить.
Он все сделал.
Правда, он увлекся изучением английского языка и не отказался бы овладеть им в совершенстве, но — будь что будет. Думая о смерти, он хотел было бросить самоучитель, изданный в Оксфорде, в омут, но в последний момент передумал и продолжал читать анекдоты про дантистов, и сценки на вокзалах, и скороговорки, и застольные остроты.
«I heard, they speak English in Paradise. So, this language will be anyway usefull», — подумал он как то раз, лежа в холодной еще, прошлогодней траве и глядя в бледное небо — выцветшее, скромное, пустое небо Белоруссии.
В этот момент длинная цепочка вооруженных людей тихо пробиралась сквозь заболоченный лес, приближаясь к острову, который Яснов в память о Степлтоне называл Гримпен. Они шли по тонкой и незаметной для неискушенного глаза тропе, искусно обходя омуты и топкие места. Их вел один предатель из белорусов, хорошо знающий лес. Сразу вслед за предателем брел фон Кранах, держа в руке пистолет на тот случай, если этот человек вдруг вздумает сыграть в Сусанина. За ним следовали двое офицеров и далее — высокие, крепкие парни из специального контрпартизанского формирования СС, одетые в защитного цвета балахоны, с пучками жухлой травы на головах и плечах. Выглядели они одновременно спортивно и нелепо, так что Кранаху казалось, что он предводительствует отряду мускулистых огородных пугал. Но он вовсе не предводительствовал здесь — командовали отрядом двое офицеров, опытные люди, немногословные. Кранах им был здесь не нужен, разве только вот он сам рвался в лес. Ему почему то казалось, что проводник белорус должен завести их в непроходимую топь и там они все погибнут, так и не увидев партизан Яснова. Вообще то он был немного пьян — после Кавказа он полюбил красное вино, а у командира всей этой экспедиции Густава Глосса были с собой несколько отличных бутылок, привезенных из Франции, и он щедро потчевал Юргена. Поэтому теперь он шел по влажным тропам особой походкой — одновременно воздушной и стальной, слегка шатающейся, но прочной, легко перепрыгивая с кочки на кочку, наслаждаясь этим лесом, и этой весной, и пьянящими запахами земли, и криками птиц, и испарениями болот, скручивающимися словно барочные колонны, то дрожащие, то повисшие в воздухе, то просвеченные насквозь солнцем. Если бы он знал, что Яснов считал себя Степлтоном, схоронившимся в сердце Гримпенской трясины, тогда он — из солидарности, объединяющей всех грезящих — воображал бы себя Шерлоком Холмсом, который пробирается этой трясиной во главе полицейского взвода по следам Степлтона и его зловещей собаки убийцы. Но он не знал об этом. Другая греза владела его мечтательным сознанием — болота вокруг, их запах, и чавканья, и всхлипы заставили его ощутить себя в тропиках, он был одним из европейцев, путешественником, безрассудно внедрившимся в запретный «желудок джунглей». Он знал, что, возможно, уже болен тропической лихорадкой, что грядущие годы принесут ему мучительные и регулярные приступы малярии, когда ступни, покрытые холодным потом, будут сведены и словно бы спеленуты вместе. Малярия превратит его в мумию, медленно повествующую об ужасах мокрого мира, но покамест ему дела нет до этого: он болен самим путешествием, это болезнь, обильно производящая бред, и он намерен насладиться этим бредом. Кранах смотрел в бледноволосый затылок белоруса, на его сутулую спину, но предпочитал видеть в нем экзотического туземца, который в любой момент может бросить на произвол судьбы, на произвол неведомых и слишком многочисленных богов. Парней из особых частей СС Кранах мысленно назначил быть высокими длинноногими папуасами — носильщиками поклажи. И хотя на самом деле они шли отягощенные лишь оружием, ему казалось, они несут альбомы для гербариев, силки и клетки для птиц и необычных существ подлеска, геодезические инструменты, фотоаппараты, провизию… И только два офицера, идущие вместе с ним по всхлипывающей тропе, были тоже европейцами, путешественниками, скорее всего (из за их молчаливости) англичанами. Кранах называл их про себя Смит и Вессон, в честь револьвера, который он сжимал в руке. Он не знал, не желал знать, куда они идут — то ли на поиски древнего города, съеденного джунглями, то ли собираются составить карту этих неизведанных мест и дать имена ручьям, рекам, расщелинам…
Вдруг, на земле, в пяти шести шагах от себя, он отчетливо увидел кусок синего нерастаявшего снега, исчерченного тенями веток, и рядом с ним — россыпь подснежников, доверчивых и, как все подснежники, скромно кричащих о весне, используя в качестве вопля свое ранящее душу благоухание.
Дорогая Мюриэль!
Вот я снова пишу тебе, как ты просила, «с войны». Я иду куда то, сквозь лес и болото, размахивая пистолетом, и это значит, что я и в самом деле «на войне». Но будь уверена, это письмо я не собираюсь доверить не только почте, но даже и бумаге. Это письмо навсегда останется моим бормотанием. Расслышишь ли ты этот шепот там, в своем городе, куда сбегаются все католические дороги? Не знаю. Во всяком случае, его не сможет расслышать мой пронырливый начальствующий, этот нескромный и не в меру любопытный «Вальтер», запятнавший себя грехом перлюстрации. Он утверждает, что тоже когда то был фарфоровым мальчиком, но он давно уже не мальчик и не фарфоровый. Как они смешны, эти взрослые! Игрушки у них мелкие, глупые. Представь себе, он хранит свой кокаин в белой костяной коробочке, а еще у него есть китайская кукла — старичок с покачивающейся головкой. Недавно, в припадке кокаинового пафоса, он стал пересказывать мне детскую сказку, которую якобы любил в детстве. Надеюсь, что ты, как все дети, любишь прикасаться к трубочистам? Говорят, я трубочист и прикосновения ко мне должны приносить счастье. Счастье! Счастье. Повтори еще раз это слово. Нравится? Мне тоже.
Твой Юрген
Проводник белорус не стал Сусаниным. Видно, у него водились какие то свои счеты с партизанами Яснова. Он вывел немцев к болотному острову. Дальнейшее хорошо известно читателям знаменитой трилогии, обессмертившей подвиги этого партизанского отряда. Поэтому нет нужды описывать то, что уже подробно и выразительно описано — внезапное нападение эсэсовцев, и перестрелку, и гибель многих партизан в последнем бою. Мало кому удалось уйти. Пятерых взяли в плен. Их повесили в ближайшем населенном пункте. Казнь засняли на кинопленку для немецкой военной кинохроники. Четверо партизан умерли молча, и только один из них перед смертью произнес несколько слов.
глава 29. Доктор
Из чего только сделаны мальчики?
Из говна только сделаны мальчики.
стишок
Село Воровской Брод оказалось опрятным, зажиточным. Война словно бы не коснулась этого села. Домики с пестрыми наличниками сидели в глубине весенних садов. Листья еще не пробились из тугих клейких почек, но ветки яблонь оделись уже хрупким узором первых цветов.
Девочка из Черных деревень не стала входить в село, она указала на него издали и сразу же повернула обратно в лес, на прощанье сунув в руку парторга смятую бумажку с нацарапанным адресом: улица Ленина, 7. Дунаев один, сжав в кулаке адрес, вошел на главную улицу села. Указатели с надписями «улица Ленина» отсутствовали, снятые то ли немцами, то ли осторожными селянами, но и так сразу становилось ясно, что эта главная и, в общем то, единственная улица и есть улица Ленина. Парторг подошел к калитке с нарисованной на ней семеркой, отодвинул щеколду и вошел в сад. Сад, большой, ухоженный, полон был низкими фруктовыми деревьями и их опьяняющим ароматом. Между деревьями светлела прямая дорожка. Дунаев пошел по ней и вскоре увидел пасеку. Тут же раздался собачий лай — большой белый пес, мохнатый, с пушистым хвостом, закружился вокруг него, приседая, подпрыгивая, выказывая одновременно знаки дружелюбия и готовности защищать дом.
— Дарья, Дарья, ко мне! — женский голос прилетел из глубины сада.
Молодая женщина стояла у одного из ульев в специальной марлевой маске на лице, с лейкой, из носика которой шел густой пар.
— Вы к кому? — крикнула она.
— Мне доктора повидать надо! — крикнул в ответ Дунаев.
Женщина повернулась к дощатому строению, похожему на отдельную кухню, и позвала:
— Варвара Алексеевна! Варвара Алексеевна!
Из домика появилась другая женщина, постарше, в аккуратной белой рубашке и серой юбке.
— Варвара Алексевна, тут к Павлу Андреичу пришли. Проводите, пожалуйста, — обратилась к ней девушка с лейкой.
Варвара Алексеевна подошла к Дунаеву, окинула его взглядом и спросила:
— Вы по какому делу?
— Я болен, — ответил Дунаев. — Видимо, очень болен. Мне нужна помощь врача.
— Ну что ж, пойдемте, — ответила женщина, вытирая руки передником.
Она повела его сквозь сад. Парторг отметил, что хозяйство здесь нешуточное и все содержится в образцовом порядке: множество сараев (явно недавно поставленных), клеток, где копошилась какая то живность. Где то здесь располагалась и конюшня — парторг расслышал ржанье и учуял запах лошадей. Во дворике двое мальчишек пилили бревно на козлах сверкающей на солнце пилой. Старушка крошила что то в корыто. Вокруг нее вертелись несколько кошек и собак. На земле стояла огромная старинная клетка с лесными птицами.
Сад заканчивался обрывом, под которым блестела река. В этом месте, почти у самого обрыва, стоял дом — старый и скромный, обычного деревенского вида.
Варвара Алексеевна попросила Дунаева подождать, а сама вошла в дом. Вскоре она вышла со словами:
— Зайдите. Дверь в конце коридора.
Дунаев прошел скрипучий коридор и постучал.
— Н да, — отозвался голос изнутри.
Парторг вошел.
Комната, довольно большая, была ярко освещена солнечными лучами, врывающимися в открытые окна. Свет ярко отражался в стеклах шкафов и в стеклах очков человека, который сидел за письменным столом и что то писал. Облик типичного пожилого врача. Совершенно седой, румяный, с аккуратной белоснежной бородкой и такими же усами, в круглых очках в стальной оправе. Серый костюм, галстук. Все как и должно быть. Одет аккуратно, по городскому, несколько даже щеголевато для заброшенной деревни.
Понимая, что должен немного подождать, Дунаев стал разглядывать картины на стенах. Над столом висела репродукция картины Нестерова, изображающая физиолога Павлова, положившего на стол руки со сжатыми кулаками. Внешне Павлов несколько напоминал хозяина комнаты. Рядом висела другая репродукция — фрагмент фрески Микеланджело, на которой Бог и Адам протягивали друг к другу руки, почти соприкасаясь указательными пальцами.
— Итак, с кем имею честь? — хозяин отложил в сторону свои бумаги.
— Владимир Петрович Дунаев, — представился парторг.
— А я буду Павел Андреич. Вообще то я пользую животных, ветеринар по призванию, но сейчас время такое… Приходится иногда оказывать помощь и прямоходящим. Однако считаю своим долгом предупредить — я ветеринар и еще раз ветеринар, так что прошу не жаловаться. Чем, однако, могу быть вам полезен?
— Видите ли… Я душевнобольной, — сказал парторг решительно, но тут же поправился: — Точнее, не душевнобольной, а сумасшедший. Так будет правильнее. Душа то у меня здоровая, душа как душа. Обычная. Да и нет, собственно, никакой души, это все поповские, так сказать… Ну да ладно. А вот ум — с умом не все в порядке. Ум, в общем то, совершенно вышел из строя.
Врач откинулся в плетеном кресле, глядя на Дунаева.
— Да, нечасто в наше суровое время приходится слышать подобные жалобы. Люди перестали замечать собственные психические отклонения. Что и не странно. На что же вы жалуетесь? Нельзя ли уточнить?
— Если уточнить, то… Если уточнить, я жалуюсь на то, что в результате расстройства ума перестал быть человеком. Но не в том смысле, что я потерял какие то способности или свойства, присущие нормальным людям. В общем то, я не потерял этих свойств. Скорее наоборот — приобрел дополнительные свойства. Но дело опять же не в этом… Как бы вам объяснить? Вот, возьмем, например, Индию… (Дунаеву вдруг вспомнилась книга, которую читала Зина Миронова.) Там имеются различные касты. Так?
Врач кивнул.
— И я вот как будто перешел из одной касты в другую. В касту нелюдей.
— В касту неприкасаемых? Или, напротив, в касту брахманов? — спросил врач с осторожным любопытством.
Дунаев постарался ответить как можно разумнее. Ему нравилось говорить с этим аккуратным стариком. Он чувствовал, что разум его словно бы очищается и светлеет под внимательным взглядом врача.
— Вы хотите узнать — поднялся ли я или опустился при переходе в другую касту? Но я и сам не знаю. Это мне и хотелось бы узнать. В этом то все и дело… Конечно, я часто ощущаю невероятное могущество, мощь, которая мне и не снилась, когда я был человеком. Но… Я не знаю, выше я или ниже людей. Знаю только, что я — не человек.
Врач вдруг добродушно улыбнулся.
— Ну, в таком случае, голубчик, вы пришли по правильному адресу. Я ведь лечу не людей. Относительно животных тоже ведь нельзя с уверенностью сказать, выше они или ниже людей. Принято считать, что ниже. Но я в этом не уверен. Я, знаете ли, написал книгу «Нарушения психики у животных». Если вас интересует эта тема, я подарю вам экземпляр, когда мы закончим беседу. Однако теперь… Вы ждете от меня, я полагаю, совета. Прежде чем что либо советовать вам, мне надо бы больше знать о вас. Я не спрашиваю у вас, кто вы. Мне и так ясно, что вы пришли из леса, — врач многозначительно окинул взглядом грязную и порванную одежду Дунаева. — Я сам бывал в лесу. Знаю, что это такое. Но я, знаете ли, кабинетный ученый. Лес наскучил мне. Кто рекомендовал вам обратиться ко мне?
— Колдун из Ёжовского.
— А, из Ежовки. Акимыч, — врач улыбнулся. — Знаю, знаю. Хороший человек. Ну что ж, нам надобно решить, как мы с вами будем разговаривать. Знакомы ли вы с гипнозом?
— Да, я видел… У нас на заводе, в клубе, показывали.
— Ну вот что. Поскольку временем мы с вами располагаем ограниченным, я мог бы ввести вас в состояние гипноза. И в этом состоянии вы мне о себе немного расскажете. Таким образом я смогу лучше понять вас. Понять ваше, нечеловеческое, — врач мягко усмехнулся. — Это вопрос экономии времени. Но — решать вам.
— Гипноз так гипноз. Мне все равно. Я и так живу как под гипнозом, — Дунаев пожал плечами.
— Ну и отлично. — Врач подвинул свое кресло ближе к Дунаеву, уселся напротив, взяв со стола маленькое круглое зеркальце, оправленное в латунь, на длинной эбонитовой ножке. Он стал покачивать зеркальцем перед лицом парторга. — Расслабьтесь, голубчик. Вам сейчас хорошо, спокойно. Спокойно. Смотрите сюда. Следите за лучиком света. Лучик. Теплый, солнечный. Отраженный. Вам спокойно. Хочется спать. Тепло, солнечно. Как на пляже. Лучик. Глаза закрываются. Хочется спать. Очень хочется спать. Спатеньки. Вы спите. Спать. Очень хорошо спится. Очень сладко спится этой весной. Сахарно, как никогда прежде, спится этой весной. Особенно сладко и глубоко спится этой весной.
По весне то спится сладко в крепдешиновом пенсне,
И во сне поет лошадка на сосне.
Даже если кто то скажет: «Котик! Микроогород!» —
Он потом тебе расскажет, что за Овощ там нас ждет.
Дунаев проснулся от не очень сильного удара по плечу. Это доктор плашмя ударил его ладонью.
— Вот мы и проснулись, — ласково сказал старичок. — И чувствуем себя, я полагаю, превосходно. Не так ли?
Дунаев и в самом деле чувствовал себя хорошо — он казался себе отдохнувшим, словно бы освободившимся от какой то тяжести, которая его давно обременяла. Только несколько болело горло. Видимо, потому, что он несколько часов подряд говорил, не умолкая, находясь под гипнозом. Он ничего не помнил об этом. Но на столе врача лежала открытая тетрадь, испещренная быстрыми записями — видимо, доктор записал кое что из этого монолога.
В глазах аккуратного старика присутствовало удовлетворение.
— Вы мне многое поведали. Было очень занимательно. Благодарен. Но теперь вам надо подкрепиться. Милости прошу.
Элегантным, старорежимным жестом старик указал Дунаеву на небольшой столик, накрытый к чаепитию. Для одного. Парторг глубоко вздохнул и огляделся. Когда он «засыпал», солнце еще только подбиралось к зениту. Теперь же в комнате царствовали прохладные сумерки. Ранние сумерки ранней весны. Окна оставались распахнуты, опьяняюще пахло яблоневым цветом из вечернего сада и рекой, которая в этом месте, под высоким обрывом, образовывала излучину. Из этих окон было далеко видно. Виднелись на реке микроскопические фигурки деревенских ребятишек, соорудивших плот. За рекой лежал луг, еще не зазеленевший, на котором торчали «гигантские шаги» — высокий столб, увенчанный колесом, с которого свешивались веревки для раскачивания.
— Да с, мирная картина, — сказал врач, поймав взгляд Дунаева. — Но тем не менее на дворе война. Когда я смотрю отсюда, эти «гигантские шаги» напоминают мне столбы для истязаний, изображенные на мрачных ландшафтах Брейгеля. Время сейчас такое, что любые качели могут быть в одночасье превращены в виселицу. «Театр начинается с виселицы». Так ведь говорил Станиславский? Действительно, источник всякого театрального действа — публичная казнь. Вчера в соседнем селе повесили пятерых партизан. — Врач потрогал рукой горло под воротничком. Затем печально покачал головой. — Пятеро повешенных. Пятеро. Там могли бы повиснуть и мы с вами. Или не могли? А сколько было повешенных декабристов, которых нарисовал Пушкин на полях своей рукописи? И еще приписал: «И я бы мог…»
Дунаев чувствовал себя не готовым для игр в эрудицию. Они помолчали, глядя в окно. Наконец врач снова заговорил:
— Впрочем, есть йогические упражнения, позволяющие — при овладении определенным мастерством — пережить повешение. Вы интересуетесь йогой?
— Я человек простой, — сказал Дунаев. — Читал когда то много, но когда в лес попал — все из головы вылетело,
— Напрасно. Йога бы вам пригодилась. Пейте с молоком. Молоко нейтрализует токсичное вещество, которое содержится в чае.
Дунаев послушно налил себе в чай молока из серебряного молочника. Стояла также маленькая корзинка, наполненная только что выпеченным овсяным печеньем, мед с пасеки, варенья из яблок и вишен, свежий творог.
Пока Дунаев ел, врач неподвижно сидел в своем кресле, темнея по мере того, как сумерки переходили в вечернюю тьму. Потом он зажег настольную лампу под зеленым стеклянным абажуром.
— Вот что я имею сказать вам, голубчик, — произнес он, убедившись, что Дунаев завершил чаепитие. — Вы скоро поправитесь. Ваше умственное расстройство, ваш богатый и цветастый бред — все улетучится. Вы станете нормален. Не знаю только, понравится ли вам это. Вам захочется снова… Вы станете молить ваш мозг — он ведь ваш Бог, не так ли? — о возвращении в приключенческие пространства бреда, где вам дышалось так вольно. Но, боюсь, мозг ваш на этот раз надолго останется глух к вашим молитвам. Ваша болезнь — психоз с галлюцинациями, вызванный к жизни внешней механической травмой. От этой болезни если выздоравливают, то навсегда. Так что ваше выздоровление станет делом почти хроническим. Вы ведь человек крепкий. У меня такое ощущение, что вы проживете долго. Конституционно вы тип долгожителя. Конечно, мы обитаем в мире, где жизнь человеческая легко может прерваться до срока, записанного в человеческом теле. Но у вас есть шанс достигнуть долголетия. Рекомендую вам воспользоваться этим шансом. Не пренебрегайте долголетием, голубчик, даже если ваша жизнь в какой то момент покажется вам невзрачной. Глубокая старость может внезапно вернуть вам ваши сокровища — сокровища бреда. Я немного ознакомился с содержанием ваших галлюцинаций, беседуя с вами, когда вы находились под гипнозом. Поздравляю вас. Интересный, зрелый, разветвленный бред. С таким вам будет больно расстаться. Вы полагаете, что в голове у вас живет волшебная девочка советчица. И вы даже по своему любите ее. — Сквозь комнату пролетело несколько белых бабочек. — Это самое близкое вам существо, не так ли? Она мала, нежна. К ней вы испытываете почти родительские чувства, смешанные с благоговейным почтением. Я узнал от вас кое что и о вашей жизни вне бреда. Вам пришлось расстаться с женой, когда она была на восьмом месяце беременности. С тех пор, по вашему признанию, вы не вспоминали ни о ней, ни о ребенке. Уверяю вас, девочка в голове — это мысль о ребенке, которого вы покинули во внутриутробном состоянии. Не знаю, живы ли они — ваша жена и ребенок. Если да, это дает вам шанс. Шанс на возвращение в психоз. Если она родила девочку — это успех. А если эта девочка когда нибудь тоже родит девочку — вы станете дедушкой. Через внучку вы сможете вернуться в силовые пояса галлюциноза. Вас ведь интересует вовсе не выздоровление. Напротив. Выздоровление внезапно приблизилось к вам, и это очень напугало вас. Вы просили ежовского колдуна, чтобы он починил вашу «магическую технику», иначе говоря, помог вам вернуть магические способности. В частности, помог наладить контакт с девочкой внутри головы. С ним вы пытались говорить как колдун с колдуном. Но он не признал вас за «своего». Для него, как и для меня, вы больной. И он рассудил, что, поскольку вы человек городской, вам лучше поговорить со мной. Как видите, меня связывают с ним узы некоей общей врачебной этики. Он поступил так, как поступил бы на его месте любой врач: направил пациента к другому специалисту. Простите меня за скепсис, но я врач, и мой долг еще раз предупредить вас — вам грозит скорое выздоровление.
Доктор с улыбкой похлопал Дунаева по кисти медицинской ладонью, словно бы пропитанной специальной чистотой и опрятностью.
— Вы боретесь против детей, против их игрушек и против их нянь. Но дети взрослеют, игрушки устаревают, нянь выгоняют взашей из приличных домов. И ваша борьба — увы — устареет. Станет нелепостью. На какое то время. Впрочем, стоит быть терпеливым. Ведь дети имеют обыкновение снова рождаться. И к их появлению на свет обычно изготовляют новые игрушки. Новые женщины уже спешат занять свои места у колыбелек и детских кроваток. Так что вы снова сможете отыскать материал для своей уютной борьбы.
Что же касается Энизмы, то в этом я ничего не понимаю. Я, знаете ли, не мистик. Не имею право быть мистиком, по долгу службы. Полагаю, Энизма — это просто пренатальный океан. Впрочем, возможно, в нечеловеческом измерении. Не только люди, но и миры бывают зародышами. Забудьте покамест о ней. Вы ведь породнились с ней с помощью одной из ваших девочек. Породнились — и ладно. И очень хорошо. Слава богу! Теперь вам просто не о чем беспокоиться — Энизма от вас не уйдет. Точнее, вы от нее не уйдете.
Считайте, что сейчас вы достигли вершины вашей ступенчатой конструкции, вашей «небесной иерархии». Более вам уже не нужны никакие восхождения, мой дорогой. Вы — наверху. Эта комната с открытыми окнами, этот дом на обрыве, с видом на реку и на «гигантские шаги» за рекой — все это и есть верхняя, и последняя, площадка той Небесной Иерархии, которую вы созерцали в вашем сталинградском видении. Прочувствуйте это. Считайте, что это одновременно пик вашего бреда и выход из него. Вы добрались сюда, на вершину. Вопрос в том, что же вам делать теперь.
Столь многогранный бред, как тот, что выпал на вашу долю, работает не только с материалом прошлого и настоящего. Фрагментами, искаженно, он способен отражать и будущее. Он умеет предвосхищать события. В сталинградском видении вы лицезрели меня на вершине иерархии, сидящим на черном двухголовом единороге. Вы видели меня оседлавшим вашу собственную раздвоенность. В символических пространствах единороги обычно обитают близ девственниц. Единорог — символ фаллоса, взламывающего печати невинности. Вам пришлось лишать невинности целые миры, ранее замкнутые в себе. Иногда эти миры представали перед вами в образах девочек. Но и в это дело вы внесли шизофренический привкус. Вы даже не раздвоились, вы — растроились. До конца соблюдая сюжет «умственного расстройства», вы стали называть себя «группой». Те трое, кого вы именуете «интеллигентами», на самом деле всего лишь интеллигибельные подтеки вашего сознания. Вам пришлось высвободить особые разрушительные силы, ранее хранившиеся под спудом в вашей душе. В вашем воображении эти силы приобрели вид «демонических интеллигентов», что неудивительно в нашей стране, где интеллигенция подверглась репрессиям, а образованные кружки оказались уравнены в правах с бандитскими шайками.
Ваш бред — бред человека из народа — насыщен голосами русских интеллигентов. Если бы вы происходили из образованных слоев общества, все бы случилось наоборот — голоса болезни звучали бы простонародно. Но вы — партиец, часть той власти, которая жестоко обошлась со всеми «бывшими». Поэтому лес для вас состоит из голосов, из бормотаний этих убиенных. А ваша психическая болезнь — своего рода реванш этих жертв советской власти. Вы, коммунист, позволили вашим собственным социальным врагам — белогвардейцам, офицерью, образо ваньщине, буржуям — накопителям сокровищ, попам, кулачью — пустить глубокие корни в вашей собственной душе. Вы полюбили их, эти отмененные классы, эти разрушенные касты. И правильно сделали, если следовать логике вашего бреда. Перед вами стояла боевая задача — как превратить вашу любовь в оружие? Полюбив убиенных врагов, вы затем перенесли вашу любовь на врагов свежих, полнокровных — на фашистов. И, поскольку ваша любовь является любовью к убиенным, она должна убить и фашистов, убить саму их силу. Точнее, их силы, олицетворенные в ваших галлюцинациях в виде различных демонов и устрашающих божеств. Вы действовали так, как действует всякий маг. Таков уж общий механизм магии. Это как вакцина — в организм вводят придушенные, полумертвые вирусы, чтобы он затем смог противостоять вирусам живым, полноценным.
Вы признались, что видели меня на вершине иерархии лишь мельком, в момент угасания видения. До этого мое место занимала Боковая, эта няня миров. Няня, то есть подложная, подмененная мать. Неполная мать. У вас не было полноты материнства в детстве. Вы сирота, росли у чужих. Неполнота материнства порождает ады. Вспомните полутелую Хель из германо скандинавского пантеона. От ее имени происходят и английское слово Hell и немецкое Hцlle. Поэтому на вершине иерархии, там, где должен находится Бог, у вас оказался Бок. Бок женщины, бок няни, царственно стоящей в венке из мумифицированных эмбриончиков, из предотвращенных детей, блаженствующих в раю нерождения. Она наполовину состоит из тьмы, которая является фоном ваших видений. Возможно, фамилия бывшего германского главнокомандующего — фон Бок — сыграла некую полуслучайную роль в формировании этой фигуры бреда. Боковая — это луна на ущербе, которая в вашей иерархии оказалась стоящей выше, нежели ослепляющее Солнце. К счастью для вас, вся эта «небесная иерархия» осознается вами как вражеская, как подлежащая уничтожению. В мире, впрочем, еще немало есть всяческих иерархий, различных лестниц, общественных и духовных, всевозможных пирамид и аккуратных зиккуратов, немало всплесков, спадов, подъемов и вознесений. Взгляните на все это со стороны. С юморком. Вам все это долго теперь не понадобится. Вспомните о пологом, о стелящемся. Вспомните о воде. Вода никогда не течет вверх. Что же касается вашего основного вопроса — вопроса о том, кто же вы такой, коль скоро вы перестали осознавать себя человеком, то это скорее философский, нежели медицинский вопрос. Я не уполномочен решать подобные вопросы. Всякий раз, когда вам некто сообщал или же вы сами сообщали себе, что вы — нечеловек, за этим следовала фраза о том, что людей вообще нет. Причем произносилось это сообщение голосом, приходящим сзади и ниоткуда, не принадлежащим ни одной из фигур. «Никаких людей нет!» — так говорит фон. Или же фон Бок. Что ж, я не стал бы особенно остро возражать ему. Действительно, мы обитаем в мире, который в целом отнюдь не человек и не подобен человеку. И пока мир жив, никаких людей действительно нет. Мир растворяет их в себе. Если бы мир умер, если бы вдруг исчезли градации тьмы и все варианты освещения, тогда, возможно, мы различили бы людей. Но мир все еще жив!
С этими словами врач указал в окно. Там уже совсем стемнело, за рекой горел маленький костер, отражаясь в быстро струящейся воде. Над зубчатой стеной дальнего леса вставала чистая, полная луна.
— Приходилось ли вам, голубчик, задумываться о том, как расшифровывается само слово — «человек»?
— Чело и веки, — сказал Дунаев.
— Я слышал эту версию. Она неверна. Слово «человек» означает «се ловец», то есть «это — охотник». Некогда, в глубокой древности, охотники, блуждающие в лесах, так обозначали друг друга. Вы тоже попали в лес, но не были там охотником. Из этого вы сделали вывод, что вы нечеловек. Правильный вывод. Кроме того, вы не встретили там других охотников. И это означает, что людей вообще нет. Да… — Врач задумчиво покачал головой. — В общем, земную жизнь пройдя до середины, Владимир Петрович, вы очутились в сумрачном лесу. И продолжаете в нем блуждать. И вы к тому же не одиноки. Или все же одиноки?
— Одинок все же, — сипло ответил Дунаев.
— Я тоже так думаю. Но и жизнь одинока. Подумайте о Земле, о единственной живой планете, затерянной в безбрежном и мертвом космосе. С одной стороны — что вы получили в награду за свои подвиги? Ослиный хвост. Иными словами: от дохлого осла уши. Это, конечно же, издевательство. Но — педагогическое издевательство. Ведь, если посмотреть на дело с другой стороны, ваш бред спас вас. Он укрыл вас от страшной реальности, он действовал как обезболивающее, он милосердно уничтожал страдание. Он стал, конечно же, инструментом вашего самосохранения. Он еще и обучал вас. Бред стал вам школой. И неплохой школой. Ваши «магические учителя» не так давно поздравили вас с окончанием средних классов. Считайте, что вы перешли в «высшие классы». Только теперь это уже не учение. Это — лечение. Так, в общем то, живут все. До определенного возраста учатся, потом — лечатся.
— Почему вы считаете, что мой мозг — это мой Бог? — спросил Дунаев.
Врач в ответ приподнял керосиновую лампу, осветив репродукцию фрески Микеланджело, висящую над его рабочим столом. Только что сотворенный Адам, еще скованный истомой полубытия, как медленно просыпающийся, поднимает и протягивает руку. Его указательный палец почти встречается в воздухе с указательным пальцем Бога. Но между ними все же остается небольшой промежуток. Создатель парит в облаке, состоящем из развевающихся одежд и ангелов. В центре этого «облака» находится и Ева. Оттуда, из центра этого божественного сгустка, из за могучего плеча Бога, она, полуобернувшись, смотрит на своего суженого. Смотрит с недоумением.
— Видите эти очертания? — спросил доктор, указывая на форму божественного «облака». — А теперь взгляните сюда.
Он достал откуда то прозрачную кальку, на которой тонкими линиями была нанесена схема человеческого мозга в разрезе. Врач приложил кальку к изображению Бога и ангелов. Очертания мозга и божественного сгустка совпали. Рука Создателя, выходящая из «облака» и протянутая к Адаму, соответствовала глазному каналу.
— Вот, собственно, небольшое послание, завещанное нам великим художником. Человеческий мозг, этот инопланетянин, живущий на вершинах нашего тела (вспомните марсиан Уэллса), и есть наш Бог, создающий для нас мир и нас самих. А теперь посмотрите туда.
Врач выше поднял лампу и осветил глубину комнаты, где висели несколько зеркал различной формы, в различных рамах. Все они повешены были так, чтобы отражать репродукцию Микеланджело.
— Отражение мозга, — задумчиво произнес аккуратный старик. — Я называю отражение мозга специальным словом — Гзом. Это скорее прозвище, нежели научный термин. Гзом — это разум среды. И мозг, в свою очередь, есть отражение Гзома. Мы на самом деле мыслим не мозгом. Мы мыслим Гзомом.
Дунаев растерянно переводил взгляд, глядя то на картину в раме, то на ее отражение в зеркалах. Переводил взгляд с Мозга на Гзом. И обратно.
Под репродукцией Микеланджело висел вырезанный из черной бумаги профиль самого врача. Он был заключен в рамку, представляющую из себя гирлянду свивающихся в хоровод жирафов, страусов, бегемотов и других экзотических животных. Все это были также силуэты, мастерски вырезанные из цельного листа черной бумаги.
— Это делал один мой последователь, — усмехнулся старый врач. — Раньше у меня имелось много учеников. Раньше я лечил людей. Но потом отстранился от них. Теперь мне приятнее лечить животных. Для вас я сделал своего рода исключение, и то потому, что вы отрекомендовались нечеловеком. Ваш психоз вступил в интересные отношения с различными галлюциногенными веществами, которыми потчевал вас лес. У вас, конечно же, глубокое, эшелонированное отравление. Но очищать организм еще рано. Путь ваш лежит сквозь галлюцинации. С их помощью вы сопереживаете события войны. Если отнять у вас бред сейчас, вы просто провалитесь… Вам нужно дотянуть до конца войны. Шаман из Ежовки верно сказал: вам надобно постоянно выводить безумие наружу, лицезреть его воочию. Для этого нужны снадобья, яды. До сих пор вы питались грибами, травами и другими ядами родной земли. Но Красная Армия теснит врага к границам СССР. Война выплеснется за границу. Для того, чтобы ваше безумие смогло сопровождать наших солдат вне Отечества, для того, чтобы «дойти до Берлина», вам нужен новый препарат, новый яд, уже не взращенный родной землей, выпестованный не соками леса, а разумом медиков. Вспомните: где кончается родная земля, там начинается пустота. Чтобы шагать по ней, не проваливаясь, нужно обзавестись новым магическим зельем. Не претендую на звание мага, но, пожалуй, смогу помочь вам в этом деле. До войны я участвовал в исследованиях одного медикамента. Первоначально предполагалось использовать его как обезболивающее. Я, вообще то, начинал как анестезиолог. Много занимался болевыми сигналами, их устранением. У меня даже прозвище было с этим связанное в медицинских кругах. Но, в ходе разработок, у этого вещества обнаружились поразительные побочные эффекты, которые, я надеюсь, вам понравятся. Потом я отказался от участия в этих исследованиях. Пришлось передать тему одному коллеге. Я уже упоминал сегодня, что разветвленный и зрелый бред способен фрагментами отражать будущее. На этом держатся все гадательные практики. Галлюцинации, вызываемые к жизни данным веществом, находятся в особых, трудноописуемых отношениях с будущим. Вы сами увидите.
Врач встал и подошел к шкафчику, где, по видимому, хранились лекарства. Выдвинув верхний ящичек, он достал несколько прозрачных ампул.
— Вот, возьмите. Совершенно синтетическое вещество, не имеющее в природе никаких аналогов. У него еще нет имени. Когда сочтете нужным, взломайте ампулу и выпейте содержимое. Физического ущерба оно вам не причинит.
Дунаев взял ампулы, посмотрел на просвет. Чистая, прозрачная жидкость. Как вода.
— Да, как вода, — кивнул врач. — Запах химический, аптечный. Не самый неприятный из запахов. Кажется, я сделал для вас все, что было в моих силах. Да, вот еще… Я обещал подарить вам на прощанье мою брошюру. Вот она. Почитаете на досуге.
Врач протянул Дунаеву скромно изданную брошюру. Парторг взглянул на обложку:
П.А.Арзамасов.
Нарушения психики у животных.
Научиздат. 1931.
— Значит, ваша фамилия Арзамасов. Где то я уже слышал эту фамилию, — произнес Дунаев.
— Да с. Арзамасов к вашим услугам. Фамилия не из редких.
— И что же, вы тоже — бог? — неожиданно для самого себя спросил парторг.
Старик снова усмехнулся.
— Все мы склонны подражать Богу или же богам, о которых знаем из книг. Я не исключение. Как то раз, вдохновленный ветхозаветной «Книгой Иова», я удачно вылечил одного пациента от тяжелейшего ипохондрического бреда (ему казалось, у него распадается тело). Вылечил, всего лишь описав ему устройство бегемота и среду его обитания. «Ипохондрия» и «гиппопотам» — от одного корня, и то, и другое конского, так сказать, происхождения. Люблю лошадей. Я также рассказывал ему о китах. Кажется, это был единственный успешный случай моего богоподражания. Будем надеяться, что сегодня содеялся второй такой случай. Вчера всю ночь провозился с мотыльком — он опалил крылышко на свечке. Сегодня — вы. Завтра ко мне привезут на осмотр одного немецкого офицера. Они ведь тоже нелюди. Поэтому придется уделить и ему время. Так что надобно мне выспаться. Ну с, научить вас напоследок одному редкостному йогическому приему, с помощью коего возможно пережить повешенье?
— Нет, пожалуй. Спасибо, — внезапно отказался Дунаев. — Пули немецкие меня не брали, и петля не возьмет. А если и придется умереть в петле, хотя бы умру со стоячим хуем. Так веселее.
— Что ж, слышу слова, достойные мужчины, — одобрительно усмехнулся доктор. — Желаю удачи.
Пожав врачу руку, Дунаев вышел в ночной сад. Было холодно.
глава 30. Звезды
Дунаев совершенно не знал, куда ему идти. Девочка в голове не подавала никаких сигналов. Прослойки стояли где то рядом, но были словно бы заперты на замок. Магические техники не действовали. Тем не менее после разговора с врачом Дунаев чувствовал себя как то легко.
Он шел, бодро насвистывая, По еле заметной тропе. Вскоре начались заболоченные участки леса. Дунаев стал с каждым шагом проваливаться в темную торфяную воду и в грязь. Сначала ноги погружались в чавкающую почву по щиколотку, затем по колено. Вдруг он провалился по пояс. Уверенности и бодрости в его душе заметно поубавилось. «Провалился, — мрачно подумалось ему. — Провал. Это провал. Провалил дело».
— Провалил тело! — запищало что то внутри головы.
Ему вспомнились слова врача: «Если сейчас отнять у вас бред, вы просто провалитесь…»
Так он это и сделал, этот доктор. Он отнял у него бред! Все объяснил, растолковал… После такого бред разве выживет?
— Так он же враг! — осенило парторга. — Он вообще — главный враг! «Враг» и «врач» отличаются лишь последней буквой. ОН ЖЕ ВОЗГЛАВЛЯЛ вражескую иерархию!
С трудом, уцепившись за ствол дерева, он выбрался из вязкой трясины и сел на какую то корягу. Он был мокр, его трясло от холода. А вокруг была ночь.
Двигаться дальше в глубь леса казалось явным безумием. Болота здесь непроходимые — вспомнилось ему. Да и куда идти?
Он решил возвращаться обратно в Воровской Брод.
Пошел в обратном направлении. К счастью, он не успел слишком углубиться в лес. Вскоре между расступающимися деревьями замаячил впереди какой то огонек. Не сводя с него глаз, парторг шел, проваливаясь в ямы, полные воды, и перелезая через поваленные деревья. Огонек увеличился, превратился в дальний костер. И парторг вышел на луг.
Это догорал тот самый костер, который он видел из окна Арзамасова. Горели какие то старые заборы, сваленные в кучу. Вокруг — никого, только живой огонь исполнял здесь свой танец для самого себя. Да возвышались рядом «гигантские шаги». Село за рекой скрылось за пеленой ночного тумана. Оттуда не доносилось ни звука. Собаки не лаяли, не горело ни одно окно.
Дунаев присел к костру. Вокруг всюду валялись доски, палки, местами обугленные. Дунаев разглядел наполовину сожженный наличник от окна, расписанный аляповатыми цветами. Из подобного рода вещей какие то, видимо, ребятишки соорудили днем плот — сейчас он лежал у самой реки, наполовину вытащенный на берег — неряшливый, увенчанный мачтой с поникшим флажком.
Парторг собрал охапку древесного мусора, кинул в огонь. Костер разросся, выше поднял к небу свои танцующие языки, свои жадные потрескивающие обострения. Это было очень кстати — Дунаева бил озноб, он совершенно промок и продрог в лесу. Жар костра внушал ему ликование.
— Гори, гори, ебаный в рот! — шептал он, глядя в огонь.
Костер пылал, но Дунаеву этого показалось мало. Он увидел валяющийся в траве топор, схватил его и направился к «гигантским шагам».
— Поигрались — и хватит! — сказал он и, крякнув, с размаху всадил топор в основание столба. — Таперича погреемся.
Он рубил столб с энтузиазмом, с покрикиванием и приплевыванием, надеясь, что все это поможет ему согреться. Наконец столб застонал и, дав длинную трещину, рухнул, разбросав по земле свои веревки с петлями для ног. Колесо, которым он был увенчан, соскочило и укатилось куда то в темноту. Дунаев быстро порубал столб на дрова, угостил ими костер.
Уже не костер, а столб огня с гулом вздымался теперь в небеса. Дунаев стал постепенно согреваться. Сейчас бы глоток водки… Но водки не было. Парторг от нечего делать решил почитать брошюру Арзамасова. Вытянул ее из кармана. Вместе с ней выкатилась одна из ампул, врученных ему врачом.
— А, это ты, безымянное лекарствие, — хмыкнул Дунаев и снова посмотрел ампулу на просвет. Теперь в ней играл огонь. — А что, собственно, маг я или не маг! Авось просохну… — с этими словами парторг одним движением пальцев вскрыл ампулу и опрокинул ее содержимое в рот.
Вкус химический, обычный, как у всех лекарств. Он успел еще раскрыть брошюру и прочесть посвящение:
«Моему глубокоуважаемому учителю И.Сеченову посвящаю эти заметки».
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Дорогая Таня!
Извини, что давно не писал тебе. Да и это письмо ты не прочтешь, поскольку в нем я собираюсь лишь мысленно описать тебе, как твой фарфоровый мальчик стал соучастником преступления. Причем преступления, совершенного против твоих соотечественников. Но руки мои не обагрены кровью. Они умерли бескровной смертью через повешение. Я не заведовал казнью, не отдавал распоряжений. Смит и Вессон сделали все за меня. Я просто присутствовал. Но этого ведь достаточно. К тому же мое присутствие запечатлено кинокамерой. Так что, видишь ли, я теперь убийца. Пять человек. Пять партизан из отряда того Ясного, о котором я писал тебе. Меня теперь преследует английский язык, видимо, это наказание за мои преступления. Ведь английский язык — это язык совести. Мы захватили их среди болот, остальные погибли в бою с мускулистыми папуасами — носильщиками поклажи. Но и папуасам пришлось несладко. Болотные постояли за себя. «Дорого продали лорды головы, шпаги, баронства…» Я все смотрел в лица трупов, смотрел в лица пленных, думая увидеть лицо их командира, знакомое мне по моим сновидениям. Но его среди них не нашлось. Конечно же, он ускользнул. Могло ли быть иначе? Вечно ускользающее «Я снов». Ускользающая ясность… Остались простые. Я сделал для них то, что мог — избавил от допросов, от издевательств. Вместо этого я приводил их в деревенскую горницу, украшенную так, как русские украшают комнаты, где лежит покойник — лампада под иконой, остановленные часы с разбитой вдребезги кукушкой на бревенчатой стене, зеркала, занавешенные рушником, «кутья» (сладкое ризотто с изюмом и медом) на лавке. На столе, по моему приказанию, лежал лысый, рыжеватый человек в темном костюме. Он лежал неподвижно, старательно изображая мертвого. На стенах комнаты висели русские лубки в рамках, некоторые времен еще наполеоновских войн. Густав Гнесс, руководитель нашей экспедиции, был страстный собиратель русских лубков и народных олеографий, раскрашенных от руки. Особенно он любил лубки, воспевающие русскую удаль и славу русского оружия. Лубок и тело! Странно как то переводить взгляд с этих яблочноликих румяных баб, раскачивающих на вилах французского карлика, с раскоряченных казачков, нанизывающих на штык синего шведа, снова и снова переводить свой сияющий взгляд со всей этой дребедени на скромно одетый псевдотруп в начищенных гражданских ботинках, лежащий на сельском столе. В сочетании неподвижного человеческого тела и лубочного изображения есть нечто… Я не смогу объяснить тебе.
Я вводил их поодиночке. Руки у всех оставались связаны за спиной. Иначе бы эти руки сразу же ухватились бы за мое горло. Я указывал им на псевдотруп. На лице у него трепетал отсвет лампады. Задавал несколько несложных, «наводящих» вопросов. Они не реагировали.
Итак, не очень то он и похож на Ленина. В их угрюмых лицах я не приметил никакого узнавания.
Был один неожиданный сентиментальный эпизод. Вообще то они не разговаривали со мной. Но в какой то момент, когда их уже собирались уводить, один из них — светлоглазый, загорелый парень — вдруг стал странно ежиться, поводить плечами, как будто по ним кто то бегал, потом он протянул ко мне связанные руки, и я увидел, что из рукава у него выглядывает белый мышонок с красными вампирическими глазенками.
— Please, take care about my pat, — произнес партизан.
Я даже не удивился, что он обращается ко мне по английски. So, I take care about his pat. Every day I fead him with small pieces of fat, carrot, bread and potatoes. Also I bring him milk. He lives in the shelter. I want take him alone to Berlin. May be, I will present him to you — you'll love this little angel with bloody eyes. Я назвал его Макс в честь Макса Шрека, сыгравшего вампира из Носферату.
Их повесили, как водится, на рассвете, в воскресенье. Кинооператор и фотограф так и сновали вокруг виселицы. Солдаты согнали селян. Напоследок светлоглазый парень что то произнес. Я не очень расслышал, так как стоял далеко и смотрел в сторону. Я постарался быть пьяным в то утро. Видимо, он обращался к нам, а не к селянам, так как говорил по английски. Немецким, видимо, он не владел. В его речи мелькнуло что то про зубных врачей. Я не очень понял. Густав Гнесс во время казни смеялся и курил. Он сказал, что для него это дело привычное. На следующий день он исчез. Мы нашли его на опушке леса — он висел на верхушке огромной сосны, очень высоко. На его лице было написано синими чернилами: «Здравствуй, товарищ фашист». Убили и Смита. А Вессона кто то напугал — он перестал говорить (и раньше то был немногословен), впал в тревожную апатию. К тому же его постоянно тошнило. Его отвезли к врачу, в соседнюю деревню. Не знаю, стало ли ему лучше.
Я тоже готов к смерти, но пока что чувствую себя хорошо.
Вчера целый день провел в седле — скакал в одиночестве по пустым окрестным полям. Как мне описать тебе эту дымку, этот низкий русский туман над самой землей и его поползновения..?
Ты сама знаешь. Я был хорошей мишенью — там, на этих полях. Но никто не попробовал. Никакая птичка не просвистела над моим сердцем. Странно. Гнесса так тщательно охраняли. А я вот… Возвращаясь, встретил старика. Он поклонился, ломая шапку. «Мышак то здоров, барин?» — спросил старик застенчиво, сквозь усы. Я сначала не понял, наклонился к нему с лошади (мне показалось: мышьяк то здоров?). Он повторил вопрос. Я сообщил ему, что альбинос здоров, благоденствует. «Ухаживайте хорошенько, — улыбнулся туземец. — А то, неровен час…» Я кивнул и ускакал.
Так я и живу, подкармливая кусочками сала и моркови своего ангела хранителя. Но подлинный мой ангел хранитель — это ты, и есть еще один ангел, в Риме. Помню о тебе, даже если не соблаговолишь более одаривать меня дружбой, после описанного.
Поклон красным лилиям и гиацинтам. Жаль, что не прочтешь ты никогда это ненаписанное письмо.
Твой Юрген
P.S. Прибывает новый карательный отряд. Начальство, кажется, хочет убить здесь всех, включая малолетних. Зачем понадобилась эта публичная казнь, если устрашенные должны быть истреблены сразу же вслед за их устрашением? К счастью, я покидаю эти места. Прощай.
Моему глубокопочитаемому учителю И.Сеченову посвящаю эти записки…
В темно синем доме зародилось существо по имени Знавр. Оно само себя крестило. Более того, само свои же собственные роды приняло. Не было самостоятельнее ничего, нежели это существо. Оно было собственной матерью и своим отцом, потому и обозначало себя частенько двумя огромными буквами М и О темно синего цвета. Знаврика вскоре стали знать и вне темно синего дома. Отзывались о нем хорошо, но неизменно добавляли при упоминании о нем: «Этот сам встал на ноги, сам себя сделал». А что? Сейчас все больше и больше появляется таких.
Вот и короткие повествования появляются в наше время, выгравированные тонким шрифтом на светлой стали:
ГЛАЗ СТАТУИ, ИЛИ ПРЕДУГОТОВЛЕННОЕ УБИЙСТВО
Некие проведали, что должна треснуть огромная статуя в центре площади. И что в этот момент из ее левого глаза хлынет убивающий луч. Долю секунды он продержится и погаснет. Но если направить нужным образом…
Нашлись усердные — направили, рассчитали, подгадали. В заветный момент — щелчок! Трещина разъяла тело гиганта, а из глаза — сфальц! — тончайший луч брызнул прямо в распахнутое окно, где над бумагами сидел человек, на которого хотели покуситься. И не стало этого человека.
Да, такое вот изощренное убийство. Убийство. А меня вот тошнит при одной мысли о насилии. Неужели не будет этому конца? Перестали бы заигрывать с яростью — и точка!
…Дунаеву еще какое то время продолжало казаться, что он читает книгу. Но вскоре он осознал, что глаза его закрыты и что тексты являются ему за закрытыми веками, причем написаны они на каких то довольно роскошных предметах. Свет трепетал за веками и был многоцветным. Дунаев, вспомнив о выпитом «лекарстве», решил, что это — нежное вещество, ласковейший наркотик, собирающийся развлекать его интересными сказками, как добрая Арина Родионовна. Но он ошибся. Это было только начало.
Внезапно он понял, что сейчас умрет. Резко открыл глаза. Его заставили сделать это яркие, белые вспышки, которые стали с щелканьем пробиваться сквозь нежный галлюциноз. Навязчивый стрекот, грубые голоса. Казалось, орут каменные обезьяны. Открыв глаза, парторг подумал: снимают кино. И он — в главной роли. Все ярко, до боли, осветилось, и ясно стало, что смерть близка, так как два ее главных представителя — Кинооператор и Корреспондент — суетились где то внизу, у самых ног Дунаева. Один орудовал кинокамерой, другой, целясь в лицо парторга, щелкал фотоаппаратом. Это и порождало тот стрекот и вспышки, которые «разбудили» Владимира Петровича. Дунаев сразу признал Кинооператора и Корреспондента, хотя оба сейчас щеголяли в немецких мундирах СС. Желтое пушистое личико Корреспондента, с черными глазками угольками, лишь разок мелькнуло между вспышками, а лица Кинооператора он никогда не видел — оно всегда оказывалось заслонено камерой или погружено в тень. Грубые голоса принадлежали фашистам, солдатам и офицерам, которые тоже что то делали и готовились что то делать внизу. Фашисты выдались огромного роста, метра три в вышину, двигались быстро, но с трудом, и в целом казались сотканными из какого то крошащегося материала. Приглядевшись, Дунаев понял, что они формируют зрительный зал на открытом воздухе: сгоняют публику, ровняют ее ряды. «Вот это правильно! — подумалось парторгу. — Где кино, там и публика. А может, это театр? Скорее всего, одновременно кино и театр». Публика, впрочем, показалась ему некачественной: какие то заплаканные бабы, опухшие белобрысые старички, девчонки с подбитым глазом в рваных ситцевых платьицах, грязные мальчики в полотняных рубашках. Все они выглядели несчастными и напоминали черно белые фотографии.
Сейчас Владимиру Петровичу хотелось бы другой публики: советской, вальяжной. Хотелось бы полногрудых нарядных барышень под руку с советскими офицерами в начищенных сапогах, хотелось бы полковников в орденах с симпатичными женами, научных работников и композиторов в широких двубортных костюмах, их прелестных дочек в коралловых ожерельях, благородных старух театралок, чистых, упитанных детей с перламутровыми биноклями… Но всего этого не было. Была странная лужайка, нанизанная на оранжевую струну. За лужайкой — непонятный рассвет над зубчатым лесом. А также толпа белорусских крестьян, окруженная солдатами вражеской армии. Фашистский начальник курил и ухмылялся, подвыпивший. Рядом стоял молодой офицер, совсем пьяный, еле удерживающийся на ногах, с повисшей набок головой. Старший заботливо поддерживал его. Поодаль чернел автомобиль, у которого все дверцы стояли распахнутые, как крылья у жука, собравшегося в полет. Всеми своими крыльями, надкрыльями, стеклами и фарами автомобиль отражал виселицу и пять мутных человеческих фигурок, стоящих на помосте, с картонками на груди. Тут только Дунаев понял, что происходит публичная казнь. Он стоял на помосте в числе пяти приговоренных, и чьи то заботливые руки уже накинули на него петлю — еще не сжавшуюся на горле, покамест вольно раскинувшуюся на плечах. Кто то вслух читал приговор или какое то заявление — слова доходили в виде неких ритмов, но смысл их оставался непонятен. Внимая этим ритмам, напоминающим шум прилива, Дунаев пытался узнать себя среди отражений в стеклах распахнутого автомобиля. Он понял, что он это не он, а Яснов. Он «узнал» себя в виде Яснова — издали, из серебряной фары (изнутри сетчатой, как глаз насекомого) ему улыбнулся дробящийся облик командира — на вид моложе своих лет, смуглый, худощавый, с выгоревшими на солнце волосами. Теперь он уже не помнил, что был когда то Дунаевым, что был ниже ростом, плотнее, старше. Ему казалось, он родился Ясновым, командовал партизанским отрядом, как мечталось ему с самого начала войны. А теперь вот попал в плен к немцам и пришло время умереть. Ну что ж, самое время. Дождавшись, когда завершится чтение приговора, этот новый Яснов махнул рукой, давая знак собравшимся, что намерен произнести свое прощальное слово. Он чувствовал: все сконцентрировалось на нем, — все, вплоть до далеких пеньков в лесу. Наступила тишина, нарушаемая только стрекотом кинокамеры и щелчками фотоаппарата.
Он начал говорить. Это был случай глоссолалии или же «говорения на языках» — так русские сектанты называли внезапные овладения иностранными языками, происходящие с людьми в состояниях экстаза. Дунаев пребывал в глубочайшем экстазе. Он являлся теперь Ясновым, все ему стало ясно. Он стоял в эпицентре Ясности. И говорил по английски — на языке, которого не знал.
Что заставило его говорить по английски? Возможно, он не верил в реальность этих фашистов, этих белорусов. Ему казалось, снимают фильм, и фильм — американский. Такие запредельные лужайки с виселицами посредине, ему мнилось, могли существовать лишь как надтреснутые павильоны Голливуда. Ему казалось: и белорусы и фашисты — ряженые. Все они равномерно двигали челюстями, как будто что то пережевывая. «Жевуны», — подумал о них Яснов Дунаев. Конечно, здесь скопились американцы, накинувшие крестьянские лохмотья и эсэсовские мундиры, но продолжающие жевать свою жвачку. Он заговорил гулким голосом, словно бы доносящимся из картонной коробки.
Что за боги вещали сквозь него на искаженном английском языке, используя вычурные обороты речи? Он не знал. Но, пока он говорил, взгляд его был устремлен на одного только человека в толпе. На единственного, который не жевал. Это был Глеб Афанасьевич Радный. Тот стоял, одетый в белорусскую кацавейку, с блокнотом в руке, и записывал, ведь предсмертные высказывания на иностранных языках являлись темой его будущей научной работы.
Яснов Дунаев сказал:
— You know how much I respect you and how many essential surprises I acspecting from your side, so let me tell few modest words about the matter of this morning event, which has been so properly announced and so succesfull in collecting us here. Thus, on death. The dantists, whom we often consider as ambivalent demons, bringing us pain just for to prevent a biggest pain, they know some more about this matter, then even you, because they use to face the bones of alive and one of their habits is to press human tongue with special instruments and, this way, they avoid talking. They transform The Hall, where speech is working out, to the exotic landscape of several white mountains around The Enter into the Darkness of our Body. We let them work, we even pay them and not a little. And, after that, there is no anymore question why we ceep a place in our language for such a word like death. ALL our sences! They are defenetly much more then just five. Even if they are five, they are all innocent and there is no reason to panish them with death. For to proove that, I think it's enough to remind, that violence grows from the tiredness and it's a honorable duty of us to regenerate. All senses! But, after all, there are two things, which suppose to be a British National Treasures — Common Sence and Nonsense — and both of them creates a nessesary limits for our story, those could become, without this two Treasures, endless.
Вам известно, как глубоко я уважаю вас и сколь много существенных сюрпризов я ожидаю с вашей стороны, поэтому позвольте мне сказать несколько скромных слов о сути этого утреннего события, о котором нам столь тщательно сообщали заранее и которое успешно собрало нас здесь. Итак, о смерти. Зубные врачи, которых мы часто считаем двусторонними демонами, приносящими нам боль лишь для того, чтобы предотвратить еще большую боль, знают об этом деле немного больше, нежели даже вы, потому что они привыкли лицезреть кости живых, и одна из их привычек — зажимать человеческий язык с помощью специальных инструментов, и таким образом они избавляются от разговоров. Они превращают Зал, где вырабатывается речь, в экзотический ландшафт белых гор, располагающихся вокруг входа во тьму нашего тела. Мы позволяем им работать, мы даже платим им, и немало! И после этого не может быть более вопросов о том, почему мы удерживаем место в нашем языке для такого слова, как «смерть». Все наши чувства! Конечно же, их больше, чем пять. Даже если их пять, все равно они все невинны, и нет причин, чтобы приговаривать их к смерти. Чтобы доказать это, я полагаю достаточно напомнить, что насилие вырастает из усталости, а регенерация является нашей почетной обязанностью. Все чувства! Но в конце концов имеются две вещи, претендующие быть Британскими Национальными Сокровищами, — Здравый Смысл и Отсутствие Смысла. И то и другое создает необходимые пределы нашему повествованию, которое, не имея этих Сокровищ, сделалось бы бесконечным.
Как только Яснов Дунаев произнес последние слова своей речи, кто то выбил из под его ног деревянный помост. Он рухнул вниз и повис в петле. Боли он никакой не почувствовал. Только молниеносно встал член и брызнула сперма. Он умер.
Весь мир отпевал его. Отовсюду звучало горестное «адажио», музыка, переплавляющая скорбь в облегчение, что так необходимо при похоронных процессиях. Но сквозь «адажио» пробивалась какая то другая музыка, как в радиоприемнике — пробивалась веселая беззаботная песенка, исполняемая тонким подмосковно девичьим, распиздяйским и свежим голоском:
Колечко на память, колечко!
Теперь несвободно сердечко!
Скажи ты мне, речка,
Скажи мне, рябина:
Зачем я его полюбила?
Яснов Дунаев болтался в петле и, судя по всему, был трупом. Но, оказалось, он все же успел научиться тому йогическому приему доктора Арзамасова, с помощью коего можно пережить повешение. Он никогда не смог бы описать этот прием словами — тонкая, простая, но неуловимая манипуляция, касающаяся дыхания.
Не стало ни лужайки, ни рассвета, ни белорусов, ни фашистов, ни американцев. Яснов Дунаев висел в петле очень высоко, в небе. Один. Четверо его товарищей исчезли. Пустое сияние легко струилось вокруг, ничего не сообщая. Небо разве говорит?
Внизу, под собой, он видел все этажи той Небесной Иерархии, Большой Этажерки или же Большой Карусели, которая впервые открылась ему в Сталинграде. С тех пор он прошел все эти Этажи насквозь, расчищая их, взламывая то отмычкой, то ломом. Он сбрасывал с этих площадок божеств и демонов и устанавливал взамен простую Ясность. Не осталось на Этажах ни титанов, ни мальчишек, ни девочек, ни эмбриончиков — никого. На вершине не возвышалась Боковая, не восседал Арзамасов на черном единороге. На вершине, точнее над вершиной, теперь висел он — Один Одинешенек. Внизу оставались лишь пустые площадки — взломанные, пробитые насквозь, словно сквозь них прошел снаряд. Сквозь все уровни видно было до самого дна. Он победил в этой игре. Стал Царем Горы.
Он считал себя мертвым. И не спрашивал, что теперь делать. Просто висел, как висит вещь, как висит рюкзак, повешенный на гвоздь. Впрочем, он казался не обмякшим и расхлябанным, какими обычно бывают трупы, а наоборот — окаменевшим, твердым, и более всего походил на подвешенную статую, невероятно тяжелую. Тяжесть в нем нарастала. Почему то продолжал стоять хуй.
Кажется, он оказался повешен на тех самых «гигантских шагах», которые перед этим подрубил топором. Теперь это воспринималось как посмертное признание его заслуг. Шаги, которыми он прошел по жизни, были гигантскими.
Петля подрагивала. По ней пробегали токи, струения. Постепенно стало ясно, что горло ему стягивает Трофей.
Итак, он был не один. Трофей был с ним — он и убил его. И Машенька была с ним. Она проснулась в его голове и села на своей кроватке с закрытыми глазами. И Бессмертный был с ним. Это был скелет в глубине его тела. И вся диверсионная группа была с ним. Радный стал правым Наплечником по прозвищу Знавр — тем, который сам себя крестил. Джерри Радужневицкий стал сложным оптическим приспособлением, называемым Водяная Свинья на жаргоне лабораторий и научных садов. Водяная Свинья крепилась к левому виску, занимала часть лба и затылок и затем спускалась на глаза подобием бинокля. Благодаря Водяной Свинье, Яснов Дунаев продолжал видеть и отчасти думать. Несмотря на свою смерть.
Максим Каменный превратился в хуй. Этот стоячий хуй был статуей хуя и от него некая каменность — твердость и тяжесть — распространялась по всему телу повешенного. Этот хуй теперь обладал именем — Сфальц. Назван в честь свиста.
Знавр, Сфальц и Водяная Свинья обеспечивали всю физиологическую деятельность повешенного. Они взяли на себя те функции, которые были разрушены смертью. От Знавра, с правого плеча в глубину тела повещенного, уходило Весло (некогда — оружие атрибут Глеба Афанасьевича). Оно шло влево и своим широким концом нежно прикасалось к сердцу, заставляя его искусственно биться.
От Водяной Свиньи внутрь головы шли Грабли, которые работали неустанно с мозгом, словно бы постоянно пропалывая сознание, как рыхлый, подогретый солнцем огородик. Сфальц подсоединялся к Подносу, который, как зеркало, лежал в нижней части живота Повешенного. Сфальц перебрасывал на поверхность этого зеркала серии импульсов, которые затем отбрасывались наверх, в Водяную Свинью, где шла переработка этих импульсов во влажные, зрительные образы. Собственно, все это была физиология души, живой и неплохо оснащенной, которую Яснов Дунаев по ошибке принимал за физиологию мертвого тела, начиненного протезами и имитирующим жизнедеятельность механизмами. А песенка все пелась:
Колечко на память, колечко,
Теперь несвободно сердечко
Скажи ты мне, речка,
Скажи мне, рябина:
Зачем я его полюбила?
Внезапно все исчезло — и вся техника, и омертвение. Дунаеву показалось, что он жив и стоит ночью на вершине горы. Приятный простой ветер взъерошил ему волосы. Темное небо, наполненное звездами, висело сверху. В детстве он сидел со старым учителем Карцевым над картами звездного неба. Теперь он не мог узнать ни одной звезды, как будто это было небо другого мира. Дунаев вдруг ощутил, что все бесчисленные планеты, все вселенные и галактики действительно необитаемы. Они пусты. Эта мысль отчего то наполнила его дикой радостью. Показалось, что он сейчас улетит в эти звездные бездны, хохоча от нахлынувшей беспечности.
— Только у нас есть жизнь, и поэтому мы свободны, — произнес он.
Это открылось круглое окно в куполе галлюциноза, в самом его центре, оттуда вдруг повеяло свободой. Но это продлилось недолго, как глоток. Окно закрылось. Впрочем, оно, видимо, осталось открытым, просто он миновал его в своем движении по куполу бреда. Видения возобновились. Яснов Дунаев опять стал трупом, наполненным сложными приборами. Серая веревка, на которой он висел, стала растягиваться. Тело медленно поплыло вниз. По мере своего снижения оно проходило сквозь взломанные этажи Небесной Иерархии. При этом, сбоку от него, постоянно присутствовала светлая стена.
На стене было написано кривым хулиганским почерком:
«…жестокими и упорными оказались бои, развернувшиеся в районе старого и нового зоологических садов в Кенигсберге. И Красная Армия вышла на рубежи нацистской империи. Восточная Пруссия превращена гитлеровцами в крепостной вал, прикрывающий путь в глубины Рейха. Советские войска начали штурм цитадели германского фашизма. Сопротивление, оказанное в районе кенигсбергских зоологических садов, можно назвать поистине зверским. Каждая вольера, каждая клетка, каждый террариум превратились в укрепленную огневую точку. Рассказывают об обезьяне, которая держалась в своей клетке до последнего. Недалеко от нее, в уютном загончике, обитал тапир по кличке Водорослевый, который покончил с собой, унеся жизни семнадцати советских солдат! Зверствам животных не было видно конца. Урон, принесенный одними лишь ядовитыми змеями, оказался огромен. Группа животных под командованием синего орангутанга совершила контрпрорыв и уничтожила штаб генерал полковника Ергунова.
Нелюди — они делали все, что могли, чтобы прикрыть своими мохнатыми и кожистыми спинами бесноватого вегетарианца. Здесь же, неподалеку, приютился, весь усыпанный сиренью, домик Геринга. До сих пор внутри располагается дом музей этого фашистского ублюдка, убившего сотни собак: с подпалком, с подсеченными ушами, поджарых, в замшевых намордниках с золотыми и серебряными бляшками в форме пчел и рожков. Нескончаемой чередой тянутся дети — главные посетители этого музея. Оторопев, смотрят на чучела охотничьих псов… Заглянет в прохладный музей полуобнаженная девушка, обмотав узкие бедра куском парчи… Или учитель заглянет сюда ненароком. Стоят часами И смотрят как завороженные на парадный портрет Геринга. Он толст на этом портрете. Так толст, как вроде бы и не бывают люди. Похож на белую скалу или на белого кита. Он сжимает в руках тщательно прописанный пистолет с раскаленным стволом, а из дула тянется вверх дымок, состоящий из двух волокон. Он только что выстрелил. В кого? Может быть, в живописца, который написал этот портрет? Кажется, что кистью водила виртуозная, но раненая рука. С пояса Геринга свисают до земли четыре белые русские борзые, подвешенные за ноги и уронившие свои узкие головы на белый песок у ног фельдмаршала. За спиной фельдмаршала — янтарная колонна. Неудивительно! Янтарь — главная достопримечательность этих мест. Куски янтаря здесь везде — лежат в витринах. То темные, как гречишный мед, то светлые, как мед акациевый или липовый, они хранят в своих глубинах стрекоз и муравьев древности. Они экспонаты музея. Но они и сами музей…»
Яснов Дунаев чувствовал себя как стрекоза и муравей из басни, которые жили столь различно, но несмотря на беспечность одной и осторожность другого, оба застряли навеки в глубинах янтаря. При этом он продолжал скользить вниз. Его внутреннее зрение наполнялось до краев образами янтаря, Геринга, борзых, обнаженных девушек, лепестков сирени, орангутангов, дымовых волокон, детей. Напоследок ему показали видение сувенир. Небольшая копия избушки, выточенная из янтаря. Можно было узнать ее наличники, и покосившуюся крышу, и даже сарайчик, не так давно пристроенный Поручиком. Но все — из янтаря. По крыше Избушки вилась надпись «На память о Кенигсберге», а по янтарным «бревнам» шла другая надпись, шрифтом помельче: «Лишь звездное небо над нами и нравственный закон внутри нас».
Дунаев ощутил сильное желание схватить этот сувенир. Но тут раздался звон, отозвавшийся эхом во всех надломленных этажах небес. Серая веревка, на которой он висел, лопнула. Повешенный стал стремительно падать.
Он очнулся возле догорающего костра. У самого лица топорщилась брошюра Арзамасова.
Дунаев привстал. Посмотрел на костер, на ночь. Прошло, наверное, часа два, не больше, с тех пор, как он выпил лекарство. С удивлением он ощупал себя руками. Потрогал горло — никаких следов петли. Жив! Как будто и не было никакой смерти. Хотелось целовать траву, обниматься с деревьями Он встал, подошел к воде. Над рекой по прежнему стоял плотный туман. С другого берега не доносилось ни звука, ни проблеска. Плот, сооруженный мальчишками, попался ему на глаза.
«А что, неплохой плот!» — весело отметил про себе Дунаев (теперь ему вообще все нравилось).
Он столкнул плот на воду, прыгнул на него, оттолкнулся от берега длинной палкой. Течение подхватило плот и понесло. Несло сначала медленно, застывая в прибрежных заводях, но парторг умело орудовал палкой, выводя плот на середину реки, и тут уже было хорошее, уверенное течение.
Ему вспомнилась его иномирная любовница девочка, любившая бросать вещи в реку. Он подумал о ней с резкой, почти мучительной любовью. Страшно захотелось вновь увидеть ее ясные, внимательные глаза, ее тонкую руку, и жест броска, и ее усмешку, с которой она кидала в воду предмет, поцеловать ее рот, пахнущий рекой, и темные полузеркальные волосы, словно бы отразившие взмахи весел и скольженье лодок.
Он лег на плот. Вода тихо шелестела, пробегая мимо. Над самым лицом Дунаева летели волокна ночного тумана. Доктор Арзамасов прописал правильное лекарство. Дунаев теперь чувствовал себя выздоравливающим. Выздоравливающим от долгой и сложной болезни.
Он больше не хотел «выйти на контакт», не интересовался «починкой магической техники», не желал даже слышать Машеньку и ее стихотворный лепет внутри головы. Он больше не хотел воевать — ни с людьми, ни с демонами, ни с богами. На родной земле еще теснились враги, но парторг ощущал, что они обречены. Красная Армия и без него вышвырнет их за пределы СССР.
Он выполнил свой долг.
Единственное, чего он желал, — еще раз увидеть Синюю и сказать ей, что любит ее. Зачем нужно признание в любви, он не знал, но чувствовал: это необходимо сделать. Слово «любовь» должно быть произнесено. Это слово обязано прозвучать, каким бы ужасом оно ни наполнялось.
Ему неожиданно вспомнилась его жена Оля, которую он называл Соней (она любила поспать). Вспомнилась большая комната, где они жили, и как Оля Соня, надев очки на свое овальное лицо, читала ему вслух Марка Твена, повесть о Геккельбери Финне, который тоже плыл на плоту по большой реке, по Миссисипи. Тогда парторг слушал, отжимаясь от пола и поднимая блестящие гантели, но это не мешало ему напряженно внимать рассказу о беспризорнике, выросшем на кухонных задворках. Он сам был когда таким же.
Особенно волновал его эпизод, когда Гек Финн, скрываясь от всех людей на речном острове, видит плывущий дом, забирается в него, и в одной из наклоненных набок комнат этого дома он обнаруживает голого мертвеца. Дунаев вспомнил странную дрожь, похожую на озноб среди летнего дня, которую он испытал, слушая о плывущем доме и о голом мертвеце.
Соня со своим мужем почти никогда не разговаривала. Она была надменна и считала супруга малоразвитым. Зато она не устраивала сцен, к превратностям жизни проявляла равнодушие и любила читать ему вслух, думая, что это развивает его. Любила стихи Гумилева, пока того не расстреляли. Дунаеву вспомнилось, как она читала ему стихотворение Гумилева «Звездный ужас». Речь шла о каких то древних людях, блуждающих по первобытной местности. Люди эти не смели поднять глаза к небу и взглянуть на звезды, потому что там «кто то ходит между звезд». Если же кто то из людей взглядывал на звезды, то умирал. Присутствовал пригнутый, но мощный старец, родоначальник этого племени, причитающий о звездном ужасе.
Этот старец, властитель, использовал звезды как смертную казнь — провинившихся клали на землю, лицом вверх. Увидев звезды, они умирали. Как то раз таким образом положили девочку — она не умерла, но запела. Стали класть и еще людей — они смотрели и пели. Старец куда то побежал, терзая свое лицо. Он понял, что люди нового поколения — это уже не люди, они больше не подчиняются законам жизни. И он горько оплакивал те счастливые и темные времена, когда люди боялись звезд.
Словно отвечая его мыслям, туман начал распадаться на отдельные клочья, и парторг снова увидел звезды. В их ярком свете он понял, что сжимает нечто в ладони. Он повернул голову, разжал ладонь и взглянул. На ладони лежала новая, непочатая ампула безымянного лекарства. Прозрачная, как леденец.
Не успев даже подумать ни о чем, он вскрыл ампулу и опрокинул ее содержимое в рот.
«Вот! Только звездное небо над нами и нравственный закон внутри нас!» — произнес он громким и как бы «сытым» голосом, откидываясь на настил плота.
глава 31. Агент и Польша
Длинный железнодорожный состав двигался сквозь светлый сосновый лес. Между деревьями сверкало серо синее море. Балтийское море.
Затем состав остановился, посыпались из вагонов солдаты в тяжелых шинелях, забегали вдоль поезда. Пронеслось сообщение, что впереди полотно заминировано. Откуда явилось это знание — непонятно. Выслали вперед саперов с конвоем. А пока приходилось ждать.
Небольшая группка офицеров медленно шла вдоль поезда, блестя сапогами. Один отстал, закуривая. Ветер с моря мешал ему.
Дверь ближайшего вагона распахнулась, и на железнодорожную насыпь спрыгнул еще один офицер, в светло серой эсэсовской шинели с черным воротником. Спрыгнул довольно легко, как спрыгивают из вагона люди худощавые, спортивные. Поправил фуражку.
Закуривающий посмотрел на него, прищурившись, из за ладоней, сложенных лодочкой. Смотрел, медленно узнавая.
— Юрген. Юрген фон Кранах. Неужели ты? Спрыгнувший обернулся, заслонившись от солнца.
— Аксель Адлерберг. Ха! Вот не думал, что встречу… В таких то местах. А впрочем…
Они обнялись. Когда то вместе учились в Марбурге, буршествовали, пили белое и красное вино, говорили о девушках и о философии. И с тех пор не встречались. А теперь привелось встретиться случайно, на войне, возле тщательно охраняемого поезда.
Пока они задавали друг другу вопросы, которые задают друг другу при внезапных встречах старые студенческие товарищи, много лет не имевшие друг о друге вестей, каждый разглядывал другого, думая о тех изменениях, которые внесли в знакомый облик военная форма и прошедшие годы. Аксель отметил про себя шрам под глазом Юргена, отсутствие усов и монокля, худобу, загар, молодость и что то странное в глазах, что то новое, одновременно дикое и смущенное, как если бы встретились они не на войне, а, например, в церкви или в публичном доме, куда каждый из них зашел украдкой. Юрген же обнаружил, что его студенческий товарищ совершенно не изменился с давних пор: все то же белое лицо и веснушки, все те же темные глаза, та же сутулость, забавная в сочетании с кожаной шинелью и черной фуражкой.
Они пошли вдоль состава, беседуя. Разговор их начался о поезде, вдоль которого они шли. Специальный состав, с утроенной охраной. Во всех товарных вагонах — ящики. Многочисленные, крепко сбитые деревянные ящики, наполненные различными ценностями.
— Уходим, — кивнул Юрген на вагоны. — Уходим и тащим с собой награбленное. В Берлине это конвоирование преподнесли мне как особо важное задание. Очень мило! Будь я русским или польским партизаном, наверное, польстился бы на этот состав… Все это напоминает старый добрый вестерн: бледнолицые везут золото апачей, а доблестные краснокожие вскоре появляются на горизонте.
— Пока что их здесь еще нет, — произнес Аксель, глядя на сосны. — Это ложная тревога. Я чувствую. Научился уже чувствовать такие вещи. Вот здесь… — он положил руку в перчатке на солнечное сплетение, — …нет сигнала. Не защемило. Лотос не сложил лепестков. Следовательно — скоро тронемся.
Он улыбнулся. Улыбнулся и Юрген.
— А ты в одиннадцатом, — сказал Аксель. — У вас там что то особенное. Самое самое. Столько человек охраны на один вагон — это притягивает интерес. А ты, значит, в ответе.
— Да ничего там особенного нет, — махнул рукой Юрген. — Просто кто то очень жадный и очень очень боится за свое добро. Точнее, не за свое, а за украденное добро. Они ведь там, знаешь ли, большие эстеты, — Юрген показал пальцем в небо. — Очень любят красоту. Вот мы и везем им некоторое количество красоты. Не хочешь ли красного?
— Днем? На службе? — Аксель сощурил свои бледные ресницы. — Узнаю тебя, философ. Впрочем, раньше ты предпочитал белое.
— Война приучает к красному. — Юрген усмехнулся. — Первые годы войны я не пил. Вообще. Ни капли. Но потом оказался на Кавказе, высоко в горах. В горном монастыре. Чуть было не остался там навсегда. Хотел принять постриг. Отречься от западного Христа в пользу восточного. Он древнее и более терпкий, как вино в тех краях. Но того вина у меня здесь нет, а то бы попотчевал тебя красным бархатом. Есть католическое, французское. Мне подарил целый ящик один человек, которого больше нет. Слыл большим любителем вина, а теперь вот уже — не любитель.
Они залезли в одиннадцатый вагон, находившийся в ведении Юргена. Внутри на ящиках сидели солдаты с автоматами. Ящики, плотно и тщательно сколоченные из свежих досок, пахли деревом. На светлой древесине виднелись там и сям темно красные сургучовые печати с имперскими орлами. В полутьме товарного вагона все эти ящики разных размеров — то продолговатые, как шкафы, то кубические, то почти плоские — составляли нечто вроде лабиринта. Юрген поманил Акселя пальцем, и они протиснулись между двумя особенно большими ящиками в подобие отдельной комнатки. Здесь стояла походная койка, привинченная к полу вагона, аккуратно застеленная фронтовым одеялом. В маленькое зарешеченное окошко щедро лился солнечный свет. Юрген достал откуда то непочатую бутылку красного вина, две железные кружки, жестяную коробку с галетами. Поставил все это на небольшой ящик, застеденный литовской газетой. Затем Юрген снял шинель, повесил ее на гвоздь, вбитый в стенку большого ящика.
— Удостоили тебя. За храбрость. Значит, ты храбр, философ? — спросил Аксель, не снимая кожаной шинели и скрипя ею. Он кивнул на Железный крест на сером жемчужном кителе своего приятеля.
— А ты сомневался? Помнишь дуэль с Кирхнером? С семи шагов. Тогда, пожалуй, у меня было больше шансов получить пулю между глаз, нежели даже здесь. Но берсерк в последний момент смягчился. А крест я получил за Кавказ, там странная состоялась экспедиция… Если повезет, когда нибудь расскажу тебе.
Они чокнулись железными кружками, отпили вина.
— Неплохо, — произнес Аксель, причмокнув. — Даже очень неплохо. Я так понимаю, это твой la piece de resistance на данный момент. Ты пользуешься привилегиями.
— Да, la piece de resistance, и во всех смыслах, — усмехнулся Юрген и посмотрел в маленькое окошко, где темнело далекое море сквозь блестящие сосны.
— Где, в каком литературном произведении я встречал описание такого светлого соснового леса, вроде бы сверкающего в солнечных лучах, вроде бы полного свежим ветром с моря и запахом хвои, коры, теплого песка и смолы, струйками стекающей по стволам… — произнес Аксель, тоже глядя в окошко. — Да, вроде бы прекрасного и чистого леса, но стоило правильно настроить зрение, стоило присмотреться, как обнаруживалось, что он весь кишит маленькими голыми уродцами, ползающими у подножия деревьев, роющимися в корневищах, гроздьями облепивших ветви. Это как прекрасные золотистые волосы, в которых завелись гниды. La resistance…
Аксель достал портсигар.
— Куришь?
Юрген отрицательно покачал головой.
— Правильно. Я все не могу забыть один философский разговор. Ты… Один из наших старших товарищей задал нам тогда один вопрос. Казалось бы, отвлеченный вопрос. Нас было трое парней — я имею в виду тех, кому задан был вопрос. Ночью беседовали, пьяные. Четвертый, тот, кто спрашивал, еле держался на ногах, но слова произносил твердо и смотрел как то ясно. Ты не помнишь, я полагаю, того разговора. Второй из нас отделался шуткой. И только я отвечал долго, многословно. Но мне не удалось ответить самому себе на тот вопрос. Извини! — Аксель вскочил и, наклонившись к окну, окликнул двух офицеров, которые возвращались вдоль состава. Некоторое время они переговаривались через окно, но Юрген не слушал — откинувшись на свою койку, он смотрел в потолок, где лежал солнечный луч.
— Тебе уже надо идти? — спросил он рассеянно, когда его приятель отошел от окна и снова сел на ящик.
— Нет. Еще нет. Я предупредил, что я здесь. Сегодня дежурит Алекс, так что мы можем продолжить беседу. Я был прав — тревога ложная. Скоро мы тронемся.
Аксель, не спрашивая разрешения, налил себе еще вина и закурил. Наполненный солнцем дым сигареты поплыл между ящиками.
— Так вот, вопрос был таков. Мы не можем создать завершенное и окончательное суждение о мире, потому что не обладаем обособленностью. Мы — часть мира и не находимся в его центре. А ведь только в умозрительном центре мироздания, то есть, говоря теологически, в Боге, возможно полноценное суждение о мире. Потому что центр мира обособлен от самого мира: будучи причиной вещей, он никогда не становится их следствием. Он не часть причинно следственной круговерти. Однако в человеке заложено стремление к созданию завершенного и полноценного суждения о мире, и это стремление есть стремление к Центру. Стремление это считается только лишь чистым стремлением, которое нельзя всецело удовлетворить… Но тот парень спросил: а если Центр все же доступен для человека, если Бог — это комната, в которой можно жить? Не значит ли это, что мы уже живем в этой комнате… И мы — каждый из нас — уже произнесли то Суждение, которое является истиной, и именно поэтому существуем. Нам надо только вспомнить его, разобравшись в хаосе всех сказанных нами слов. Но это вроде бы сделать не трудно, потому что мы постоянно повторяем одну и ту же мысль. Нам надо лишь вычленить ту мысль, которую каждый из нас постоянно повторяет всю жизнь на разные лады. Так сказал пьяный парень, и он потребовал от нас, чтобы каждый высказал в трех словах ту мысль, которую мы так или иначе повторяем в течение всей жизни. В трех словах. Он сказал, что мы должны представить себе, что он, вопрошающий — это дверь в Божественную Комнату, в Центр Всего. Пьяная, словно на сквозняке, дверь. Каждый из нас должен произнести пароль, password. Из трех слов. Это и будет Суждение. Он сказал, что мы должны проявить волю и осудить мир. Осудить не в смысле порицания, ты понимаешь… Но произнести Приговор. Это то, что хочет от нас Центр. Один из нас произнес в ответ французский каламбур. Я же очень долго пытался ответить — чем то меня этот вопрос задел. Я приводил рациональные аргументы, я говорил, что смысл любого пароля в том, что он один для всех, а нам предлагалось всего лишь сформулировать кредо — оно и так есть у каждого, и у всех разное, и его наличие вовсе не помогает людям проникать в Стержень Бытия, во внутреннее полое пространство. А ты вот промолчал, но мне потом отчего то казалось, что ты — единственный из нас — четко ответил на поставленный вопрос. Четко, в трех словах. Но вслух ты не произнес. Утаил. И все же мне хотелось бы знать — мысленно ты ведь ответил тогда?
— Давно видел Агату? — спросил Юрген.
— Давно не видел. Она вышла замуж, у нее ребенок. Означает ли твой вопрос об Агате, что тебе нечего сказать о пароле? Или же пароль держат в тайне?
— Я просто вдруг вспомнил о ней. Ее красивые глаза. К тому же ты просил произнести три слова. Я и произнес три слова: давно видел Агату? Считай, что я уже в Божественной Комнате, как ты выражаешься. Будь любезен, плесни мне еще.
Юрген протянул руку и взял кружку, которую для него наполнил Аксель. Но в этот момент поезд дернулся с громким скрежетом, и немного вина из кружки выплеснулось на руку и на рукав.
— Тронулись, — произнес Юрген, вытирая руку белым платком. — Вот и славно. В данный момент Центр хочет от нас одного — чтобы мы доставили эти вот ящики в Германию, причем в целости и сохранности. Я не помню того ночного разговора и, признаться, не совсем понимаю вопрос. Видишь ли, я давно не веду метафизических бесед, а если и говорю изредка на эти темы, то только с девушками или с начальством. С возрастом понимаешь, что мысли мужчины вроде трелей соловья — они пригодны лишь для обольщения или для карьеры. В юности то еще обольщаешь самого себя и делаешь карьеру в собственном воспаленном воображении, но потом это проходит.
— У меня это так и не прошло. Видимо, поэтому я все еще простой офицер конвоя. — Аксель улыбнулся. Они помолчали. Поезд набирал ход, весело стучали колеса, все скрипело и покачивалось, свежий ветер врывался в оконце вагона, море вдали разворачивалось как большой веер, с одной стороны перламутровый, переходящий в сплошное сияние, с другой стороны темно зеленый и серый. Сосны, как светлые призраки, то кривились, подходя к самому берегу, то снова выпрямлялись.
— Неплохо едем. — Юрген с удовольствием подставил лицо ветру. — Всякая комната, которая быстро несется куда то, она и есть Божественная. Она центр всего. В ней можно выпить вина, посидеть, не снимая шинели. Этот свет сегодня — золотой, драгоценный… То, что внутри этого вагона, и то, что снаружи — этот лес, — это все связано друг с другом гораздо теснее, чем ты думаешь. Знаешь, что во всех этих ящиках?
— Не причастен государственным тайнам, — весело усмехнулся Аксель.
— Янтарь. Янтарь, когда то собранный в этих местах, в таких же приморских лесах, как этот. А затем отправленный по кусочкам в Петербург, отшлифованный голландскими, итальянскими, русскими, немецкими, французскими мастерами, превращенный в изысканные произведения искусства, в сплошной ковер чудес, который должен был устилать стены Янтарной палаты в одном из дворцов русской императрицы. Теперь янтарь возвращается к нам. Он, можно сказать, снова ожил — и снова в движении, как в те древние годы, когда он еще тек смолой по древесной коре. Это он — господин Янтарь — едет в этом вагоне. А мне выпала почетная обязанность сопровождать его. Пойдем, я покажу тебе его локоть.
Юрген резко встал и чуть не упал, потому что поезд сильно качнуло (а может быть, действовало красное вино). Он прошел в глубь вагона. Аксель последовал за ним. Они обогнули Два громоздких ящика и оказались в закутке, где стоял полуразбитый ящик, несколько досок валялись на полу. Изнутри, большим темно коричневым куском свисала порванная оберточная бумага.
— Вот, уронили при погрузке. Загляни. Впрочем, сделай прежде еще глоток вина. Это создано не для трезвых, бурш Адлерберг. Но ты и без вина не бываешь трезвым. Уж я тебя знаю, я сам такой же. Работа над Янтарной палатой не прекращалась никогда, ее продолжали при всех царях, внося все новые элементы. Говорят, вся русская история зашифрована здесь. Все русское прошлое, а может быть — кто знает — и будущее. Русское будущее. К дизайну палаты причастны были мистики и провидцы, как утверждают легенды. Продолжалась эта украшательская деятельность и при большевиках. Ну, заглядывай.
Аксель осторожно заглянул в пролом ящика, придерживая рукой лоскут оберточной бумаги. Под бумагой еще был слой какой то мягкой толстой материи, вроде войлока, но и он был грубо порван.
— Я ничего не вижу. Здесь темно, — наконец произнес Аксель через несколько минут.
— Измени угол зрения. Там, с другой стороны ящика, есть пробоина. Надо, что называется, «поймать луч». Почувствуй, как идет свет, как он проходит сквозь этот предмет, сквозь безжизненную массу. Главное — начать видеть. Все остальное не важно. Остальное приложится.
— Да, вроде бы что то видно… Кажется, волосяной пучок, тусклый, закрученный в спираль… Похоже на технику Чернения по золоту…
— Хорошо. Теперь чуть чуть наклонись. Совсем немного.
— Ага, вижу лицо старухи, на голове у которой находится этот пучок. Неплохо сделаны морщины. Смотрит вниз. Манера такого как бы мягкого рисунка, немного ребрандтовского…
— Да, это старуха, моющая посуду.
— Теперь я вижу ее руки, погруженные в большую раковину. Видна верхняя часть мыльной пены, которая вздымается над краями раковины. Видны также верхние части тарелок в пене. Не знаю почему, но все это кажется мне каким то значительным, как такие сокровенные изображения, праобразы, которые были еще до сотворения мира…
— Смотри дальше. Постарайся спуститься взглядом немного вниз, к нижнему краю ее юбки.
— Вижу юбку, темноватую, с длинными прерывающимися полосками… Вижу одну ногу (другая закрыта кухонным столом). Нога обута в плетеный ботинок. Очень тщательно сплетено. Крупные, светлые лыковые лепестки…
— Поднимись чуть чуть обратно, к нижнему краю юбки. Видишь большое темное пятно — там, где юбка уже почти обрывается?
— Да, вижу пятно. Оно производит странное впечатление. Кажется, что нечто находится за рисунком и смутно проступает сквозь него. Это нечто объемное.
— Так и есть. Приглядись.
— Ха, мне удается как бы пройти сквозь рисунок юбки. Ну знаешь!.. Я начинаю острее ощущать, что он нанесен на поверхность полупрозрачной массы, а в глубине, но недалеко от поверхности, не очень глубоко в массе покоится некий застрявший объект. Постепенно начинаю настраивать на него зрение, различать… Да это черепашка! Словно живая, чертовка! Вплавлена, видишь ли, в янтарь… Один глазок она прижмурила, а другим смотрит на меня — очень лукаво.
— Да, вот так вот. Теперь вверх поднимайся взглядом, но старайся оставаться на той же глубине, что и черепашка. Не возвращайся на поверхность. Даже если на поверхности появятся интересные рисунки, все равно не отвлекайся от того, что видишь в глубине.
— Хорошо, иду вверх, остаюсь в мутно золотой глубине. Так, различаю в пяти шести сантиметрах над головой черепашки чью то ногу. Она маленькая, миниатюрная, но в мужском ботинке. Шнурки желтые, ворсистые, на концах немного растрепаны. Точнее, один шнурок распушен, а на другом еще сохраняется специальное окончание шнурка, в виде такого как бы кожаного колпачка, чтобы удобнее было завязывать… Выше широкая брючина, синяя, из плотной материи. Ага, вижу всю фигуру — это маленький человечек, нарядный, лицо детское, глупое, с удивленным выражением. Рот приоткрыт. Пиджак желтый, широкий. Расстегнут. Под ним видна зеленая рубашка, очень широкий галстук, желтый. Модник, в общем. Еще из яйца не вылупился, а уже немного денди, немного инкруайабль. На голове синяя шляпа с очень широкими полями, сверху заостренная, завершенная небольшим шнурком с синей кисточкой. Средневекового типа. Кажется, волшебник Мерлин изображался в такой шляпе. Человечек как бы стремится куда то, он остановлен в стремительном движении, одна нога отставлена далеко назад, рука протянута куда то. Ага, постой, кажется, кто то ему что то протягивает. Нечто белое. Merde, это робот! Робот принес этому нарядному письмо! Виден большой белый конверт. А робот то какой странный! Явно самодельный — смастерили из технических ошметков. На ногах у робота черные резиновые галоши. Наверное, чтобы не заржавел. Остальное — металлическое, жалкое. Вместо глаз — шурупы, вместо носа — перегоревшая электрическая лампочка. Интересно, кто пишет этому моднику? И о чем ему пишут? Но ведь не проведать об этом.
— Отчего же. Просунь руку и достань письмо.
— Как?! Это же янтарь. Все они вплавлены в янтарный куб, не так ли?
Юрген усмехнулся.
— Ну, не совсем так. Подумай сам, как могут эти фигуры — явно современные — застрять в янтаре, который застыл тысячи лет тому назад. Ты ведь человек разумный. Попробуй достать письмо. Только сними шинель и засучи рукав. Рука должна быть голой. И держись за ящик другой рукой, а то поезд сильно трясет.
Адлерберг послушно сбросил шинель, засучил рукав на правой руке и осторожно просунул руку в пролом ящика.
— Вроде бы мягкое… Доннер веттер, да это что то вроде желе! Желатин, что ли? Рука проходит довольно легко. Теперь главное не промазать. Ой, наткнулся на робота. Он действительно железный. Холодный. Сейчас. Ага, зацепил, зацепил конверт!
— Осторожно тяни. Тихонько. Не повреди…
— Так. За уголок. Осторожненько. Вот он, голубчик. Какой то он слишком белый, даже посверкивает. Блестящий, шершавый. Что то написано, почерк старинный, с завитушками.
— Прочти.
— А ма кер. Моему сердцу.
— Вскрывай конверт. Только осторожно.
— Да. Какой он странный, этот конверт. Вскрыл.
— Что внутри? Письмо?
— Нет, здесь деньги. Ассигнации. Кажется, русские.
— Дай сюда. Да, русские деньги. Четыре тысячи рублей. Крупная, наверное, сумма.
Фон Кранах порвал наискосок тонкую пачку ассигнаций, выбросил в окно. Проводил взглядом улетающие вдоль поезда обрывки купюр. Поезд в этот момент как раз изогнулся как огромный серп, и виден стал далекий последний вагон с двумя автоматчиками, сидящими на крыше.
— Как птицы, — пробормотал Кранах.
Потом он повернулся к Адлербергу и протянул приятелю белое полотенце, сказав:
— Вытри руку.
Аксель тщательно вытер руку, очистив ее от желтоватых кусков желе.
Затем расправил рукав своего черного мундира.
— Вот, не запачкался… — пробормотал он.
— Не запачкался, — повторил фон Кранах и посмотрел на свой собственный рукав, на котором виднелось еле заметное пятно от выплеснувшегося из кружки вина. — А я вот запачкался. Хотел остаться чистеньким, но не получилось, сударь мой. Мое начальство прекрасно знакомо с законами криминальных сообществ, а имя этим законам — круговая порука. Меня сфотографировали с разных ракурсов присутствующим на публичной казни. Казнили нескольких партизан. Меня даже сняли на кинопленку на фоне толпы из крестьян. Их всех, после моего отъезда, я полагаю, расстрелял карательный отряд. Все эти фотографии и кинопленки находятся у моего шефа. Таким образом он избавляет меня от искушений перебежать на сторону врага. Но я и так не перебежал бы на сторону врага. Зачем? Я родился, Аксель, здесь, в этих местах, — Юрген кивнул в окно. — Твоя Германия далеко на Западе. А моя — здесь. Если бы я мог бы спрыгнуть сейчас с этого поезда, за четыре часа быстрой ходьбы я достиг бы отчего дома. Распахнул бы давно закрытые окна, впустил бы в комнаты свет и ветер. Затопил бы камин, чтобы пламя трещало в солнечном луче. Задал бы корму лошадям в наших конюшнях, почистил бы и хорошо зарядил старые ружья. Созвал бы челядь, выставил бы им вина и пива из подвалов. После мы взяли бы ружья и ушли в светлый лес, запалив родовое гнездо. Оно бы весело вспыхнуло. И там, в лесу, ждали бы мы красных, чтобы доказать им, что мы тоже знаем, что такое la resistance. Вот такая война мне по душе! Я тоже партизан! Пускай поймают, пускай повесят в населенном пункте. Мне ли бояться смерти, когда я хозяин в этих местах? Добро пожаловать в мои угодья, господин оберлейтенант. Давай кружку!
Юрген достал откуда то новую полную бутылку красного и штопор, ловко вытащил длинную пробку, наполнил кружки.
Аксель неторопливо постукивал очередной сигаретой по серебряной крышке портсигара.
— Дай ка мне тоже сигарету, будь любезен, — неожиданно попросил Кранах.
— Ты же не куришь? — удивился Адлерберг.
— Курю изредка. Простая сигарета — это же не сигара. От сигар меня тошнит.
Они закурили, запивая дым вином.
— Да, теперь я вижу, что тебе не до философских разговоров. — Аксель прищурил свои белые ресницы. — Ты жаждешь простой исповеди. Душа отягощена войной, сын мой.
— Наверное, просто русское влияние. Русские любят исповедоваться в поездах. А ты, как посмотрю, не утратил едкости.
— Главное, не ходи исповедоваться в русскую церковь. Знаешь, что стряслось с одним майором? Был один майор, служил в СС, прославился своей жестокостью. Чувством юмора обладал, но самым скверным. Шутил, мягко говоря, несколько брутально. Как то раз, в русском городке, в подпитии, зашел он в русскую церковь. Церковь была оцеплена, рядом везде стояли его ребята — он мог не опасаться. Ходил, скрипел сапогами, смотрел вроде бы фрески. Вдруг видит старенького батюшку — тот хрупкий, в сединах, сгорбленный. Глаза мудрые, кроткие. Совсем древний старичок, непонятно, в чем душа держится. А майор неплохо говорил по русски. Подошел к священнику и говорит: «Исповедуйте меня, святой отец. Грехи мои тяжкие, сердце гложут». Соврал ему, что якобы крещен был в младенчестве по восточно христианскому обряду. Встал перед ним на колени, тот его накрыл епитрахилью, стал исповедовать. Майор ему все рассказывает. Не знаю уж, что толкнуло этого греховодника майора — то ли подшутить он так решил, то ли действительно захотел облегчить душу. Начал рассказывать о своих подвигах, постепенно увлекся, вошел во вкус. Повествует с деталями, смакует. А дела там были такие, что лучше не знать о них. Священник слушает, кивает… А когда тот дошел до России, до своих деяний в деревнях… Кобуру то эта свинья забыла застегнуть. А старец, одну руку держит у майора на голове, а другую — сухонькую, бледную — тихонько так опустил, вытянул у майора из кобуры пистолет, приставил ствол ко лбу исповедующегося и, прямо через епитрахиль, — бах! На самом интересном месте отпустил ему грехи. Вот, что называется, неудачная исповедь.
— А что, пожалуй, ты прав. Я тоже готов исповедаться, — неожиданно сказал Юрген. — А вот и она: моя Исповедь. Только она не о прошлых, а о будущих грехах. О тех, которые я собираюсь совершить. У меня есть подруга в Риме, и я хотел бы, чтобы мы с ней вместе, совместными усилиями, убили одну супружескую пару. Моего друга Гвидо Ласси и его жену — норвежку Гудрун. Это ужасная женщина, с огромным лицом. Пока Гвидо и Гудрун живы, нам с Мюриэль не видать счастья. Затем я хочу сесть с Мюриэль на корабль, собирающийся отплыть, скажем, курсом на Монтевидео. Там на корабле, когда мы пройдем Гибралтар, я, наверное, скажу ей: «Мы сбежали. Сбежали вместе. Ты счастлива?» И она в ответ: «Я счастлива». Итак, три греха: убийство, измена Родине и бегство от справедливого наказания. Прощаешь?
— Бог простит, — сказал Адлерберг без улыбки. — А ты действительно смелый. Хотя… Вам, богоизбранным, все можно говорить. Потом скажешь начальству, что провоцировал офицера конвоя, проверяя на прочность. А я вот боюсь думать о себе. Вместо этого думаю, ты не поверишь, о Германии. Что с ней то будет?
— А хуй с ней! — неожиданно воскликнул Юрген. — Смотри, вокруг нас — Польша.
Действительно, балтийский лес остался позади и за окошком поезда потянулись унылые польские поля.
глава 32. Айболит
Дунаев перебрался на плоту на другую сторону реки, вошел в туман и быстро стал подниматься по склону обрыва. На вершине рассчитывал он обнаружить домики в садах. Он собирался найти домик врача, постучаться в окошко с наличником. И, несмотря на неурочный час, задать врачу один важный вопрос. А может быть всадить в доктора осиновый кол.
Но там, где еще вчера стояло село Воровской Брод, теперь простиралось пепелище. Торчали остовы обгорелых изб и обугленные фруктовые деревья. Все было тихо, мертво. С горьким тоскливым недоумением парторг оглядывался вокруг. Неужели, пока он блуждал за рекой, немцы нагрянули и сожгли село, а всех селян уничтожили или увели куда то? Но, присмотревшись к пепелищу, парторг понял, что село сгорело давно, обгоревшие остовы домов кое где уже поросли зеленой травой. Трава росла в окнах, земля, удобренная пеплом, бурно и дико цвела сквозь старое разрушение. Из деревьев кое какие стояли мертвые, другие же уже стали оправляться от ожогов, и то и дело на обгорелом черном стволе видна была цветущая ветка. Лесные птицы успели свить гнезда в провалившихся крышах и испуганно взлетали при приближении одинокого путника.
Вот и сад врача. Уцелел кусок забора и калитка с цифрой 7. Дунаев вошел в сожженный сад и услышал ржание. Несколько лошадей потерянно бродили по саду. Видимо, прежде чем запалить конюшню, кто то выпустил лошадей.
Одна из лошадей — белая — блуждала меж деревьев, позванивая уздечкой и стременами. Возможно, сам доктор Арзамасов оседлал ее, надеясь ускакать от фашистов. Но не успел. Дунаев похлопал лошадь по холке, она печально и тревожно скосила на него крупный глаз. Почти механически парторг вдел ногу в стремя и сел на лошадь. Шагом поехал сквозь остатки деревни куда то. Сразу за деревней начиналось поле, полное туманов.
Дунаев медленно ехал в тумане, опустив поводья. Давненько он не ездил верхом, а ведь когда то в деревенском детстве не слезал с коня целыми днями, ходил с табуном в ночное, спокойно сидел на коне без седла, управляя одними ударами пяток. Белая поджарая лошадь шла шагом, уныло пофыркивая. «Неплохая лошадь, объезженная, — отметил про себя парторг. — А для такого глухого, лесного угла — превосходная». Он еще вчера во время визита к доктору Арзамасову, понял, что тот — любитель лошадей. Расслышал ржание из конюшни, в кабинете приметил кожаный арапник, небрежно брошенный в кресло. Да и сапоги на ногах врача явно были для верховой езды. Оно и понятно — как еще сельскому врачу добираться в окрестные деревни да на дальние хутора? На телеге не проедешь, пешком не дойдешь — тут без верховой езды никак не обойтись. Доктор то здесь был один на всю эту глухомань. Ну да где он теперь? Немцы увели с собой, а может, и убили. А жаль — хороший был врач, Павел Андреевич, каких мало.
— Ну что, лошадка, где твой хозяин? — спросил Дунаев у лошади. Та громко и тоскливо заржала. В ответ ей из тумана раздалось ответное ржание. Дунаеву показалось, что ржали две лошади, причем одновременно.
Парторг тронул поводья, лошадь пошла туда, где что то темнело. Вскоре стало видно, что это большое одинокое дерево, растущее посредине поля. Снова послышалось двойное ржание из тумана. Что то белелось там. Дунаев присмотрелся, подъехал чуть ближе и с печалью понял, что это белеется. Человеческая фигура в белом медицинском халате висела под толстой веткой. Ноги в дорогих сапогах для верховой езды болтались над землей.
— Не помог вам, Павел Андреевич, йоговский прием против повешения, — промолвил Дунаев, подъезжая.
Тут ему пришлось вздрогнуть. На белом лице врача что то шевельнулось, тронулось, и вдруг открылись глаза. Таких глаз парторг еще не видал. В глубине зрачков лежали еще глаза — закрытые, с седыми ресницами. Они затрепетали и тоже открылись. В них снова были глаза, и снова закрытые, похожие на детские, с округлыми свежими веками и темными глянцевыми ресницами. И эти глаза открылись. В их темных зрачках были еще глаза, уже нечеловеческие. Кожистые веки, напоминающие веки игуаны, приподнялись и что то вроде тускло золотого света пролилось из этого коридора глаз.
— Многоглазый! — промолвил парторг изумленно.
Повешенный спокойно достал из нагрудного кармана халата очки и надел их Тут же глаза приобрели обычный вид, если не считать того, что они были желтые и яростные.
Одной рукой врач ухватился за веревку, на которой был повешен, подтянулся, схватился за ветку, и вот уже сидел на ветке, глядя на Дунаева.
— Прием помог, — сказал он. Было ясно, что это сидит совсем не сельский врач, а страшный вражеский оборотень, принявший облик Арзамасова. Дунаева охватило радостное предвкушение боя. Он достал из кармана ослиный хвост и медленно намотал его на руку.
— Может, петля оказалась слабовата, Павел Андреевич? — спросил он, бесстрашно глядя на оборотня. — Не желаете попробовать мою?
Повешенный медленно снял с шеи петлю.
— Петля очень хорошая, — сказал он. — Очень хорошая петля.
Голос у него был ровный, трезвый.
— А что здесь произошло? — спросил Дунаев. — Вчера еще навещал вас. Одна ночь прошла, а деревни уже нет. И словно бы давно уже нет.
— Прошла не одна — много ночей прошло, — ответил оборотень. — Вскоре после вашего ухода немцы привезли мне нациста на осмотр. Офицер СС, не первый год в карательных частях, воевал в Испании, Греции. Вроде бы не трус. Но кто то все же напугал его. Что с ним стряслось — никому не известно. Внезапно потерял дар речи, апатичен, целыми днями раскачивается, спит не более двух часов в положении сидя, из еды принимает только тухлые яйца, да и то в малых количествах. Воду пьет, предпочитая грязную, из луж. В общем, налицо ступор в результате шока с элементами субмиссии и прогрессирующего психоза. Испражняется, не снимая одежды. Честно говоря, я не знал, что с ним делать. Пытался говорить с ним — он молчал. Не отвечал на вопросы, раскачивался. Ну, я решил показать ему картинки. Я сам делал рисунки, раскрашенные акварелью, пытаясь зафиксировать все стадии экспериментов, которые мы проводили здесь. Эксперименты с животными, по гибридизации. Я сам проводил их в своем глухом углу, на вольной ноге. Когда нибудь мои усилия будут оценены по достоинству. Я всегда чувствовал: чтобы углубиться в подлинное исследование, чтобы достичь результатов и толково их систематизировать — для этого мне надо удалиться от городского шума, от суеты, уйти и от настоящей клинической практики. В деревне я нашел себе полигон, вне людских страстей, среди взглядов скота и диких зверушек. Но этот пациент… на картинки не реагировал, разве что стал меньше раскачиваться. Да рот открылся, пошла слюна… Мне как то тяжело было с ним работать. Неприятное существо, хотя и больное. Чувствовалась в нем обреченность. Решил попробовать крайнее средство — показал ему живой результат моих экспериментов, живого гибрида. Средство почти что из арсенала Бога, из разряда китов и бегемотов. Однако с этот упрямый германский Иов не излечился. Напротив, умер. Резкое сокращение сердечной мышцы и пневмосудорога в кризисной форме. В общем то, хорошая смерть, но его товарищи не поняли, засуетились. С криками, с шепотом уехали, оставив несколько человек при автоматах, для надзора… Через несколько часов пришли грузовики, в них — солдаты. Согнали всех селян, вслух прочли бумагу о том, что опыты над животными в Третьем Рейхе запрещены. Я, дескать, издевался над бессловесными бестиями, а партизанам оказывал медицинскую помощь. За это я приговаривался к повешению, селяне — к выселению. Всех деревенских увезли в грузовиках — не знаю, какова их судьба. Деревню сожгли, меня повесили. Так вот сложились обстоятельства, Владимир Петрович. Игра случайностей, не более… Скрещения… Хотите взглянуть на другой любопытный гибрид? Точнее, не гибрид, просто удвоение. Я горжусь им. Взгляните, какая штука…
Врач щелкнул о ствол дерева петлей и издал странный звук. Тут же из тумана послышалось ржание и из белой пелены выдвинулась стройная верховая лошадь вороной масти. Впрочем лошадью она могла показаться лишь на первый взгляд. Голова увенчана прямым и острым рогом, так что это был явно не кто иной, как черный единорог. Однако этим монструозность этого существа не ограничивалась. Существо обладало двумя одинаковыми головами — одна спереди, другая сзади. Оно было симметричным, как карточный валет.
С первого взгляда становилось понятно, что искусственное существо обречено лишь на краткую жизнь, поскольку органов продолжения рода оно было лишено начисто. Тем не менее двуглавый единорог гарцевал, ржал и грациозно потряхивал двумя шелковистыми гривами.
— А вы, оказывается, жестокий, Павел Андреевич, — произнес Дунаев осуждающе. — Нацисты правильно наказали вас. Так издеваться над созданиями Божьими, скрещивать, дробить и удваивать их так и сяк. За такое Господь по седой голове вас не погладит. Выводить таких нежизнеспособных… А я то, грешным делом, думал, что вы и есть Бог.
Глаза врача ярко зажглись желтым светом — яростным светом орлов, змей и ястребов. Видимо, его честь экспериментатора была задета.
— Нежизнеспособных, говорите? Скороспелое суждение, Владимир Петрович! Извольте оценить его боевые качества! Вызываю вас на рыцарский турнир.
Арзамасов снял с левой руки хирургическую перчатку и бросил ее к ногам дунаевского коня. Дунаев поднял перчатку, надел на руку. Она приятно скрипела.
— Вызов принят, Павел Андреевич. Дуэль есть дуэль. Дело чести. Так ведь, хуй постный?
Врач легко прыгнул с ветки и оседлал вороного двухголового единорога. Собственно, называть его единорогом не поворачивался язык, у него ведь было два рога — по одному на голову. Тут же всадник ударил каблуками по черным бокам своего скакуна, тот заржал о два голоса и помчался прямо на Дунаева. Если бы парторг не поднял своего коня на дыбы, в груди у него уже через секунду зияла бы дыра от рога. Черный мутант с наездником промчались мимо, мокрая петля хлестнула Дунаева по лицу — врач пытался использовать петлю как лассо. Дунаев не успел развернуться, а врач уже снова несся на него. Желтые глаза яростно сверкали, белый пламень седины полыхал на запрокинутой голове всадника. Таким вот — грозным, хрупким и величественным — видел его парторг на вершине Иерархии. Петля снова хлестнула по лицу, захватила шею, сдавила и дернула.
Пока на свете есть петля,
До той поры живет и нож.
Пока сидит во рту змея,
Святой Георгий в гости вхож.
Два всадника схлестнулись вновь,
Чтоб вспомнить слово «поединок».
Пускай наполнят дождь и кровь
Следы копыт, следы ботинок.
Лассо сдернуло парторга с седла, он ударился о мокрую землю, разбрызгивая слякоть. Его бы удавило, но он успел продеть руку между петлей и шеей. А врач тащил его по земле, разгоняя кругом своего двурогого монстра. Брызги земли летели в лицо Дунаеву, кусты и жесткие пучки травы беспощадно царапали лицо. Но чувствовалось, что он уже не новичок в боевых делах — он изогнулся и выбросил руку в сторону врага. Со свистом раскрутился в воздухе ослиный хвост, и петля обхватила шею доктора. Сцена до боли напоминала вестерн, когда два ковбоя симметрично накинули свои лассо на глотки друг друга. Не хватало только широкополых шляп и кольтов.
— Дави, дави его, ослик! Души доктора, родной! — прохрипел парторг, хотя и сам давился от удушья. Доктор побагровел, седины его встали дыбом, очки упали и были тут же раздавлены копытами топчущегося мутанта. Вытаращились его многослойные глаза. Оба противника, задыхаясь, производили одно и то же движение — одной рукой пытались ослабить хватку петли, а другой шарили по телу в поисках ножа, чтобы обрубить удавку. Первым преуспел врач — в руке у него блеснул скальпель, и он одним движением рассек живое тело ослиного хвоста. Но не рассчитал. Ослиный хвост был натянут как струна — обрубив его, Арзамасов не удержался в седле и опрокинулся назад. Двухголовый мутант метнулся, встал на дыбы. Врач вылетел из седла и упал на землю, выпустив из рук лассо. Скальпель вылетел из его всплеснувшей руки и упал недалеко от парторга. Парторг, почувствовав себя свободным, тут же схватил скальпель, перерезал им петлю на своем горле (скальпель был остр как бритва) и метнулся к врагу. Противник не успел подняться — он шарил по земле в поисках очков. Дунаев обрушился на него, прижал к земле и занес скальпель.
В этот момент мутное солнце пробилось сквозь седые облака, и скальпель ярко вспыхнул в его занесенной руке.
— Остановись! Я твой учитель, — надтреснуто прошептал врач.
— Что то много учителей развелось! — злобно выкрикнул Дунаев, — Сейчас я наколю тебя, как блоху. Ты убил мой Подарок на День Рожденья! За это тебе не жить!
Парторг приготовился привести угрозу в исполнение и вогнать скальпель в жилистое горло врача. Кстати, скальпель был из чистого серебра и вполне годился для истребления оборотней и вампиров. Но парторгу не пришлось совершить убийство — страшный удар копыта обрушился сзади на его голову. Он откатился, сжимая руками голову, которая казалась разлетевшейся на куски. Тут же в землю рядом с ним глубоко вонзился длинный витой рог, и в глаза ему глянуло вплотную налитое кровью око мутанта. От мутанта несло тонким, химическим запахом. Ясно было, что существо — искусственное. Одним рывком мутант выдернул рог, прогремело двуголосое ржание, и отродье поднялось на дыбы, чтобы добить парторга копытами. Но скальпель оставался в руке Дунаева — он полоснул по животу мутанта. Убить двухголового он не смог — скальпель был слишком коротким, но от внезапной боли тот шарахнулся в сторону и упал на бок. Из надреза вместо крови посыпался какой то сухой белый порошок. Порошок осыпал лицо Дунаева, от него онемели губы. Слизнув его с губ, он понял, что это чистый кокаин.
— Так вот чем вы набили это чучело, Павел Андреевич! — вскричал Дунаев, ощущая волну возбуждения от непроизвольно втянутого ноздрями порошка. — Разъезжаете на мешке с кокаином. Теперь понятно, отчего у вас такие интересные глаза.
Холодный и острый эффект кокаина причудливо смешивался с горячечным состоянием грибов, похожим на туго надутый парус, и е тем ощущением неизбывных и совершенно незнакомых бездн, которое навевало Безымянное Лекарствие.
Три силы теперь владели Дунаевым. Чувствовалось, что эти три силы ничего не знают друг о друге и перебрасывают парторга из рук в руки, как записку в темной тюрьме.
В эффекте кокаина содержалось, впрочем, нечто отрезвляющее. Парторг оглянулся по сторонам и увидел все другими глазами. Словно на миг разорвалась пелена колдовства. Он увидел, что вместо мутанта валяется рядом на земле некое «чучело» — состояло оно из тренажера для физических упражнений, так называемого «козла» — черная кожаная болванка на четырех деревянных ногах. Явно спиздили из школьного спортзала. Кожа на болванке вспорота снизу, и из разреза выпархивал легкий белый кокаин. Ветер разносил его, как пудру, и словно снежком осыпана была земля вокруг. Никаких голов, ни двух, ни даже одной у этого скакуна не было — вместо них с разных сторон болванки торчали остриями наружу два ржавых гвоздя.
Дунаев посмотрел на своего противника и увидел что то похожее на газету, которую ветер унес из помойного ведра. Даже не газета, а какая то пожухлая бумага влеклась ветром по грубым пластам взрытой сырой земли. Вместе с бумагой тащился еще какой то сор: куски грязной ваты, старые хирургические перчатки, пробитые насквозь в ладонях, как будто в них кого то пытались распять.
Туман рассеялся вместе с волшебством. Всюду разливался ровный, пасмурный свет. Моросило.
Дунаев увидел, что поле оканчивается обрывом, внизу — серая мокрая даль. Там стояли развалины каких то построек — торчали стены корпусов, закопченные и черные, со снесенными крышами. В огромных окнах стекла выбиты до последнего осколка. Лежала рухнувшая огромная труба, распавшаяся на отсеки. Тускло поблескивая сквозь морось, уходила вдаль заброшенная промышленная узкоколейка.
Медленно Дунаев начал узнавать это место. Он стоял там же, где стоял когда то, в самом начале войны. Тогда он глядел в бинокль на заминированный завод в ожидании взрыва. И вот теперь этот завод — его завод — лежал перед ним в руинах, под мелким дождем. Все было как тогда. Одежда на Дунаеве не изменилась, тот же пыльник, костюм, сапоги. Даже галстук тот же. Только за годы войны все это истрепалось, состарилось… Кто знает, сколько раз уже все это хозяйство было уничтожено дотла и затем восстановлено? А может быть, все это осталось настоящим, тем самым, да и не очень то истрепавшимся — как было спрятано в Заворот, так и сохранилось в первозданной свежести.
Левой рукой Дунаев поднес к глазам бинокль. Знакомая трещинка на одной из внутренних линз…
В бинокль он разглядел подробно руины завода — трава топорщилась в окнах цехов. Кто то (наверное, немецкая оккупационная администрация) обнес руины забором, но теперь и забор этот был во многих местах проломлен. Виднелась довольно новая сторожка, пустая внутри, только две собаки что то искали, роясь у бывшей проходной. Все это виднелось в окулярах с удручающей отчетливостью, сквозь искристую помеху дождя. Картина заброшенности и разрушения была полной, настолько уже остывшей и привыкшей к себе, что защемило сердце.
Грязный бумажный лист прошелестел у ног парторга, обвился о его сапоги, затем ветер понес его дальше. Лист соскользнул с обрыва и полетел, постепенно тяжелея от дождя. Так тихо было везде. Изредка доносился отчетливо звук болтающегося куска жести, которым ударял ветер где то на территории завода. Дунаев опустил бинокль и повернулся в противоположную сторону. Тут лежало поле, за ним темнела узкая полоска далекого леса. На этом поле когда то произошло что то такое, что… У парторга не было сил вспомнить. Но его почему то потянуло в ту сторону. Он медленно пошел, увязая в рыхлой, местами чавкающей земле. Ему показалось, он шел долго, и идти ему было трудно, вязко. Но он шел, ни о чем не думая, словно все мысли ушли в накрапывание дождя, в порывы ветра, заворачивающего края пыльника. Полоска леса постепенно плотнела на горизонте, приближаясь. Внезапно он остановился.
Посередине поля стала видна большая воронка от взрыва — явно сбросили бомбу с самолета. Что могло привлечь здесь внимание? Может быть, этот грузовичок? Остатки грузовичка, давно уже почти что слившегося с полем, виднелись неподалеку от воронки. Кабину отбросило взрывом в одну сторону, кузов — в другую, и теперь они лежали поодаль друг от друга, наполовину вросшие в землю — ржавый остов кабины и гнилой полуразвалившийся кузов. Дунаев отчетливо представил себе, как люди летят на военном самолете (может быть, немецком, а возможно, нашем): видимо, идут невысоко над подозрительной местностью, видят развалины завода, поле и на нем грузовик. Сбрасывают на него продолговатое тело бомбы.
Но что то здесь было еще кроме грузовика. Что то еще… Что то необычное, что могло привлечь их внимание. — тех, что были в самолете.
Дунаев потер лоб, желая пробудить память, и чуть не порезался. Он с удивлением увидел, что его правая рука одета в резиновую перчатку, а пальцы ее сжимают скальпель. На узком лезвии скальпеля он заметил кровь.
«Порезался, что ли? — подумал он. Тут же горячей пухлой волной пошел возвращающийся бред. — Значит, все это было? Поединок и прочее?»
Он стоял теперь на краю воронки и смотрел в нее. Вблизи она чем то напоминала строительный котлован и была наполнена водой. Темная вода тускло отражала небо.
Он с удивлением заметил, что из воды выходят и тянутся в сторону леса какие то канаты. Даже не канаты, а тонкие стальные тросы, туго натянутые.
«Кажется, что то строят, — горячечно подумал парторг словно бы углом мозга. — Молодцы. Несмотря на войну… А что жизнь — она и есть жизнь. Не все же разрушать… Концы в воду».
Но в душе нарастал ужас и оцепенение. Тросы чуть поржавели, их было десять. Дунаев проследил за ними взглядом — они уходили в лес, который темной стеной стоял недалеко. И тут Дунаев увидел десять фигур, которые одновременно появились на краю леса. Фигуры держали в руках металлические катушки и наматывали тросы, приближаясь.
Дунаев поднял к глазам бинокль и увидел их в подробностях. Они еще не полностью вышли из леса, проходя между его последних, разреженных деревьев. У них были серьезные, спокойные лица. И шли они спокойно и неторопливо. На некотором расстоянии друг от друга.
Первым с правого края шел мальчик в одежде художника. На вид лет десяти. Глаза спокойные, темные. На голове — берет. Шея повязана бантом, темно синяя бархатная блуза, доходящая до колен. Как это ни страшно, прямо из его румяного детского лица вместо носа торчал толстый карандаш, остро заточенный. Мальчик был мутантом. Следующим шел мальчик в русском национальном костюме, словно из ансамбля народных плясок. Красная шелковая косоворотка подпоясана витым шнурком, полосатые шаровары заправлены были в красные сапоги всмятку. На шее у него висела гармонь, роскошно сверкающая своими перламутровыми кнопками. Лицо было тоже русское, румяное, наливное, курносое. Светлый вихор свисал на лоб. Затем шла девочка, которую парторг уже видел однажды. Она была в простом летнем ситцевом платье до колен и в руке держала букет цветов. На расстоянии 20 шагов от нее из леса выходил хоккеист, точнее, хоккейный вратарь в полном снаряжении. Он шел тяжело, вонзая коньки в рыхлую землю, двигая клюшкой, на своих громоздких, заслоненных щитами ногах. Затем шел мальчик с черными курчавыми волосами, с чубчиком, в круглых очках — по виду отличник музыкальной школы. Он ничего не держал в руках.
Следующий мальчик, выходящий из леса, был одет ярко, щеголевато — синий широкий галстук, оранжевый пиджак, синяя шляпа с кисточкой. За ним из леса вышли еще двое, но они уже не имели человеческого облика. Это были робот и снеговик. Робот, ростом с десятилетнего ребенка, шел рывками, механически переставляя железные ноги, обутые в черные галоши. Глаза у него светились — это были две крошечные лампочки. Тело стальное. В целом он казался примитивным, простым. Снеговик шел на лыжах, улыбаясь линией в снегу, которая была проведена пальцем у него на лице, топая лыжами по мокрой земле и не тая от дождя. В центре шел Арзамасов. Слегка блестело его совершенно спокойное, чистое и благородное лицо. Морщины разгладились. Если бы не седые волосы и бородка, он казался бы молодым. Он. единственный взрослый среди детей (снеговик и робот размерами соответствовали детям 10 летнего возраста), был на две головы выше остальных, но шел чуть приотстав, словно бы пропуская детей вперед. Глаза уже не сверкали яростью, они стали спокойными и радостными. На лбу алели два свежих пересекающихся шрама, составляющих крест. Струйка крови сбежала с края креста по его щеке на бороду.
Одна рука у врача была пробита насквозь, и между пальцами также бежали яркие струйки крови. Но эти раны, полученные в бою с Дунаевым, не тяготили его. Он улыбался. Лица детей, вышедших из леса, тоже были спокойными, прекрасными и радостными. Никто не смеялся, но в глазах плескалось светлое, чистое, благородное веселье.
«Веселые…» — подумал Дунаев, и в его сознании это слово каким то образом сразу же связалось со словом «Вселенная».
«Веселые — это те, кто выселился из Вселенной, — подумалось ему (возможно, это были мысли Советочки). — Есть Вселенная, а есть Выселенная, где живут на Выселках. Вот эти „веселые“ — они оттуда, из Выселенной».
Мы в пушистые шубки успели одеться,
Мы в ушанках и валенках ходим давно,
Только страшные тени счастливого детства
Вереницей веселой скользят из кино.
Из того, из того, из того кинозала,
Окруженного жаркой листвою, кустами,
Где впервые ты тайно мне пизду показала
И я жадно прильнул к ней устами… Устали?
Написал это слово «пизда» — и вздрогнул.
Не хочу оскорблять непристойностью честных людей!
Только слова другого не дал ведь Господь нам,
Да и это священно. Оно веселей,
Чем «ваджайна», что сумрачно дышит санскритом…
…Но пизда родилась ведь из птичьего крика
И из звона мочи по древесной коре,
Так из пены и крови взошла Афродита:
Родилась и зажмурилась на соленой, кипрейской заре.
В этом слове есть бездна, и мзда, и, конечно же, «да»,
И падение шарика с башни Пизанской,
В этом слове как будто идут поезда
И курчавится Пушкин в дохе партизанской.
Все равно это слово звучит как то жестко,
Недостаточно нежно и влажно… Ну что ж,
Наш язык не старик, он пока что подросток,
И он новое слово когда нибудь нам принесет.
Это будет огромнейший праздник. На улицах русских
Будут флаги, салюты и радостный крик.
Для того, чтоб ласкать наших девушек узких,
Да, для этого дан нам наш русский язык!
А девчонкам он дан, чтоб лизать белый мед,
Чтобы вспенивать нежные страсти,
Чтобы истиной тайной наполненный рот
Снова пел, лепетал и лечил от напасти.
А кино на экране стрекочет, как бабочка,
О стекло наших душ ударяясь и длясь.
И тени смеются, танцуют и падают.
И тени теней убегают, двоясь.
Два солнца над нашей безмолвной планетой,
Два солнца, и мы их лучами согреты!
Согреты, согреты, как пальчики Греты,
Как летние воды прогулочной Леты.
Одиннадцать приближались. Десять — с катушками и тросами. И в центре — доктор с кровью на лице, без катушки, без троса. Светлое веселье их глаз казалось образует лучи. Лучи скользили по тросам.
— Кто это? Неужели снова люди? Второй встречи с настоящими людьми я не вынесу… — прошептал Дунаев.
— Это не люди, сынок, — послышался у него за спиной знакомый голос.
Парторг быстро обернулся. На ржавой кабине грузовичка сидел Поручик. Он был в ватнике, в грязных сапогах, облепленных землей. Поодаль, на остове кузова, отброшенного взрывом, сидел Бессмертный в больничной пижаме и сером больничном халате, наброшенном на плечи. Оба внимательно смотрели на Дунаева.
— Это не люди, Дунаев, — подтвердил Бессмертный, — Это боги.
— Да, сынок, это боги, — кивнул Поручик. — Сегодня ты боролся с богом всю ночь. С одним из богов. Как видишь, он не причинил тебе вреда. Ты цел. Его же ты поцарапал. Ты оцарапал небеса, Дунаев. Но они не в обиде. Небеса не обижаются, не сводят счеты, их не замутняет человеческий гнев. Так что ты не ссы, парень. — Поручик по дружески подмигнул парторгу.
— И что же мне теперь делать? — спросил Дунаев.
— Твое обучение переходит на новый уровень, — произнес Бессмертный. — Можешь считать, что закончил школу — и младшие и средние классы. Ты теперь поступил в высшее учебное заведение. В таких заведениях учителей уже не называются учителями. Их именуют профессорами. Вот твой профессор теперь. — Бессмертный показал длинным костлявым пальцем на Арзамасова. — У него и диплом есть.
— Как? А разве он не враг? — оторопело спросил Дунаев.
— Враг, — кивнул Поручик и прищурился. — Враг — и гораздо более страшный, чем ты можешь представить. Это настоящий Убийца В Белом Халате. Во всяком случае, так его называли во времена Гаруна аль Рашида. Ты его силу почти не почувствовал — он с тобой просто игрался, как с кутенком. Вот разве что он уничтожил твой Сувенир. Теперь у тебя будут возникать серьезные проблемы с памятью. Тебя лишили хвоста, ослик. Хвоста, который связывал тебя с прошлым. Твой новый профессор когда то практиковал как акушер — ему ли не знать, как перерезать пуповину? Но не бойся, станешь забывать — тебе напомнят. А про врагов мы тебе и раньше втолковывали — враги они только с одной стороны, в Играх. А за пределами Игр они — не враги. Поэтому пока к одному из врагов в обучение не поступишь — до Источников Игр не доберешься. Тебе бы до Источников Игр добраться и перекрыть их, понял? Тогда Игры иссякнут, и мир излечится. Пора отпустить вещи на свободу, не так ли? Вот только срастется ли у тебя такое дело? Ляжет ли фишка? Ой, не знаю. Ну, как бы там ни было, войну свою выиграешь. До Берлина дойдешь, а может, и дальше. К чужим учиться ступай, потому что война на чужую землю уходит. Там другие дела, другие боги. Поработай у них подмастерьем — наука попусту не провалится. Авось уйдет себе в говно и в сопли, мы потом огородики удобрять будем. Добрее надо быть, Володя. Все для жизни делается, а не для дохлых пауков, — неожиданно заключил Поручик и ласково погрозил Дунаеву пальцем.
— От себя скажу… — добавил Бессмертный, почесывая узкий подбородок. — Я, в принципе, человек скупой и в душе считаю себя собирателем редких предметов. Я был вашим учителем, Владимир Петрович, пока у вас имелся Сувенир. Надеялся, что вы мне его подарите в благодарность за науку. Но Профессор уничтожил Сувенир. Теперь вы как судно без якоря. Прощайте, Дунаев. Отныне вы поступаете в распоряжение богов Запада.
— Спасибо, товарищ Бессмертный, за науку, — сказал Дунаев. — Желаю вам приятной вечности.
— И я вам того же. А теперь смотрите.
Бессмертный указал на одиннадцать фигур. Арзамасов обогнал остальных и уже стоял на краю воронки, глядя на Дунаева. Глаза его светились весельем. Струйка крови от вырезанного на лбу креста запеклась на щеке. Дунаев смотрел на него с другой стороны воронки.
— Ну что же, здравствуй, новый учитель, — наконец произнес он. — Как мне называть тебя?
— Называйте меня Айболит. Я же говорил вам, что у меня было прозвище в медицинских кругах, связанное с болевыми сигналами. Я ведь начинал как анестезиолог при клинике. Кто то из пациентов кричит «Ай, болит…» или «Ой, болит…», тут же я бегу к нему с инъекцией. Так облегчал страдания. Коллеги вот и дали мне это детское прозвище. Я не в претензии, сжился с этой кличкой. А, гляжу, у вас мой скальпель. Сделайте милость, бросьте его мне.
Дунаев оглянулся — ни Поручика, ни Бессмертного за ним больше не было. Они исчезли. Он бросил скальпель — тот серебряной рыбкой описал дугу над воронкой и был пойман рукой врача. Айболит улыбнулся.
— Спасибо. Вы очень любезны. Вы разукрасили мне физиономию. С вами играть — как с котенком, который еще не научился прятать когти. Хоть называй вас Царапкой. Но теперь мой ход. Я все еще вижу на вашей руке перчатку. Значит, желаете продолжить поединок? Извольте. — С этими словами Айболит достал из внутреннего кармана халата большой ветеринарный шприц, каким делают уколы быкам или свиньям. Он попробовал иглу пальцем, затем посмотрел шприц на просвет — тот был полон прозрачной жидкостью. Затем Айболит метнул шприц в Дунаева — игла вонзилась прямо в пупок. От внезапной боли парторг согнулся, вытаращил глаза и заорал: «А а а а а!..» Он даже не мог выговорить ни одного слова.
— Больно, голубчик? — участливо спросил доктор. — Сейчас полегчает.
Он снял с ноги ботинок и метнул в Дунаева — ботинок сильно ударил по поршню шприца, вдавив его. Некоторая доза препарата из шприца проникла в тело Дунаева. Боль тут же прошла. По странному и уже знакомому вкусу, появившемуся во рту, парторг узнал Безымянное Лекарство.
Айболитом его окрестил старичок,
Живущий на даче с большою и сложной семьею,
Только сам Айболит одинок, одинок,
И качает седою своей головою.
И белеет он чистым и твердым халатом,
Где болят животы у животных, где хворает жирафик у озера Чад.
Он несет утешенье звериным ребятам,
И лекарство в душе превращается в яд,
Чтобы в рай превратить этот скаредный ад.
Земля взорвалась концертами: прямо из под Дунаева брызнула танцевальная музыка. С таким напором, как будто она долго сдерживалась.
— Лимпопо! — заорал Дунаев и выдернул шприц из пупка.
— Лимпопо!!! — озверело подхватило все вокруг.
Словно бы все закружилось в танце — в сладком, знойном, экзотическом. Небо танцевало с воронкой от взрыва. Поле танцевало с Дунаевым. Дождь танцевал со всеми, хлынув вдруг сплошной стеной. Дунаев запрокинул лицо к небесам и издал ликующий «крик Тарзана». Вокруг из рыхлой земли перли экзотические растения, лес ощетинился растопыренными пальмами, которые сверкали в дожде своими изрезанными листьями, лианы свисали как плети, по ним скакали в нимбах из брызг черные фигурки обезьян.
Бог Художник закружился в танце с Богиней Цветов. Бог Русский Мальчик сплелся в танце с Богом Роботом. Исступленно отплясывал в одиночку Бог Щеголь в ярком галстуке и брюках клеш. Выделывал коленца Бог Хоккеист, топча землю остриями коньков. Бог Отличник Консерватории обнял Бога Снеговика.
Посредине медленно вытанцовывал свой solo dance огромного роста старый негр в белом костюме. Он, будто плавая, вращал локтями и элегантно выгибал членистые ноги, отшаркивал лакированными штиблетами, так что вздымались брызги джунглианской слякоти, но ни капли не оседало на его белоснежной одежде. Он жевал окурок сигары, медленно выпуская дым углом синего сморщенного рта, над которым топорщились седые жесткие усы, подстриженные в линию — усы завзятого гуляки, волокиты и поножовщика. Потом он снова отводил назад, за спину, руку с сигарой и жестоко мусолил ее своими длинными темными пальцами. За толстым уродливым ухом у него, естественно, лежала свежая гвоздика.
Яркий красный крест, вырезанный ножом у него на лбу, уже не кровоточил. Только глаза — хотя и стали теперь негритянскими, с синими белками — своим выражением напоминали об Айболите. Это все же были глаза врача. Белая улыбка ярко вспыхивала иногда на этом темном лице.
Дунаеву казалось теперь, что сам он вырос в джунглях, под созвездием Южного Креста, что вскормила его рослая самка обезьяны, что есть у него много жен и любовниц среди молоденьких обезьянок и зебр, что сам он крепок, смугл и ходит всегда голый, с раскрашенными разноцветными зубами.
Письма!
Письма часто на почту ношу.
Словно!
Словно зебре в затылок дышу.
Где ты, моя полосатая, где?
В доме,
Где теперь зоосад.
Он завертелся в танце, охлопывая себя ладонями, ритмично ударяя по коленям, локтям, темени и копчику. Все стало отражаться во всем — он везде видел себя, свое зажмуренное лицо и разноцветные зубы всех цветов радуги, так что его распахнутый рот похож был на коробку с акварельными красками. Огни далеких праздников отражались в озерах, и там проносились веселые хороводы. Семь белых обезьян неподвижно сидели на ветвях дерева с огромным стволом, а внутри ствола прятались освещенные комнаты, где спала чернокожая принцесса, чьи короткие курчавые волосы были полны живыми улитками. Танец, магический и вечный, всосал Дикаря в свои вихри. Костры вспыхивали и гасли. Откуда то издалека, с отрога горы, какие то европейцы путешественники рассматривали его в подзорную трубу. Он знал, что теперь, голый и беззащитный, даже без главной обереги — без ослиного хвоста, — он как бесхвостая обезьяна извивается в окуляре их трубы, и они с отвращением смотрят в его экстатическое запрокинутое лицо, на его голое тело, в котором худоба и жир свились в грубые, нецивилизованные узлы, на его разноцветные зубы. Но ему было не стыдно. Он чувствовал, даже не глядя в их сторону, что бледнолицые заблудились, что они больны тропической лихорадкой, которая скоро свалит их к подножию костров, где они будут трястись от своей внутренней арктической стужи, от холода своих мокрых простыней, на которых они спали в детстве в студеных дортуарах своих аристократических колледжей и закрытых школ, и в их предсмертном бреду будет все повторяться и повторяться его танец в круглом окошке подзорной трубы, лицо с разноцветными зубами проводит их до самого конца. Они больны. Только Большой Мулат Айбо, известный medical man, мог бы помочь им, но ему не до того — он танцует, он флиртует с омутами и ручьями, он стучит коленями по коленям, бьет локтем о локоть.
Дунаев выгнулся мостиком, животом вверх, и стал охлопывать ладонями небо, как будто лепя его. Небо ежилось, мялось и застенчиво кололо дождевыми струями. Охлопав всю небо, Дунаев согнулся крючком и стал столь же прилежно охлопывать землю под своими танцующими ногами. Он так сильно хлопал и бил землю, что брызги глины летели ему в глаза, в лицо, но он продолжал дело, пуча губы и заботливо приговаривая что то. Вдруг рука его подобрала с земли какую то вещь. Он поднес ее к лицу, чтобы рассмотреть. Но она настолько оказалась облеплена мокрой землей, что непонятно было, что это такое. Но дождь постепенно смыл землю, и Дунаев увидел в своих руках растрепанную кисточку. Минуту он смотрел на нее, медленно узнавая. Это была кисточка ослиного хвоста, отсеченная Айболитом. В ту же секунду дикарь расхохотался, вскочил на край воронки и метнул тяжелую от влаги кисточку в лицо Большого Айбо.
— Покажи мне его истинный облик! — громовым голосом приказал Дунаев.
Молния без грома осветила окрестность.
Джунгли исчезли. Знакомое поле, вспаханное войной, безжизненно лежало вокруг глубокой воронки, оставшейся от взрыва. Десять богов превратились в животных: слон, жираф, страус, носорог, тигр, антилопа, тапир, зебра, кенгуру и верблюд, впрягшись в огромную упряжь, тащили нечто из глубины воронки. Все животные были настолько покрыты мокрой землей и грязью, что узнавались только по силуэтам. От каждого из них тянулся и уходил в воронку натянутый серебристый трос. Концы тросов уходили в темную воду, которая смутно двигалась. И только Одиннадцатый ничего не тянул — он неподвижно стоял на краю воронки, механически сжимая и разжимая тонкие витые пальчики. Дунаева охолонуло странным холодным ветром. Это было существо — на вид маленькое, хрупкое, даже жалкое, но вокруг него огромным невидимым кубом стояла простая сила, прозрачная, безучастная ко всему. Но чувствовалось, что сила эта так глубока, что стало светлее и холоднее вокруг.
«Хозяин, — в ужасе подумал парторг. — Вот он — Хозяин».
В голове мелькнула когда то слышанная фраза: «Говорит, что тайному делу от Хозяина научился…»
Существо казалось гибридом лемура и тушканчика, причем верхняя часть тела была от лемура, а нижняя — от тушканчика, стоящего на тонких, длинных, вывернутых ногах. Существо бесцельно сжимало и разжимало свои витые пальчики, и в светящихся огромных глазах вместо зрачков застыли спиралевидные завитки. Дунаев узнал эти глаза. Не мог не узнать.
— Бо бо! — пролепетали похолодевшие губы.
Вот оно — прозвище, связанное с болевыми сигналами! Наконец то парторг догадался. А ведь догадка столько раз уже маячила поблизости! Все, что говорил врач о кличке «Айболит», была лишь детская ложь, призванная скрыть его настоящее имя, младенческое, жалкое и страшное. «Бо бо» — именно так называют боль младенцы, а устами младенцев глаголет истина.
И парторг повторил несколько раз, словно пуская пузыри:
— Бо бо. Бо бо. Бо бо…
Казалось, кто то, давясь от внутренней спазмы, пытается обратиться к Богу, но не может.
Бо бо был уже совсем не тот, каким когда то Дунаев встретил его. Это был уже не «сыроед», не пузан с влажным ротиком, слизывающий мясо с костей. Годы войны изменили его — он стал аскетом.
Бо бо подал знак, и животные напряглись, тросы дрогнули, вода забурлила. Что то большое выдвигалось из омута в воронке. Дунаеву стало невыносимо страшно. Он отдал бы все на свете — лишь бы тросы оборвались и «это» снова ушло бы в глубину.
Но нечто уже выдвигалось из воды.
— Что это? — спросил парторг у Хозяина, указывая вниз. Ответ пришел не сразу. Существо как то настраивало свои губы, как музыкальный инструмент, чтобы произнести ответ. Наконец, с трудом, очень тихо и по слогам, как говорят те, кто не говорит никогда, оно произнесло:
— Бе ге мо тик…
— Что? Зачем.. Зачем они тащат его? Ему же там хорошо! — Дунаев кричал почти с отчаянием. Его била дрожь.
Существо сжало и разжало свои ручонки. Что то умоляющее было в этом жесте, но глаза смотрели и светились безучастно. Губы неуверенно задвигались:
— Чтобы… он… стал… свободен…
Слово «бегемот» — древнееврейское и означает «скот» и вообще «животные», поэтому неудивительно, что нити от всех животных тянутся к одному, спрятанному в глубине, — к бегемоту. Поскольку он обозначает сразу всех, является их тайным совокупным именем. Но тросы дернулись, и «нечто» еще больше выдвинулось из болота. Стало видно, что это никакой не бегемотик.
Из заболоченной глубины котлована выдвигалась вещь, которая никак не могла быть бегемотиком. Какой то облепленный тиной и грязью предмет выдвигался на тросах.
Парторгу показалось, это стол.
— Свободен… — повторил Бо бо.
И в этот момент Дунаев осознал, что Бо бо ничего не сказал. Он все время лишь молчал, парторг сам говорил за него. Струи дождя прокатились по предмету, смывая с него тину и глину. Стала проступать белизна. Дунаев хотел отвернуться, зажмуриться… но не мог.
Это был белый рояль.
Бо бо перестал тереть свои пальцы и робко опустил руку, делая подобие приглашающего жеста.
— Сыграй! Сыграй нам… — что то зашелестело вокруг. — Сыграй… Пусть будет музыка…
Что то умоляющее, нежное, но властное было в этом шелесте.
Дунаев стал спускаться в воронку. Сапоги проваливались в землю по голенище, потом холодная болотная вода полилась ему в сапоги, но он ни на что не обращал внимание. Рояль, накренившись, висел перед ним на тросах, наполовину уходя в воду. Тина свисала с него.
Парторг поднял крышку с таким ужасом, как будто поднял крышку собственного гроба. Но внутри были лишь белые и черные клавиши.
Он заиграл. Когда то он уже играл на этом рояле… И сейчас, хотя играть ему было неудобно, и рояль висел перекошенный, облепленный скользкой тиной, и сапоги все глубже уходили в болото, все равно собственная игра заворожила его.
Играя, парторг закрыл глаза и с удивлением убедился, что за закрытыми веками идет фильм. Черно белый, советский, тридцатых годов. Назывался он «Композиторы». Сюжет такой: группа молодых и красивых женщин и мужчин едут на Каспий, на нефтяные вышки. Женщины в нарядных платьях, с красивыми прическами, мужчины в широких чистых костюмах, у всех глаза светятся от счастья. Все они — молодые композиторы, и цель их поездки — совместными усилиями написать симфонию под названием «Нефть». Фильм показывал жизнь композиторов на нефтяных вышках, их дружбу с нефтяниками, и совместные поиски новой скважины, и трудное становление симфонии, и, наконец, глубочайший экстаз, когда после долгих поисков и пробных буров пошла нефть… и вместе с ней хлынула и музыка. Фильм завершался сценой экстатического купания в нефтяном фонтане — композиторы, прямо в своих нарядных костюмах и платьях, купаются в нефти вместе с рабочими нефтяниками, и вспыхивают белоснежные улыбки на черных маслянистых лицах… И симфония… Готовая симфония звучит в свою полную силу…
Фильм закончился. По экрану побежали какие то цифры, кресты, разрывы пленки. Потом вдруг возникла надпись через весь экран:
«СССР будет существовать до шестьдесят девятого года».
Дунаев обомлел от этого неожиданного пророчества. Он не помнил точно, какой сейчас на дворе год, но приблизительно знал, что дело идет к середине сороковых годов, и о Родине своей он привык думать, что она будет жить всегда, побеждая всех врагов и одолевая все беды. И тут вдруг эти слова на экране, написанные стандартным шрифтом, как слово «Конец» в конце фильма.
«Как так „до шестьдесят девятого“? Это же… это же совсем скоро. Это же всего навсего каких то двадцать пять лет. Пять пятилеток всего. Да не может такого быть!».
В душе парторга поднялась волна горечи и скорби. Как будто он поверил этому мрачному пророчеству. Да, и в самом деле поверил. Но почему? Ведь парторг был тертый калач, которого не проведешь на мякине, отнюдь не доверчивый, бдительный и наяву, и во сне. Но он поверил, потому что сообщение пришло не снаружи, а изнутри, оно появилось на экране его собственного сознания, выступило из глубины его тайной души — души волшебника и провидца, выкованного нелегкими годами войны.
«Как же так может быть? — думал он, не открывая глаз, сидя в темном кинозале своего мозга, после того как фильм закончился. — Неужели фашист верх возьмет? И еще двадцать пять лет будет идти война, а потом они победят и уничтожат все, выжгут саму память о нашей стране? Но нет, эта война к концу идет, немцу пиздец, по всему видно. Это в воздухе чувствуется.
Значит, Америка. Америка, блядь. Я всегда догадывался… Вот откуда придет нам каюк: с другой стороны земли. Через двадцать пять лет будет война с Америкой, и Америка победит. Украдут наше счастье и утащат за океан… Как же это так? Надо бы разведать».
Так думал Дунаев, и боль в его душе плескалась как чернила в бутылке. Теперь он хорошо понимал, что такое «ай, болит!», что значит «бо бо». Боль жила в душе, и душа хотела кричать. Это была боль за всю страну, за то бесконечно хорошее и доверчивое, что скрывалось в ее людях и деревьях, боль за Великую Надежду, которая стала воздухом социалистической России, за тот открытый хохот нефтяников в кино. Но, одновременно с болью, душа парторга наполнялась и музыкой. Прекрасная, сочная, радостная, свежая, как ландыш, продолжала звучать симфония «Нефть». С таким первозданным напором, с такой беспечной силой рвались из бездонных глубин эти звуки… Дунаев, не открывая глаз, стал наигрывать на рояле, пытаясь воспроизвести основную тему «Нефти». Это ему удалось, и он играл все быстрее, упоеннее, и хотя невозможно было вместить звучание всех инструментов симфонического оркестра в черно белое фортепьяно, звонкая радость брызгала из под пальцев. Рояль весь гудел и качался на тонких тросах, и чувствовалось, что тросы уже с трудом выносят его тяжесть.
Вдруг раздался звон как от лопнувшей струны, и что то хлестнуло Дунаева по плечу. Рояль покачнулся и стал уходить из под рук, но Дунаев настиг его. Он подумал, что лопнула струна в рояле, но это лопнул один из тросов. Тут же — с тем же тягучим стоном, лопнул и второй.
Дунаеву вспомнилась легенда о Паганини, которому враги подпилили струны на скрипке перед концертом, чтобы посрамить его славу, и струны лопались и взрывались одна за другой, угрожая изуродовать скрипачу лицо, но Паганини закончил концерт на последней струне, и она лопнула с последним аккордом…
«Значит, я действительно гений, раз против меня такое затевают. Я великий пианист, — подумал Дунаев, ощутив еще один удар от лопнувшего троса. — Буду играть до последнего!»
Кровь, кажется, капала с его лица на клавиши.
Лопнул четвертый трос, и пятый, и шестой. Рояль стал уходить обратно в болото. Вместе с ним погружался и Дунаев. Но он все играл.
Черная пузырящаяся вонючая влага колыхалась уже у самых клавиш, потом стала заливать клавиши. Потом он играл уже сквозь воду, и звук тонул в бульканье и жадном чавканье болота.
— Я гений! — крикнул Дунаев и захлебнулся. Он поднял глаза и встретился взглядом с вихрящимися завитушками в глазах Бобо. Дунаев осознал всю нелепость своего последнего крика. Ему показалось, что губы Хозяина сложились в трубочку и он еще раз слабо и равнодушно произнес:
— Свободен…
В этот момент последний трос оборвался и рояль ушел в глубину с влажным хлопком. Вместе с ним засосало и Дунаева.
глава 33. Румыния
— Ну ты, блядь, не Дунаев, ты просто Дунаевский какой то! Даешь концерт! — С этими словами Максимка Каменный снял с лица парторга черную курчавую гуцульскую шапку. — А вот, кстати, и река Дунай. Смотри.
Дунаев привстал на локтях и увидел широкую синюю реку. С другой стороны синела еще одна река. Река Прут. Но в нос, вместо речного ветра, ударил запах горячего металла, пороха и машинного масла. Он лежал на броне советского танка Т 34, который шел на полной скорости вдоль реки в составе танковой колонны. На Дунаеве обнаружилась солдатская, выгоревшая на солнце форма, за спиной вещмешок и автомат. Рядом сидели в таких же одеждах Джерри Радужневицкий и Глеб Радный. Максимка щеголял в гуцульской вышитой рубахе, в бисерной кацавейке без рукавов и синих портках.
Он был бос, свистел и в целом выглядел как из фольклорного ансамбля.
— Ты что — молдаванин? — спросил его парторг. — Что это за шапка?
Он подозрительно покосился на конусообразную шапку Максимки, которая только что холмиком покрывала собственное спящее лицо парторга.
— Шапка Гугуце. Не слышал о такой? А зря. А про синдром Гугуце слышал? — Максимка почесал шапку, как свою бровь. — Это волшебная шапка — она может накрыть и муравья, и яйцо, и кукушонка, и перепелов, и человека, и двух людей, и телегу с копной, и целую деревню. Накрывай что хочешь — хоть все накрой. Шапка все накрывает. А все, кто под шапкой оказываются, совсем глупыми становятся. Ничего больше не понимают.
— Тебе откуда про концерт известно? — хмуро спросил парторг у пацана.
— А мне все известно, — нагло оскалился Максим. — От шапки Гугуце все тупеют, ум теряют, а мой мозг обогащается, распухает и становится большим и независимым, как отдельная планета. Потому что страшнее меня нет ничего в этом мире. Ты орал, что ты гениальный пианист. Пиздишь, Володька. Это я гениальный пианист. Когда нибудь я сыграю тебе так, что ты обоссышься. Но счас некогда рассусоливать. С марша в бой идем. На рубежи СССР выходим. Сейчас границу восстанавливать будем. Только вот этих отбросим…
Действительно, танки с ходу врезались в укрепления немцев. Всюду загрохотало, ударили германские пушки, но русские танки было не остановить — они перли сплошной железной лавиной, сопровождаемые пехотой. Немцы были отброшены. Тут же побежали солдаты с полосатыми столбами в руках, стали вкапывать их в землю по линии советско румынской границы. Гордые толстые столбы с широкими черно белыми полосками, с золотыми выпуклыми металлическими гербами СССР быстро стали выстраиваться в линию на некотором расстоянии друг от друга. Дунаев заметил и Кинооператора с камерой, который стрекотал своим аппаратом, скрывая за ним лицо. Снимал на пленку исторические кадры — восстановление советской границы. Но войскам было некогда задерживаться на границе — люди, танки, автомобили, бронетранспортеры, мотопехота — все хлынуло за границу, на территорию фашистской Румынии, где еще царствовал ебаный Антонеску. Румынская армия оказывала незначительное сопротивление, но немцы везде стояли насмерть, озверело защищая землю своих союзников. Советские войска тем не менее двумя огромными таковыми клиньями быстро врезались в глубину вражеских расположений, давя и отшвыривая германцев. Один клин рассекал неприятельский фронт в направлении на юг, откуда наступление должно было стремительно развиваться на Бухарест и далее на Болгарию и Сербию; другой клин заворачивал на запад, в сторону Венгрии, где предстояли особенно тяжелые бои за промышленные районы Плоешти и Темишваре.
Подняли Брамса на смычки,
Как труп подъят на саблях белых.
Сверкнут холодные зрачки,
Душа вздохнет, простившись с телом.
Ее зеленая струна
Уносит в небо, не дождавшись,
Пока она, обнажена,
Прощаться будет с сонмом павших.
Помещик шпорит скакуна,
И нет конца старинной сваре.
И только полная луна
Осветит путь на Темишваре.
Именно в этом направлении двигались теперь Дунаев с товарищами. Они то шли вместе с армией, делая вид, что участвуют в боях, то низко летели над войсковыми колоннами, то шли сквозь Прослойки, с усилием протыриваясь сквозь так называемые Вереницы и Хороводы. Чем ближе они подходили к Рейху, тем труднее становилось пробиваться сквозь них, тем более что непонятно было, что это такое, вида они никакого не имели и казались просто энергетическими вихрями и стенками, которые надвигались и как бы падали прямо на мозг, а иногда и на сердце или на все вместе, просто на саму бессмертную душу, но нашим героям приходилось продираться сквозь все эти вещи, чтобы пробить путь советским войскам вперед, на запад. Давалось все это нелегко, но Джерри, Максимка и Глеб Афанасьевич ломились напролом, задорно и вытаращенно радуясь всему, что бы ни происходило, как будто они сами были страшные танки, слитые из чистого наслаждения. Погруженные в запредельную борьбу, они редко видели земную Румынию: лишь изредка мелькали деревья в цвету, или окоп, или горящий самолет на земле, или бегущие солдаты, или селянки, кидающие цветы танкистам, или дощатый деревенский стол и на нем сало. Здешнее сало особенно полюбилось Максимке, который всегда, отрезая себе кусок, орал:
Идет кабан,
Везет бочку сала.
Разве этого мало?
РАЗВЕ ЭТОГО МАЛО?
Лишь изредка враг персонифицировался, обретал чубчик, или ушки, или зубы, длиной в километр, но, как правило, приходилось иметь дело с абстракциями. Порою на их пути вставал бимерзон — большая, невидимая энергетическая катушка, которая вращалась с диком свистом и «улюлюканием света», наматывая бойцов невидимого фронта на себя, как нити. В такие минуты Максимка «танцевал цыганочку», то есть отделялся от остальных и такое устраивал из вихрей, света и отдельных неведомых слов, что даже коктейлем не повернулся бы язык назвать эту горючую смесь, хотя и было в ней нечто попиздушечно ресторанное, нечто от пучка неряшливых петушиных хвостов, которыми сметают пыль. Никто, даже ближайшие коллеги по группе, не смели его созерцать в такие минуты, да и не желал никто такого зрелища. После Максимкиной «цыганочки» бимерзон исчезал, и все шли дальше, и только Максим, утомленный боем, уходил на время отдохнуть в особую прослойку, которая так и называлась — Сало, поскольку она вся была белая, неподвижная и пышная, и так и лучилась от жирных кристаллов, напоминающих крупную соль.
А Дунаев, предоставляя друзьям вершить духовные битвы на невидимом фронте, все чаще соскальзывал в земную Румынию: спал на сеновалах, пил теплое вино. Выдавались такие лунные, такие душно душистые ночи, каких, наверное, нигде не бывает, кроме как в Румынии. Они шли легендарными местами, старинными угодьями упырей.
Несемся вскачь, и пробегают
По лицам тени от кнута.
Ямщик нам песню запевает.
Луна над полем. Красота!
Стеклянных сфер и ноосфер
Без терпкой крови, без биенья,
Не хочет юный Агасфер
В его предпраздничном томленье.
Ямщик, привстав на облучок,
Вдруг скажет ласково, как брату:
«Смотрите, барин, городок.
Родной наш город — Носферату».
Наблюдая за действиями своей боевой группы, парторг все чаще отмечал, что в качестве подлинно исступленного, искусного и в то же время удачливого бойца все больше и больше выдвигается Максимка. Оказывается, пацан не так уж и пустословил в минуты, когда уносил его поток экстатического бахвальства. Он действительно совершал немыслимое. С остальными же двумя было не совсем ясно. Радный бился старательно, охуело, свирепо, но результаты часто бывали ничтожны: он мог днями штурмовать какую нибудь невидимую полку, какую нибудь энергетическую преграду, на уничтожение которой Максимке хватало двух трех минут. Такие вещи, которые они привыкли в групповом жаргоне называть Ведро, Вилы, Каскад, Лотос, Холодец, Ширма, Валенок, Ветер и прочее — иногда вводили его в тупик. Лицо его становилось еще темнее, брови все теснее сжимались складками вокруг переносицы, но создавалось впечатление, что Глеб Афанасьевич подустал. Или, наоборот, глубоко задумался. Над чем то работал его мозг — над чем, парторг не знал. Джерри, напротив, казался бодр, но как то легкомыслен: вечно он пропадал где то по своим делам, нередко отлынивал от битв, и занимали его, главным образом, любовные шашни. Когда шли через Украину, нравились ему украинки, их карие глаза и хохоток, затем понравились ему смуглые молдаванки, нравились и карпатские девчонки с серебряными монетами в ушах, а теперь нравились черноглазые румынки, их медлительные походки и загадочные полуулыбки. Да и они смотрели на него ласково и странно, особенно когда пускались им в ход лакированные туфли, танцы и осколки французских фраз.
— Мы приготовили вам пир, —
Сказала ласково хозяйка, —
Вино, домашний хлеб и сыр,
Постель, наручники, нагайка.
Надеюсь, ваш столичный вкус,
Ваш вкус изысканный и строгий,
Оценит глушь и наш укус,
Мое лицо, и грудь, и ноги. —
Но гость задумчиво молчал,
И все курил. Потом ответил:
— Я сыщик, барышня. Меня
Не занимают кровь и плети
Я с детства взял скользящий след
Бегущей истины. Погоня!
Раздует ноздри лунный свет
И в чистом поле мчатся кони.
Куда? Зачем? Не все ль равно?
Должно быть, за кибиткой волки.
Ведь я родился так давно,
Как тот китайский тигр на шелке!
Конечно, Джерри был берсерк, но чем больше он ебался, тем реже и неохотнее впадал в экстаз войны. Карьера любовника явно все больше отвлекала его от карьеры воина. Дунаев не осуждал его за это. У парторга был теперь новый учитель — доктор Айбо, — и он твердо помнил, что тот ему сказал в первую встречу о трех соратниках из группы — «это лишь интеллигибельные подтеки вашего сознания».
Слово «интеллигибельные» парторг не знал и понимал его как «интеллигенты гибельные», однако основную мысль ухватил: ни Джерри, ни Радного, ни Максимки на самом деле нет, а есть лишь сам Дунаев, который разделился на три части, чтобы удобнее вести войну. Эта мысль показалась ему настолько похожей на правду, что он почти не сомневался в ее правильности.
«Павел Андреевич не дурак. Недаром получил профессорский диплом. Хоть и враг заклятый, но хороший лекарь и наставник», — удовлетворенно отметил про себя Дунаев, новыми глазами глядя на своих товарищей. Из них ему больше всего нравился Максимка, и тот, чувствуя это, действовал в своих военных делах все успешнее. Парторг гордился им, считал своим лучшим «я».
Действительно, Максим вполне мог сойти за его «я», освобожденное от взрослости и пыли, мощное и безудержное.
Но вот откуда взялись в его душе Джерри и Глеб Афанасьевич — этого парторг не понимал. Но голову не ломал попусту. Засыпая, часто накрывал лицо гуцульской шапкой Максима.
«Мне ли бояться глупости? — усмехался парторг. — Все равно не своим умом думаю, а Снегурочкой. А ей шапка нипочем».
И сон приходил без сновидений, крепкий и сладкий, как капустная кочерыжка.
Красный флаг над кораблем.
О боже! Крики чаек, небо за бортом.
Девушка прощается с Сережей —
Загорелым, старым моряком.
Он уходит в море этим летом
И тебя с собою не возьмет.
Ты одна в особняке прогретом,
Как в пустом бокале белый лед.
Виски выпито. И кремы для загара
У бассейна брошены, как крик.
А Серега где — то на вокзале,
Просит подаяние старик.
— Эй, диспетчер! — громовым голосом разбудил его Максимка, снова срывая с лица шапку. — Хорош дрыхнуть! Приноровился тут спать без сновидений, под шапкой! Дай другим попользоваться! — С этими словами Максим бросил шапку в Дунай. Речные воды подхватили ее и унесли — только мелькнуло черное пятнышко на стремнине. Дунаев с сожалением проводил это пятнышко взглядом.
Но вскоре ему снова пришлось увидеть шапку Гугуце.
Это случилось вскоре после того, как им встретился так называемый Бисерный Дождь. Такие явления, как это, описать мы не в силах, поэтому это переживание наших героев останется за рамками нашего повествования. Однако можно сказать: Бисерный Дождь превратил их в трех свиней, и они визжали и барахтались в бисерных лужах и потоках, в разноцветных, переливающихся, рассыпчатых… А Дождь все метал и метал свой бисер, выхваляясь перед этими розовыми тушами, а они, осчастливленные, морщили свои пятачки в улыбках, хлопали белесыми ресницами доверчивых глазок… И только потом, с трудом придя в себя и поняв, как их провели, они снова ринулись в бой. Особенно орал от ярости Максимка, рубя своим подносом хрустейший перламутр очередного Предела Блаженства…
Парторг снова ускользнул от своих трех «я», предоставив им право пробивать трудную и страшную дорогу на Запад. Он остался наедине с тем из своих «я», которое все еще пыталось носить имя Владимир Петрович Дунаев. Это свое «я» парторг иногда, в шутку, называл «пустое я».
— Всех моя душа взрастила и вывела в жизнь. А сама осталась пустая, как брошенная избушка. И стоит она одна одинешенька в лесу, то бревном скрипнет, то чердаком вздохнет, то наличником прошуршит, а так больше — ничего… — Так бормотал парторг Дунаев, поспешно выпутываясь из Прослоек, чтобы дать себе отдых в земной Румынии. Какой то миг он был пыльным кристаллом, словно бы затерянным на чердаке собственной души, где стояли древние кованые сундуки с чьим то приданым.
Потом по одной из граней кристалла словно бы провели невидимым пальцем, обнажилась светлая кристальная глубина, где отразился земной бой за какой то румынский городок. Наши автоматчики перебежками перемещались между горящих развалин, то и дело припадая к земле или прячась за остатками стен. Со всех сторон без устали строчили пулеметы и хлопали винтовочные выстрелы. Один из наших нес за пазухой красный флаг, свернутый в рулон. Целью их перебежек была башня ратуши, где действовала огневая точка фашистов. Дунаев видел словно сквозь стекло (причем сам он и был этим стеклом), как советские солдаты ворвались в ратушу, побежали вверх по облупленной полувзорванной лестнице, забросали гранатами гитлеровских пулеметчиков. Потом он увидел, как над башней (с которой начисто снесло кровлю, оставался только каркас) взвился маленький и отчетливый красный флаг.
Тонкий и неожиданно звонкий голос Машеньки в его сознании пропел:
О Россия, ты вечно стремишься вперед,
За свои ты выходишь границы,
Словно голос какой то тебя позовет:
Чей то голос… Ребенка иль птицы?
Ты не спросишь: «Кто здесь?», «Кто стенает по мгле?»
Просто встанешь и в путь соберешься.
И на башне в далеком чужом городке
Красный флаг спозаранку взовьется.
Парторг стал стремительно удаляться от башни, от боя, от румынского городка. Он прошел над дорогой, где лежали перевернутые и горящие грузовики и мотоциклы. Он уходил куда то в сторону, в сочную тьму большого холма. На вершине этого холма распростерлась брошенная помещичья усадьба. Здесь Дунаев решил отдохнуть. Его теперь притягивали к себе пустые дома и безлюдные местности, откуда все убежали. Уже почти вернувшись в человеческий облик, он вошел на территорию поместья. Пройдя между просторными хозяйственными строениями, он увидел литые ворота, за которыми темнели деревья господского парка. Ворота стояли распахнутые настежь, прямая аллея вела к дому, построенному в духе восемнадцатого века, — две лестницы расходились в стороны от главного входа, как румынские усы из под носа. Два длинных черных окна напоминали вытаращенные до предела глаза, и это сходство подчеркивалось грузными лепными дельфинами, которые сверху нависали над окнами словно седые растрепанные брови. В общем, дом похож был на лицо, причем вспоминалось выражение «у него вытянулось, лицо», так как «лицо дома» было именно вертикально вытянутым. Несмотря на аристократическую архитектуру, казалось, что это смотрит из глубины аллеи изумленный молдавский крестьянин. Дунаев поднялся по одной из лестниц, внимательно взглянув на дельфинов над окнами. К их телам прилипли большие пухлые завитки, изображающие ошметки волн. Дверь оказалась заперта, парторг легко открыл ее ударом ноги.
Внутри, в комнатах, пахло так, как пахнет во всех больших старых домах, которые стоят запертые на ключ. Виднелась по углам мебель на выгнутых ногах, как будто вещи собирались танцевать, но в последний момент испугались и застыли. Так, наверное, застывают на полусогнутых ногах танцующие в таверне, куда вдруг зашел человек с огромным окровавленным топором.
Дунаев нашел комнату с кроватью, упал не нее и сразу заснул, накрывшись пыльником. Матрас, набитый сухой травой, источал пряный запах полей и лета. Этот запах унес Дунаева в русское деревенское детство. Ему снилось, он едет в телеге среди полей, развалившись на соломе. Он отчасти ребенок, а отчасти и взрослый, даже старше своего настоящего возраста, и вроде бы он решил вернуться в родную деревню — не то чтобы навсегда, а просто повидать то, что почти забылось — избу, где появился на свет, выгон, тропинки, сбегающие к реке… И еще какой то мучительно сладкий помнился ему сарайчик за огородом, с пыльным солнечным лучом внутри, где висели плотницкие инструменты и стояла оплетенная бутылка, наполненная жирным пахучим скипидаром… Тогда, в раннем детстве, Володя не знал еще, что такое «скипидар», но отчетливо слышалось в этом слове «дар», и поэтому запах скипидара казался ему драгоценностью…
Но сейчас, во сне, они все не могли достичь родной деревни. Кто то еще сидел в телеге: то ли дети с лукошками, то ли разбитные женщины, поющие песню. Они попали в короткий, редкий лес, потом выехали на обрыв, где телега застопорилась. Дунаев спрыгнул с телеги, подошел к обрыву, ожидая увидеть внизу зеленое поле с тропинками, с «гигантскими шагами» посредине. Но увидел другое.
— Никак, в Боголюбово Разбойное заехали, — сказал незнакомый мужик, почесывая кудлатый затылок.
Парторг вроде бы слыхал про Боголюбово Разбойное, глухое и странное село, где жили потомки лесных разбойников. Он увидел зеленый луг, иссеченный тропинками, и все тропинки сходились к центру, где росли две сосны, а между ними возвышалась странная, светлая, совершенно гладкая башня. Огромная, уходящая в облака. Справа от башни росла прямая и стройная сосна, слева росла сосна искривленная, с черным, глубоко обожженным стволом. Тропинки сходились, как ни странно, не к башне, а к прямой сосне справа от башни. По этим тропинкам к прямой сосне шли люди — одна из троп, самая широкая, особенно полнилась людьми, так что это уже была процессия. Дунаев вдруг оказался в этой процессии, вместе с незнакомым мужичком. Люди несли яйца, испеченные коржи, пирожки, бутылки с водкой и молоком, перевязанные разноцветными лентами. Дойдя до прямой сосны, селяне клали все эти подношения к ее подножию, быстро кланялись, касались лбами ствола и внешних корней и уходили вбок по другой тропе. На башню, которая возвышалась тут же, неохватная, огромная и, кажется, слитая из сплошного светлого металла, они не смотрели.
— Видишь ли, места здесь глухие, народ особенный, со своим укладом, — объяснял словоохотливый мужичок, идущий рядом с Дунаевым. — Жители здешние все как есть потомки разбойников, а потому считают своим небесным покровителем и заступником Боголюбивого Разбойника, которого распяли по правую руку от Господа нашего Иисуса Христа. Этот разбойник покаялся на кресте, и ему Господь сказал такие слова: «Истинно говорю тебе — сегодня будешь со мной в раю!» Луг этот здесь почитают, как Голгофу, кривую сосну называют Нераскаянный Крест и смотреть на нее нельзя, кроме как только при свете молнии. Прямую сосну называют Раскаянный Крест, к ее корням кладут подношения, чтобы почтить Боголюбивого Разбойника, который единственный, как они верят, заступается за них, жителей Богом забытых мест, перед Спасителем. Это же, — мужичок указал на странную башню, — они считают подножием Креста Господня, который вырос в небо и вершины его никто не видел. В общем то, Владимир Петрович, налицо в этих местах пережитки язычества, странным образом смешанные со своеобразно усвоенным христианством. — Мужичок прищурился, и парторг вдруг узнал в нем Айболита. Опростившегося, без очков, в домотканой рубахе.
Они приблизились к прямой сосне. Айболит положил к ее подножию букетик полевых цветов и кубик белого сыра. У Дунаева ничего с собой не было — он растерянно шарил по карманам, ища, что бы такое поднести Боголюбивому Разбойнику. Ничего не нашел. Потом посмотрел в сторону башни, которую здешние жители считали Крестом Господним. Башня производила странное впечатление — круглая в диаметре, огромная, без окон и дверей, без каких либо выступов. Отлита из светлого металла. Она поднималась прямо из земли и уходила, не сужаясь, в небо, в плотные, светло серые облака. Украдкой он положил руку на металл башни. Металл оказался совершенно гладкий, как фарфор, и теплый.
— Странная башня. Теплая, — произнес Дунаев.
— Это не башня, — ответил Айболит. — Это труба. Здесь находится колоссальный подземный завод. Совершенно засекреченное предприятие. Оборонное, конечно. Местные об этом не подозревают. Оттого и приписали этому месту сверхъестественное значение. — Айболит помолчал, улыбаясь своей врачебной улыбкой, а затем почему то прибавил: — Эх, Русь разбойная…
Дунаев и Айболит стали удаляться от этого места и вскоре увидели саму деревню Боголюбово Разбойное. Деревня выглядела обыкновенно, но неподалеку от нее, в лощине, лежало очень странное кладбище. Там как раз происходило погребение. Двое мужиков с лопатами закапывали в землю деревянный крест, неподалеку лежало запеленутое мертвое тело.
— Видите, Владимир Петрович, как здешние жители хоронят своих односельчан, — произнес Айболит. — В землю закапывают перевернутый крест, а на это место, где крест зарыт, кладут сверху покойника и так оставляют. Они верят, что грядет Второе Пришествие и тогда все перевернется — земля станет небом, а небо землей.
Вокруг действительно лежали покойники — некоторые в мешках, другие имели вид чистых аккуратных скелетов, третьи совершенно целые, в одежде, казались просто спящими на земле людьми.
— Скажите, доктор, а действительно все умершие воскреснут? Это научно? — вдруг спросил Дунаев у Айболита.
— А ты прыгать умеешь? — спросил Айболит вместо ответа.
Дунаев обернулся и посмотрел назад — там, среди огромного ландшафта, виднелись две сосны — прямая и искривленная — и колоссальная Труба между ними, уходящая в небеса…
Парторг проснулся. Пока он спал, он забыл, где находится, и теперь с удивлением рассматривал старинную комнату румынского помещичьего дома. Полная луна отражалась в длинном зеркале, которое было вделано в стену и составлено из квадратных зеркальных кусочков, так что отражение луны казалось собранным из детских кубиков. Яркий лунный свет подробно освещал комнату. Прямо над Дунаевым нависал рассохшийся деревянный балдахин, весь в резных амурах. Особенно крупный Амур с остатками позолоты на волосах целился в Дунаева из маленького лука, надув щеки, покрытые древним, простодушно нарисованным румянцем.
На стенах комнаты тоже были изображены амуры и путти: младенческого вида девочки и мальчики, голые и с крыльями, танцевали среди розовых кустов, целовались, свивались в гирлянды и пили красное вино из чаш, отчего лица их пьяно румянились. Кажется, комната предназначалась для любовных встреч. Видимо, когда то румынский вельможа, хозяин этого дома, проводил здесь ночи с любовницами, развлекая деревенских девушек в перерывах между ласками старинной историей Амура и Психеи.
«Я за границей», — подумал Дунаев и впервые почувствовал, что действительно находится за границей. Странное ощущение невесомости, воздушности всего окружающего охватило его. Как будто все эти зеркала, и ангелочки, и деревья парка, и луна — как будто все это были мыльные пузыри. Никогда раньше он не бывал за границей, и только теперь понял, что всегда в глубине души подозревал, что никакой заграницы нет, что все обстоит именно так, как он однажды увидел во сне — приграничная область, граница, и сразу за ней — белая пустота… Теперь он находился глубоко в этой пустоте, но не видел ее: она была вся заслонена, подернута узорами, рамами, лунным светом, небом, вещами…
Внезапно в глубине дома, где то далеко, послышались тихие шаги. Парторг вздрогнул и привстал. Шаги приближались. Ему вспомнились страшные румынские сказки о вампирах. Не исключено, что кто то из кровососущих теперь крался по анфиладе.
«Пустота… — подумал Дунаев. — Является ли пустота вампиром? Сосет ли она соки? Или же она безразлична, свободна и не нуждается в питании? Может быть, наоборот, не пустота сосет пустоту? А может быть, есть лишь различные типы пустоты, настолько различные, что друг другу они кажутся не пустотой».
Эти мысли показались парторгу чужими, но кто мог так думать, он не знал. Между тем тихие шаги приближались. Кто то шел легко, так что лишь старинный шумный скрипучий паркет выдавал его приближение. Парторг вспомнил, как он сам был вампиром по имени Ян Блок и бродил в загадочном душном мире, полном садами и грозами. Уж не Румынией ли являлся тот пустой, но тугой мир?
Вампир с огромными руками
(Как у крота! Как у крота!)
Толкает дверь, идет рывками —
Скрипят подземные врата.
Летят вразнос гнилые доски,
А он, как ржавый автомат,
Подходит к ней и тихо просит
Немного сока пососать.
Она доверчиво и нежно
Откинет кружевной рукав…
Потом кибитка в поле снежном
И привкус крови на губах.
едленно приоткрылась белая лакированная дверь, украшенная золотой выпуклой паутиной, в центре которой вместо паука теплилась пастушеская сценка. В комнату вошел маленький мальчик в национальной одежде — возможно, румынской, а может быть, гуцульской или молдавской. На голове — была черная курчавая шапка холмиком. Белая, расшитая национальным орнаментом рубаха подпоясана узорным кушаком, поверх рубахи — черная безрукавка, расшитая бисером. Белые штаны заправлены в постолы. Лицо обычное, худое, смугло бледное, залитое лунным светом. Глаза закрыты.
«Лунатик!» — подумал Дунаев.
Мальчик сделал несколько шагов по лунной дорожке и остановился, обратив лицо к высокому окну, где сияла полная луна. Он стоял между двух зеркальных простенков, и казалось, это стоят бесконечные гуцульские мальчики. Его шапка, отражаясь, образовала как бы череду черных стожков, уходящих в зеркальную неисчислимость.
— Ты кто? Как тебя звать? — громко спросил Дунаев, привставая с кровати. В этот же момент он подумал, что мальчик, наверное, не понимает по русски.
Мальчик вздрогнул, но бескровное лицо его не отвернулось от луны. Не открывая глаз, он ответил:
— Гугуце.
— А, понимаешь по русски? — обрадовано спросил парторг.
— НИЧЕГО НЕ ПОНИМАЮ, — произнес Гугуце словно бы раздавленным мужским голосом. Дунаев вдруг понял, что это его, дунаевский, голос, но только деформированный, который лунатик транслирует. Мальчонка, по видимому, действительно ничего не понимал — ни по русски, ни на каком другом языке.
Парторгу вдруг показалось, что он сам тоже ничего не понимает.
— А? Что? Что ты сказал? — закричал парторг и вскочил с кровати. Он хотел подбежать к пацану и ударить его изо всех сил в зубы, но что то страшно сжало его со всех сторон. Он сделал шаг, но шаг не получился — он забыл, как ходить. Словно простое перемещение в пространстве осуществлялось по каким то чуть ли не шахматным правилам. А он друг забыл, как ходят фигуры. Вообще забыл, как играют.
— А? Что?! — снова закричал он, но он уже не совсем понимал, что означает загадочное слово «что»…
«Блядь! Пиздец! Становлюсь слабоумным! Доигрался…» — подумалось ему. Однако сознание продолжало как то действовать: он же смог подумать, что становится слабоумным. Но все мысли приходили какие то половинчатые, словно наполовину замороженные, с обрубленными продолжениями. Кажется, ему выморозило половину мозга. Вторая половина работала, как могла, стараясь компенсировать потери. Пространство вдруг совершенно исчезло — все сплющилось в какую то плотную восковую поверхность, и в нее были впечатаны — мальчик, окно, луна, зеркала и отражения в них. Все они стали элементами плоского орнамента, как на ковре. Омерзение, отчаяние и тоскливый ужас вызывал этот валашский мир жирных, вжатых друг в друга поверхностей. Сад прижался к окну, просто прилип к нему, луна гадко прижалась к саду вместе с плоским небом, и все это смешалось с орнаментом в духе рококо, с этими золочеными сеточками, натянувшимися между застывших золотых волн, как если бы даже столь подвижная субстанция, как море, вдруг ухитрилась застыть и подернуться паутиной. Чувствовалось, что это сплющивание мира связано с потерей какой то мозговой субстанции, с потерей какой то части сознания, и что за этим стоит какой то чисто физиологический процесс, происходящий в мозгу… У Дунаева не осталось сомнения в том, что он вдруг стал дебилом. И он отчасти знал и помнил, что это чудовищно, так как ему надо делать нечто важное… Но часть сознания (может быть, Машенька в макушке) продолжала действовать, не затронутая поражением. Этой частью он осознавал, что источником его слабоумия является Гугуце, а точнее, даже не он, а его проклятая шапка, отраженная в зеркалах.
Он понял (и то, что он смог что либо «понять», уже казалось блаженством), что Гугуце действительно вампир, но только сосет он не кровь, а разум. Каким то образом, не приближаясь, не чавкая и не выпуская клычков, эта сомнамбула высасывала из мозга драгоценную субстанцию сознания — невидимый и тончайший «сок разума».
— Эх ты, мозговой упырек… Предложить бы тебе осиный кал! — прошептал парторг в полубреду. Почему то ему почудилось, что «осиный кал» — хорошая защита от мозгососа. Но тут же сообразил, что «осиный кал» — лишь искажение подлинной мысли — «осиновый кол».
— Ося Кол! Ося Кол! — звучало в помятом мозгу.
Парень родился в Одессе —
Крепкий, веселый, простой.
Пел криминальные песни
Он в молдаванской пивной.
Щеголем в белой рубашке
С девкой гулял в Ланжерон
И пиджаком нараспашку
Встретил свой первый обшмон.
Опытный мент отодвинул
Стулья, кровать и стол
И в тайнике обнаружил
Острый осиновый кол.
Хмуро майор усмехнулся:
«Ждет тебя, поц, Колыма».
Видно, приблизилось время
Встречи с тобою, тюрьма!
Дверь с другой стороны спальни (комната была частью анфилады) открылась, и вошел очень высокий и худой парень явно одесско бандитского типа. Видно, сиделый, и не раз. Во рту тускло сверкала золотая фикса, пальцы были в оловянных перстнях, на лбу татуирован крест в венке из роз. Серая пиджачная пара, белая рубаха, черные лакированные «колесики со скрипом», серая кепка — в общем, все было при нем. В одной руке он нес заточенный кол, в другой — санитарный чемоданчик с красным крестом.
Рыдает гармошка. Эх, плачет гармошка!
Ты помолчи ка, родная, немножко!
Пусть промолвит слово Ося Кол.
Он — пахан. На сходку к нам пришел.
Встала братва, отодвинулись стулья,
Гул голосов как в ошпаренном улье.
Вдруг все затихло. Высокий и узкий
Ося вошел. И промолвил по русски:
«Парни, не буду раскачивать шланг:
Нынешней ночью идем мы на банк.
Слухай: капусту не трогать руками.
Зелень и золото — к ебаной маме.
В самом глубоком подвале на банке
Ужас сидит, заспиртованный в банке.
Ужас достаньте. Он стоит мильоны.
Поняли? В полночь сходняк у колонны».
— Санитара вызывали? — гаркнул вошедший. — Хто здесь умирающий? По людям весть разошлась, что законника румыны за уши взяли? Это не дело.
Ося Кол повернулся к Гугуце.
— Крест видел? — Он показал узким пальцем с золоченым ногтем на лоб. — А второй крест видел? — Бандит приподнял санитарный чемодан. — А третий крест видел? — Ося рывком разорвал на груди рубаху и в лунном свете блеснул нательный крест на цепочке. — А теперь получай. Прими, Румыния, за родную Одессу! — И он с дикой силой метнул в Гугуце заточенный кол.
Гугуце исчез, а кол пронесся по анфиладе, со свистом вспарывая застоявшийся воздух, ударился острием в стену, расписанную изображением виноградников. Стена рухнула, будто картонная, и открылся огромный ландшафт, пронзительно освещенный луной.
Пространство вернулось. Оно нахлынуло вдруг все целиком, и стало так широко и далеко видно, как в рассказе Гоголя «Страшная месть», когда герой вдруг видит из Киева всю Украину вплоть до синих Карпат, среди которых возвышается гигантский мертвый колдун на коне.
С холма, на котором стояло поместье, спускалась вниз, в долину, дорога, все еще забитая машинами и военной техникой, которую, наверное, разбомбили с воздуха — там все застлано было темным дымом. Ниже притулился городок, с ратушей в центре, на башне развевался крошечный красный флаг. Дальше виднелись отступающие немецкие части — оставив несколько арьергардов для прикрытия отступления, они спешно отходили и закреплялись за низкой темной горой, похожей на дракона.
Далее лунно блестела река, делающая большой и плавный изгиб, после чернел лес, и сразу за ним серебрилась еще одна река, а может быть, это была та же самая река, неожиданно струящаяся откуда то из складки ландшафта. Потом, за рекой поднимались фабричные трубы и здания — там расстилался большой промышленный город, а в его центре громоздился собор с куполом, над которым в ясном зеленом небе висело ночное облако. За городом, совсем уже далекие и микроскопические, лежали на холмах деревни, и можно было увидеть движение крупных немецких соединений вдоль какой то невидимой линии. Возможно, там проходила румыно венгерская граница. За этой линией уже ничего не удавалось рассмотреть. Наверное, потому, что есть своя граница и у такого распахнутого и далекого зрения, каким обладал в тот момент Дунаев.
Но не красоты ландшафта занимали его. Он смотрел «исступленным» зрением, и ему вдруг стали видны огромные шапки — копии шапки Гугуце, — которые накрывали большие куски ландшафта — целые деревни, и города, и войсковые части. Эти шапки, колоссальные, до неба, стояли чередою, уходя в зеленую ночную даль.
Ося Кол профессиональным жестом открыл чемоданчик и вынул оттуда бутылку пива.
— Глотни ка пивка, родной, — распорядился он, протягивая бутылку парторгу. — Самое лучшее лекарство против удара по сознанию. — Он лихо открыл бутылку об изогнутую дверную ручку.
Дунаев сделал глоток горького пива и сразу же узнал в одесском уголовнике Айболита. Доктор казался весёлым.
— Без алкоголя в нашем деле никак нельзя, батенька, — усмехнулся врач. — Ежедневно пить не рекомендую, но в экстремальных ситуациях — непременно. Если вас атаковал обычный кровососущий вампир, надо срочно выпить красного вина, чтобы компенсировать потерю крови. Если атака шла прямо на душу, тогда без водки не обойдешься. Если же сосали разум, тогда никак нельзя без пива. Пиво, Владимир Петрович, самый древний напиток, оно в родне с морем, такое же горькое и пенное. А море это и есть Сознание. Из пены, голубчик, родилась Любовь, а Любовь и Разум — одно и то же. Поэтому наши русские монахи и сводят ум в сердце. Там, в сердце, уму поуютнее будет, чем в глупой башке, в тыкве в этой. — Доктор подмигнул парторгу, потом продолжил более серьезно. — Помните, я говорил вам про Гзом, про внешний мозг. Теперь вы можете наблюдать эти шапки. Они своего рода самозванцы, они пародируют Гзом. Я бы сказал, эти румынские шапки — карикатуры на Гзом. Смотрите, они даже структурой своей намекают на это.
Действительно, колоссальные шапки, стоящие одна за другой по всей территории Румынии, напоминали чем то вывернутый наизнанку мозг — внутри они, наверное, были подбиты войлоком, а снаружи курчавилась черная мозгоподобная поверхность.
«Мозг каракулевый», — подумал парторг.
Ему вдруг стало хорошо и уютно — от пива, от того, что все так далеко и отчетливо видно, от того, что он все же не стал дебилом (а это, в какой то момент, ему казалось уже совершившимся событием), а также от приятной компании — Айболита он уважал, и было в нем что то даже трогательное, в этом встрепанном, седовласом, хрупком старичке, у которого так сильно менялось выражение глаз — то сверкал в них ум, то бушевала ярость, то блестела какая то детская задумчивость, а иногда в этих глазах ясно виднелась печаль — мягкая, отрешенная, человечная, как то даже не подходящая к этому в корне нечеловеческому существу.
Они прошли по анфиладе, вышли наружу сквозь пролом в стене. Прозрачные огромные шапки стояли в воздухе чередой. Парторг не видел, но ощущал, как эти шапки упыри сосут сознание из спящих людей. Он сказал себе: «Видеть невидимое!» — и тут уже узрел тысячи и тысячи витых струек, которые поднимались от домов, от земли и уходили в шапки. Это и были «струйки сознания». Словно угадав его мысль, Айболит сказал:
— Мы вот выскочили из под шапки. Люди спят и не ведают, что разум по капле уходит вверх, в курчавые псевдонебеса. Некоторые наивно думают, что шапки и есть Гзом. Но они не Гзом. До сих пор кое кто полагает, что Гзом — это орнамент, установившийся порядок. Но Гзом — это не установившийся порядок и не орнамент. Гзом — это огромный сквозняк, который пробегает по всем порядкам и орнаментам, по их возможностям и невозможностям. И он выворачивает их наизнанку и заставляет трепетать, как тот флажок на башне. Видите, что происходит с людьми, которые слишком долго живут под шапкой. — Айболит указал в глубину большого ландшафта. Парторг присмотрелся и увидел в центре тех пространств, которые накрыты были шапками, странные и одинаковые сценки. Люди, по виду румынские крестьяне или пастухи, в таких же точно шапках и национальных одеждах, в какой был одет Гугуце, шли равномерной походкой по периметрам больших квадратов и прямоугольников.
Квадраты и прямоугольники (иногда, очень редко, треугольники) были внутри совершенно белые и пустые. Казалось, они лежали на земле, но под ними не было земли. Но и на дыры не похожи были эти странные куски территории. Пустота вообще мало на что похожа.
— Я всегда подозревал, что за границей ничего нет, одна лишь белая пустота. Здесь они ее почти заслонили, остались только эти куски… — сказал Дунаев полупьяно. — Но почему они все ходят так странно по краям этой пустоты? Охраняют, что ли?
Кое где румыны двигались по краям белых кусков на конях, кое где даже на телегах. Двигались равномерными вереницами, так что создавалось впечатление, что это расстелены на земле огромные платки, обшитые по краям движущимся орнаментом.
— Как же здесь жить, в этой пустоте? — спросил Дунаев.
— Прыгать надо. Ты прыгать умеешь? — ответил доктор.
У парторга слегка закружилась голова. Показалось, он снова проваливается в сон про Боголюбово Разбойное.
— Как это… прыгать? — спросил он.
— Напружинить и прыгнуть — вот как. Белая пустота — она отпружинивает хорошо.
С этими словами доктор достал из чемоданчика четыре металлические пружины, похожие отчасти на диванные. Сверху на пружинах было укреплено нечто вроде больших сандалий с ремешками, — сделано так, чтобы в них можно было вставить ногу прямо в сапоге.
Доктор так и сделал, быстро нацепил на ноги пружины и кивком указал Дунаеву поступить так же. Дунаев надел пружины, затянул ремешки. Попробовал сделать шаг — и тут же его подбросило в небо. С изумленным криком он приземлился уже за пределами поместья, на дороге, возле горящего мотоцикла с коляской. Раненый немец, лежащий на обочине, вытаращился на него и побелевшими губами пролепетал: «О, майн Готт!»
Дунаев включил невидимость и дальше запрыгал уже невидимый, чтобы не пугать людей, и так измученных ужасами войны. Следующий прыжок перенес его уже за город, и он приземлился в середину белоснежного квадрата, по краям которого равномерно шагали загадочные румыны. И тут его так подбросило, так отпружинила «белая пустота», что дыхание перехватило! Высоко в небе его нагнал Айболит — вытаращенный, хохочущий, с белым пламенем седых волос на голове.
— Эх, пружинит, как отбрасывает! — крикнул он. — На Славу!..
— Слава! — раздался из глубины неба мальчишеский вопль. — Слава, товарищи!
Они увидели, что их нагоняет Максимка, прыгающий на таких же точно пружинах. За ним скакали Радный и Джерри. Джерри был совершенно нагой, мокрый с головы до пят и со свистом рассекал воздух граблями, улюлюкая и визжа. Радный в ожерелье из черепов, с почерневшим от скачки лицом, размахивал веслом и молчал. Но так громко скрипел зубами, что казалось — режут стекло. Глаза его светились желтым светом, отбрасывающим два луча в ночи.
Упоение ночной скачки охватило Дунаева. Раз — и уносились в зелено черное небо! Два — и приземлялись на белый квадрат из прямоугольной пустоты, огороженной румынскими фигурами. Три — и взлетали еще выше, до самой полной луны… и так неслись вперед сквозь свист и скрежет ветра, сопровождаемые боевым визгом товарищей.
В мозгу Дунаева прозвучала радиосводка Совинформбюро:
в Бухаресте, столице Румынии, вспыхнуло восстание. Ебаный Ион Антонеску свергнут. Власть принял румынский король Михай. Румыния разорвала союзный договор с Германией и вышла из войны. Красная армия вошла в румынскую столицу, приветствуемая многотысячными толпами жителей освобожденного Бухареста.
Далеко от темной земли, где лежало поле, леса, города и реки, поднялся тихий и рассыпчатый крик «Ура!».
«Ура!» — орали озера и перелески, люди спящие и бодрствующие, дороги и домики, и даже убитые немцы шептали «Ура!». Что то стало взлетать от земли, и проноситься в лунном свете, и падать обратно. Тысячи и десятки тысяч темных растрепанных предметов взлетали в воздух. Дунаев понял — это цветы.
Пять фигурок неслись на пружинах, среди взлетающих и падающих цветов, словно бы вырезанных из черной бумаги на фоне лунного неба. Неслись, обратив дикие лица к полной луне. Впереди исступленно прыгал Айболит, и казалось, это уже не доктор, а бешеное кенгуру в белом халате с седым хохолком на голове. Они неслись к границе Венгрии, где пока что еще царствовал ебаный Хорти. И душа Дунаева пела, охала и ухала, в ритме скачков, взлетов и приземлений.
глава 34. Венгрия
Миллионам внимающих толп
Мы читаем историю битвы.
Но не людям! Не людям, которых действительно нет.
И не к людям Дунаев свои обращает молитвы —
От Снегурочки спящей он свой получает совет.
Нескончаемый медленный лес протянулся в окраинах диких,
Он заслушался стоя, не смея стряхнуть снегиря,
Превратившийся в слух до последней своей земляники.
И до станции дальней, где светятся два фонаря.
Мириады пылинок, лежащих везде где попало,
И хрустящий песок, и листва, и круги на воде,
Подоконники, мухи, подвалы, и кол, и мочало
Завороженно встали, человечьей внимая судьбе.
Несчислимому ведому всех свояков мы читаем:
Все, считай, свояки — и грибы, и осенняя грязь!
И застыла вся публика, явно того ожидая,
Как герой повергает врагов, грохоча и смеясь.
Подавай им кино! Подавай им великую бойню!
Но героя внезапно уносит поток вещих снов.
То герой — не герой, то он зельем каким то опоен,
То бежит, то дрожит от бессвязных магических слов.
И тогда все углы заворочались недоуменно,
Приподнялась листва, и пожала плечами трава:
«Где здесь славная битва? Где яростный бой раскаленный?
Где тут подвиг отважный? И где здесь людская беда?»
Повороты видны, коридоры и комнаты ваты —
Те дешевые комнатки, плюшем обитые встарь.
Пенопласт раскрошился. Лежит паралон сыроватый,
И как будто бы гулко порой забубнит пономарь.
Эй, казачество дней! И веселые тени предместья!
Натянуть повода! Вот лекарство в назначенный час!
Вот вам битва веществ! Окисление вместо предвестья.
Огорчение взрывов. Засолка погон на плечах!
И тогда белый клин журавлей полетит, соревнуясь,
Белым временем став, бесконечным и ясным всегда.
Снизу блещет война, сверху небо лежит, не волнуясь.
А вокруг беготня — все оттуда бежит в никуда!
«Хорошо! Наконец то, блядь, вышли на оперативный простор! Теперь нас не остановить! Сейчас с ходу вломимся в Венгрию!» — так упоенно думал парторг, несясь на пружинах. Впрочем, он знал, что Венгрию нацисты превратили в мощный бастион, что там сосредоточены огромные силы врага. Догадывался, что бой за Венгрию не будет легким. Но к тому, что их ожидало, парторг оказался неподготовлен. Хотя он вроде уже был вообще ко всему готов, все воспринимал как должное, но есть вещи, которые в любой, даже самой задубевшей и залихватской душе могут без труда отыскать нежное и неожиданное место: так герой находит на брюхе дракона выпавшую чешуйку и в это случайное оконце всаживает свой кинжал.
Они неслись к венгерской границе, и вдруг он увидел, что там, где эта граница проходит, пологий ландшафт словно бы сломан и дальше земля поставлена стоймя, словно пол комнаты там кончался и начиналась стена. Стена эта, так же как и пол, покрыта была холмами, деревнями, лесами, по ней текли реки и блестели озера, непонятно каким образом не выплескивающиеся и не стекающие по вставшему стеной ландшафту.
«Ни хуя себе! Венгрия то, оказывается, вертикальная…» — подумал Дунаев, пораженный этим открытием.
Главное, снизить скорость скачки на пружинах уже было невозможно, слишком они разогнались.
Пружины несли их, не спрашивая об их желаниях, только ветер хрустел и крякал. Айболит несся первый, превратившись в сияющее Алмазное Кенгуру, за ним яростно резали и топтали простор три славных берсерка (русских богатыря) — Джерри, Глеб и Максимка.
— Земля! Воздух! Земля! Воздух! — орал Радужневицкий и ритме своих гигантских скачков.
Достигнув Венгерской Стены, Айболит, не замедлясь, врезался в нее и рассыпался в алмазные крошево. Следом грянулся об Стену бравый Максим, но не разлетелся в стороны от удара, а расплылся черным антрацитовым пятном, в котором сверкали и переливались темно лиловые искры. Запахло свежим, горячим асфальтом, как пахнет из под катка, когда кладут и ровняют новую асфальтовую дорогу. Джерри хлопнулся об Стену с влажным большим чмоком, словно сочно поцеловав ее всем телом, и обратился в темно зеленую каплю. Казалось, капля тяжела и сползет вниз, но она поползла вверх, студенисто дрожа в тихом хохоте. К запаху свежего асфальта примешался острый запах свежескошенной луговой травы. Глеб Афанасьевич впечатался в Стену, и показалось, что в этом месте поставили сургучную печать, в которую вдавили перстень Флинта — знак черепа был виден секунду, но сургуч двинулся вверх, и изображение смешалось. Аромат почты прошел по окрестности. Парторг Дунаев, словно гарпун, выпущенный из пушки, летел на Стену. Еще секунда — и только Пушкин разыщет следы лихо прожитой жизни.
Говорил гарпун летящий:
«Вот мой путь! Я прям и дик.
Я охотник настоящий.
Предо мною — Моби Дик!»
Белый бок все ближе, ближе
Среди черной, пенной жижи.
Белый Бок как Белый Бог —
Прочный, грубый, как сапог.
Наконец то он, вонзаясь,
В сладкий белый жир вошел.
В мокрой коже отражаясь
С тихим свистом: «Хорошо!»
А навстречу вдруг вельможи,
Все в дрожащих кружевах,
На большой букет похожи —
Радость в старческих глазах!
Оказался тут салончик
Одной княгини из Земли,
На груди у ней кулончик
С темной искоркой внутри.
Господи, вот что такое Удар! Да, неплохо. Неплохо. Понравилось. Вот, значит, что такое Венгрия! Да, это вам не Румыния, маленькие господа. Это вам не простые приключения с превращением в дебила. Это не просто слабоумный Гугуце и его шапки. Это, как говорят в Одессе, что нибудь другого. Вот где начинается настоящая Европа! Бог мой, как она страшна! Страшна, убога и прекрасна.
Мне приснилось небо Лондона,
В нем приснился долгий поцелуй,
Мы летели вовсе не держась:
Кто же из нас первый упадет?
Дунаеву показалось, что, разбившись, он превратился в живую улитку цвета темной венозной крови — у него не было ни рожек, ни мордашки, ни спирального домика — только дрожала пружинка, уже ненужная, как дрожат ножки прибитого комара. Он тут же двинулся вверх по Стене. По дороге в него влилось темное асфальтовое пятно, затем влилась прозрачная зеленая капля, слился с ним и красный горячий сургуч. И алмазная пыль, оставшаяся от разбившегося Кенгуру, смешалась с этим всем. Совокупное существо, эта «улитка семи ароматов», спокойно ползла вверх по отвесной Венгерской Стене, оставляя клейкий след. Стена постепенно освобождалась от ошметков ландшафта, все тоньше становилась трава, все шероховатее домишки и городки, все чаще обрывались реки, а лодки, плывущие по ним, потом еще плыли на фоне голой стены, но в лодках кочевряжились лишь острые осколки и мелкие лучи, и все это казалось ненужным. Становилось все более и более абстрактно вокруг. Не то чтобы формы упрощались, но все реже что либо казалось узнаваемым. Так, наверное, смотрит змея на коллекцию антикварных табакерок — смотрит, но не узнает. И только порой ее голый немигающий взгляд сталкивается с табакеркой в форме белого яйца, и в перламутровой скорлупе вделан круглый портрет младенца в гусарской одежде. И тут она, возможно, узнает нечто — яйцо, зародыша…
Чем выше, тем легче становилось идти вверх по отвесному. И действительно, нечто гусарское было в стене. Словно веселый венгерский чардаш застыл и размазался по ее поверхности, став вензелями, шнурками, бранденбурами. Чаще и чаще шли пятна пышного золотого литья, где кожа Улитки сжималась, потому что листья плоских золотых олив и дубов щекотали и покалывали ее нежное брюшко. Потом Улитка увидела золотую кисть, огромную, как скала, которая свободно свисала в пространстве. За кистью тянулась золотая витая косица — шнур. Улитка вышла на Аксельбант.
Поднявшись по переплетающимся дорогам Аксельбанта, она вышла на Эполет. Впервые в Венгрии Отвесное выделило из себя некую горизонтальную площадку. Эта площадка оказалась золотой, круглой и состояла из золотого шнура, плотно свитого в колоссальную спираль, вокруг же насколько хватало глаз распласталось, словно черви, сплетенное золото Бахромы. Это и был Эполет. Как только Совокупное Существо вышло на Эполет, оно распалось. Кто то ясно (как бы алмазной памятью) припоминал, что в свое время (возможно, века, а возможно, секунду назад) в этом существе слились доктор, какой то парторг и трое берсерков. Однако теперь оно распалось всего навсего на Дунаева и Джерри Радужневицкого. Джерри вышел из Улитки сразу в черной, фрачной паре, в белом галстуке с крупным бриллиантом. В руках держал цилиндр и перчатки. Вид у него был рассеянно сосредоточенный, как у каждого подлинно светского человека, готовящегося войти в пригласивший его дом. Свежее лицо с румянцем, холеная бородка в стиле Арамис. Дунаев взглянул на себя и убедился, что и сам выглядит подобным образом. Оба держали в руках черные цилиндры, но они не смогли бы надеть их на головы, так как головы их были заключены в странные белые шлемы, отдаленно напоминающие летчицкие.
— Поздравляю, Вальдемар! — развязно произнес Джерри. — Мы поднялись по Венгерской Стене. Это победа. Теперь не грех и развлечься. Мы на Эполете так называемого Гусара. Он же Курчавый, он же Большой Гурвинек. Здесь, на Эполете, мы приглашены в гости. Венгрия, с божьей помощью, осталась позади. Могли мы там косточки сложить, но не сложили. Еще несколько шагов — и войдем в Вену. Бодрей, Вальдемар, ораночку поправь. Входим в благородное общество. Обещаю: будут дамы, светские игры и море холодного шампанского. На Гусарском Плече не куксятся! Усы подкрутить, щеки надуть — и входим!
глава 35. Вена и аристократия
В Вену уезжают в рессорной коляске,
Руками в перчатках придерживая шляпы.
Горничная в кружевах, мальчик в картонной маске
Их провожают в тени деревянного папы.
Папа источен жуками, в Вене танцуют вальсы,
За декадансом и картами не замечают людей,
И, спотыкаясь о нищих, грубо бормочут «Шайссе!»,
И уезжают в Пратер в сопровождена гостей.
Но в темноте фабрик синеют глаза рабочих,
Со Скандинавского моря свежий дует норд ост.
И в каждом немецком сердце, среди оседающей ночи,
Вдруг проступает четкость святых, указующих звезд!
Среди душистой прели изысканных будуаров,
Среди дворцовых комнат и розовых мягких цветов,
Слышен веселый грохот грядущих наших ударов,
Слышен весенний грохот падающих оков!
И каждый немецкий мальчик, покинув седые термы,
Покинув пар и влажность пустых бассейнов и урн,
Находит тысячи свастик в каплях собственной спермы.
Он ей угощает девочек, как приказывает Сатурн.
Девочки станут летчицами, посвященными тонкому хлебу,
Сестрами и святыми, будут плести мешки.
Каждый немецкий мальчик глаза поднимает к небу
И без улыбки смотрит в его ледяные смешки.
Оказалось, что Эполет — это парк, причем во французском духе. Золотистая аллея струилась среди тонких живых изгородей, скручиваясь в огромную спираль. В центре спирали, в центре этого круглого загадочного парка завитка, возвышался небольшой дворец, окруженный кустами, имеющими форму геометрических фигур — конусов, пирамид, кубов и шаров. Вечерело, воздух стал синим, и в этой синеве красиво и уютно светились высокие окна дворца, отбрасывая пять золотых коридоров света на песок аллеи, на мраморных крокодилов, лежащих в темной траве. В окнах посверкивали люстры и золотые рамы огромных картин, кто то ходил там по залам — чувствовалось, там затевается праздник. Что то очень заманчивое, сладкое, как в далеком детстве, почувствовал парторг в этих окнах, захотелось поскорее войти туда, увидеть чьи то сияющие глаза, услышать тяжелый шорох бального платья, пригубить ледяного шампанского, надкусить хрупкий эклер…
Они приблизились. Дворец оказался одноэтажным — всего лишь павильон, предназначенный для небольших балов и обедов. Своей архитектурой он отчасти напоминал дом румынского помещика, где Дунаев встретился с Гугуце, но был изящнее — лепнина казалась легкой и разлетающейся, отсутствовал привкус мрачного запустенья — наоборот, все здесь дышало нарядностью и весельем. Они вошли и отдали цилиндры седому лакею.
Где то звучал вальс, шумели голоса, звенели узкие бокалы, скрипел сияющий паркет под ногами, инкрустированный разными породами дерева — и все сплошные гербы.
Сквозь распахнутые двери первого зала они вошли в ярко освещенную анфиладу из четырех залов, которые почти целиком удавалось охватить взглядом, входя, так как все здесь виднелось распахнутым и сверкающим. Дамы и мужчины стояли группами, беседуя.
— Как мило, Андрэ, что вы пришли! — сказала по французски красивая смуглая дама непонятного возраста, протягивая Радужневицкому руку для поцелуя. — А это, я полагаю, ваш друг, о котором мы столько слышали. — Она подняла к глазам лорнет и сквозь его стекла взглянула в лицо Дунаева. Парторгу показалось, что у нее жемчужные глаза, как у бронзовых девушек, которые держат в руках морские раковины.
— Вальдемар фон Дунаев, горячий любитель устриц. — Радужневицкмй взмахнул сложенными перчатками, представляя друга. — Он успокоиться не мог, когда прослышал про ваши устричные вечеринки.
— Надеюсь, вам понравится эта маленькая традиция, господин фон Дунаев, — произнесла дама, протягивая руку уже Дунаеву. — Мы собираемся всегда по воскресеньям. По воскресеньям. — Она ласково прищурилась, и ее жемчужные глаза потемнели от доброжелательства. — Вы всегда жданные гости. Здесь, в парке Эполет. По воскресеньям.
Вообще то Дунаев ни слова не знал по французски, но все, что говорилось, он превосходно понял. Более того, целуя руку женщине, облаченную в атласную перчатку до плеча, он непринужденно произнес на чистом французском языке:
— Большая честь, княгиня, быть в вашем доме. Не ради устриц я стремился сюда, если только не называть словом «устрица» всякое глубокое и вместе с тем утонченное переживание.
— Что ж, сходство есть, — княгиня прищурилась, и жемчуг ее глаз стал еще темнее. — И устрица, и переживание скрываются в раковинах. И устрицу и переживание поглощают живьем, — княгиня усмехнулась и отошла к следующим гостям.
— Княгиня мила и умна, — сказал Радужневицкий, провожая глазами ее смуглую голую спину. — Здесь собирается элита. Элита особого рода. Дело не в том, что это представители семейств. Я бы разочаровал тебя, знаю, дорогой Вальдемар, если бы затащил в место скопления так называемой «политической элиты», где бессовестные и красноречивые люди играют именами земных властей, столь темных и издающих скверный запах жестокостей и ублюдства. Тебе бы не приглянулась и артистическая элита — ярмарочный близнец элиты политической. Здесь — другое. Но ты сам поймешь.
Дунаев кивнул и взял запотевший бокал шампанского с серебряного подноса, с которым подошел лакей. Он сделал глоток. И вкус и холод напитка — все было таким, как ему хотелось.
— Да, Джерри, после этих нечеловеческих Венгрии действительно нравится все это — эта старина, эта цивилизованность… — произнес Дунаев.
— Называй меня Андрэ, — прервал его Радужневицкий. — Здесь не в чести американизмы. Третий Рейх вот вот рухнет, все это понимают, но он еще не рухнул и вежливые люди должны соблюдать status quo. Взгляни лучше на портреты… — он взял Дунаева под руку и подвел к стене. Дунаев увидел восемь портретов, причем на всех изображен один и тот же молодой человек, но в разных одеяниях.
— Кто это? — спросил парторг.
— Это Квентин Фарецкий. Он умер, — ответил Джерри.
Когда человек умирает, обычно находят труп.
Он где то лежит, одинокий, и взгляд его прям и туп.
Когда господин умирает, находят несколько тел,
Разложенных в строгом порядке, как знаки исполненных дел.
Когда умер Квентин Фарецкий, было найдено восемь мужчин —
Один в расшатанном кресле склонился, глядя в камин.
Другой лежал в коридоре, в гостинице, у окна,
И где то шумело море. И где то кончалась война.
Третий найден на кухне. Рядом блестели очки.
В огромной кастрюле тухли коричневые кабачки.
Четвертый в синем алькове, меж двух обнаженных девиц —
Приподняты узкие брови. Овалы изнеженных лиц.
Пятый в простой униформе лежал посреди двора:
Пустила мелкие корни вокруг него детвора.
Шестой среди мертвой рыбы в прибрежный уткнулся песок,
И тень от каменной глыбы вонзилась в его висок.
Седьмой — в центре красного корта, с мячиком белым во рту.
Одет в спортивные шорты. Нашли его поутру.
Восьмой, и последний, качался в экзотическом гамаке,
И солнечный луч кончался на шпаге в его руке.
Все это был Квентин Фарецкий. Таков уж наш Квентин был!
При жизни еще был мотом и дуэлянтом слыл.
Женщины все еще помнят его писем возвышенный слог,
И сохранились в усадьбе сто двадцать пар сапог.
Женщины шепчут «Внемлю!», и свет дробится в слезах…
Наш Квентин уходит в землю в восьми белоснежных гробах.
— Он что, приходился родственником хозяйке? — спросил Дунаев.
— Да… в некотором роде. Здесь все отчасти родственники. Сам знаешь, аристократические семьи сплетены в один огромный вензель.
К ним подошел человек мощного сложения, на котором фрак топорщился, как брезент на пушке. На руках он держал живого лисенка. Казалось, он не скажет ни слова, но он любезно улыбнулся и произнес:
— Андрэ, вам известно, что мы все питаемся слухами. Жизнь склоняется к слухам. Жизнь сосет их, как осы цветочную пыльцу. Я слышал, ваш друг путешествует по особенному маршруту. Это нас всех так заинтриговало…
— Да, Глеб, мой друг Вальдо фон Дунаев решил предпринять путешествие, которое я бы назвал номиналистическим. Он вздумал пройти вдоль реки, которая дала ему родовое имя. Это, конечно же, река Дунай, сшивающая собой страны Средней и Восточной Европы. Река Дунай… — Джерри сделал многозначительное лицо, — Донау. Названа в честь бога Адониса, умирающего и возрождающегося, как большинство богов. Слово «Адонаи» означает Господин или Бог у иудеев. Эта река зарождается в недрах Германии, затем проходит сквозь Австрию, Словакию, Венгрию, Сербию, Болгарию, Румынию и, наконец, впадает в Черное море на территории СССР, в местечке Вилково, где живут русские старообрядцы, хранители древнего благочестия. Там домики все на сваях, там все в лодках, и селение это называют «дунайской Венецией». Такова эта река. Она, впрочем, и всем хорошо известна. Может быть, вы скажете, она скушна, но оцените браваду моего друга, который решился на это путешествие не когда либо, а сейчас, в дни и месяцы, когда все насквозь проткнуто войной. Впрочем, разрешите вам представить моего героя — Вальдо фон Дунаев. А это, Вальдемар, наш общий родственник и друг Глеб фон Ветер.
— Ветер, вода… Реки, тучи. Похолодание. Внезапное потепление. Атмосферный фронт. — Радужневицкий пригубил шампанское. — Мы все — представители погоды. Я вот представляю здесь радугу, этот спектральный анализ света в парах земли и неба.
— Смена дня и ночи — единственный источник подлинной радости. Других источников нет. Остальное лишь игра. — Глеб фон Ветер осклабился. Странно сияла его американская улыбка на тяжелом и длинном славянском лице. Такое лицо казалось неспособным к таким вот улыбкам.
— Господа, прошу всех в следующую залу, — сказала княгиня, быстро проходя с парой других гостей. — Там нас ждут…
— Те, кого ждем мы, — подхватил Глеб. Лисенок на его руках зевнул, показав свой детский язычок.
В соседней зале, действительно, устрицы громоздились в огромных серебряных ладьях среди льда и лимонов. Ладьи перемежались серебряными ведрами, где, тоже во льду, зеленели винные бутылки.
Сухое белое вино пришло на смену шампанскому.
— Твое вино, Вальдо, — подмигнул ему Радужневицкий. — Вино с берегов Дуная. Пей допьяна. Раствори его в себе.
Дунаев всосал в себя живую устрицу. И почувствовал ее морскую силу. Запил вином. Он оказался сидящим между двух дам. По правую руку сидела дама непонятного возраста, но, кажется, старая, которая вскоре стала известна ему как Валентина. От нее шел странный запах паленого шелка, вишневых косточек…
Слева сидела белокурая девочка лет пятнадцати. Ее лицо было бледным, а рот ярким и припухшим. Она представилась: Терри Окки Винтербер.
На рассвете, что был розов,
Долог, сладок, тёпл и сер,
Целовал я нежно губы
Терри Окки Винтербер.
Эта девочка из Клана,
Дочь хозяйки Трех Лесов,
Поздней ночью отворила
Для меня дверной засов.
Терри Окки, я пробрался
Ночью в спаленку твою.
На рассвете оказался
В ослепительном раю.
Запах чая, вкус лекарства,
Где то бродит белый кот.
Мой язык как гость веселый
Навещает детский рот.
Гость почтительный и нежный,
Гость проворный и простой…
За окошком ветер снежный
Лижет цоколь городской.
Так, между затхлым ароматом Валентины и свежим благоуханием Терри Окки и сидел Дунаев. Кто то поднялся во главе стола с бокалом в руке.
— Позвольте произнести несколько слов во славу и оправдание живоглотства, — произнес поднявшийся. — Мы поедаем устриц, которые маленькие, их для нас похитили из прохладных глубин. Есть ли у нас на такое дело право?
Оратор обвел присутствующих взглядом очень темных глаз. И продолжил:
— В наших жилах течет кровь старинных разбойников. Эту аристократическую кровь мы называем голубой. Синим цветом на поверхности тел выделяют вены. Красным обозначают артерии. Артериальная кровь, светлая и неиспользованная, как кровь молодой любовницы, о которой английский поэт сказал: «…the Lightfull and solty blood of her beauty». Столь же свежа и светоносна кровь народа. Наша же синяя кровь — кровь венозная. Кровь, которой предстоит пройти очищение Сердцем. Сердце! Сердце Курчавого! Сердце командира эскадрона моравских гусар — полковника Отто фон Гурвинека! Что ты можешь, Большое Сердце, без помощи агентов глубины — святых устриц? Они родились там, в недрах легкости. За устриц! За Гурвинека!
— За устриц! За Гурвинека! — раздались голоса.
Над столом поплыл звон сдвигаемых бокалов. Дунаев чокнулся с соседками по столу и выпил залпом. Опьянение приблизилось. Он поднял глаза и увидел огромный портрет на зеленой стене. Портрет был так огромен, что Дунаев просто не мог заметить его, когда еще оставался чуть более трезвым. Толстая золотая рама, столь пышная, что казалась жерлом вулкана, разверзалась вокруг полотна, где изображен был мертвый гусарский полковник, лежащий во льду. Лицо гусара чуть светилось сквозь лед, неожиданно детское, мальчишеское, в круглых очках. Над высоким бледным лбом курчавился гусарский чубчик, как у Дениса Давыдова.
— Вы узнали господина, который произносил речь? — наклонилась к уху Дунаева Валентина. — Это Зео Ванденстайн.
В усадьбе Биттерби родился кривоногий мальчик,
В усадьбе Горькая Пчела.
Там есть один стеклянный зальчик,
Где леди сына родила.
Хозяин черепах с повелителем яблок
Над колыбелькою склонялись.
Его прадедом был князь Ум,
Собаки Юга — дядьями.
Его нарекли Зео в честь верхней бездны,
Темный парк назначили быть его сердцем,
Красный с золотом забор стал его пальцами.
В усадьбе Горькая Пчела родился Зео Ванденстайн!
Он был землей своих внучат —
Кусков башкирского ледка,
Он был алмазный самокат,
И крики челяди сквозь сад,
Как сто, как двести лет назад,
Они кричали в темный сад,
Что леди сына родила.
Кто то подхватил Дунаева под руку и увлек Дунаева в следующую залу анфилады. Здесь что то затевалось. Гости с бокалами в руках рассаживались на стульях вокруг огромной деревянной миски, расписанной аляповатыми цветами. Миска занимала весь центр залы.
— Господин фон Дунаев, вы у нас новичок. Еще не знаете наших маленьких обычаев, — сказала княгиня, подходя к Дунаеву и прикасаясь к его локтю. — После ужина мы устраиваем маленький спиритический сеанс. Но мы не вызываем умерших. Зачем? Кому нужно ворошить прошлое? Лучше уж ворошить будущее, не так ли? Это как то свежее. Вы ведь сами бы выбрали Терри Окки, а не Валентину, — княгиня усмехнулась, слегка ударив Дунаева веером по руке. — Валентина богаче, но я знаю, что не деньги для вас главное.
— Не деньги, — подтвердил Дунаев. — Не деньги, но жизнь.
— Жизнь или кошелек! — Княгиня прищурила свои жемчуговые глаза под тенью ресниц. — Так говорили разбойники. А мы, аристократия, как правильно сказал Зео, потомки лесных разбойников. А я вот выбираю кошелек. В кошельке так приятно лежать, в темноте. Лишь легкий запах духов и нега шелковой изнанки, ласкающей голое тело. Что мне жизнь? Я от нее давным давно уже отказалась. Ради этого — ради имения. Ради имени. Но вы — другое. Вы отважны — мужчина. Хотела бы, честно говоря, завести с вами любовную интрижку, но недосуг. Простите мне мою венскую прямоту. Слишком много забот по хозяйству. Вот и спиритический сеанс начинается. Присядьте.
Она показала Дунаеву на свободный стул у бортика огромной миски. Вальдемар присел. Все уже восседали на гнутых розовых стульях. Только одна женщина, невысокая, широкоплечая, с широким лицом, стояла. Видимо, это была руководительница сеансом. Лицо ее казалось почти античным, нижняя часть лица чуть тяжеловата. На ней синела униформа Люфтваффе.
— Мы называем эту даму Бездна де Небо, — шепнул Радужневицкий. — В шутку, конечно. Она здесь спиритический медиум. Но вообще то она летчица. Ас, говорят. А раньше была учительницей.
Она работала учительницей в школе
И часто ночевала в кабинете.
В пробирке развести немного соли.
Ее любили и боялись дети.
Но вот однажды в окнах кабинета
Сверкнуло пламя, вылетели рамы…
Потом она уехала на лето,
В Крыму влюбилась. Вскоре вышла замуж.
Бездна де Небо подняла руку, и в зале воцарилась тишина. Она медленно повернула ладонь вверх… Ее мрачное лицо оставалось сосредоточенным, глаза закрыты.
— Вызываем Ложку, — произнесла Бездна. Её голос оказался низким, но таинственным. — Ложка, размешай.
Тут же раздался грохот, все затряслось, посыпались куски штукатурки, затем показалось, что выламывают потолок, и щебень сыпался в миску. В проем просунулась колоссальная Ложка и стала быстро ходить по кругу. По ощущению, она состояла из горячего плотного студня, но была празднично расписана по черному фону желто белыми ромашками и элементарными птичками. Дунаев поднял глаза и увидел, что, несмотря на осыпавшуюся штукатурку и отчасти лепнину, потолок цел и по прежнему украшен серо розовыми кучевыми облаками, на которых лежали румяные, обнаженные тела богов и богинь. Люстра по прежнему свисала хрустальной гроздью из сердцевины сгустившихся облаков.
Ложка проходила прямо сквозь потолок и сквозь люстру. Но она двигалась по кругу все быстрее. Поначалу она неслась сквозь вещи и людей, лишь вспархивали салфетки, летели цветы и пушились волосы на головах. Но чем больше была скорость Ложки, тем плотнее и реальнее она становилась — вскоре полетели стулья, одного господина швырнуло в угол, затем швырнуло даму, затем вдребезги разлетелась китайская ваза, стало сносить и разбивать статуи, картины. Стулья летели и разбивались о стены. Мужчины в черных фраках и женщины в узких платьях прижимались к стенам, стараясь не попасть под Мешалку, которая уже стала не видна — она вышла на такие обороты, так свистела, что не видать стало ничего, кроме этого вихря в центре. Люди растрепанно распластались по стенам, по углам, в разметавшихся фраках и платьях, но никто не покидал залы, хотя со всех сторон огромные белые двери стояли распахнутыми в соседние помещения.
Женщина медиум по прозвищу Бездна де Небо стояла неподвижно у стены, с совершенно спокойным лицом. Глаза свои она не открывала. Наконец она стала медленно поднимать правую руку. Ложка стала замедляться и наконец остановилась посередине залы, сверкая своими птичками и цветами.
Вокруг все было разбито, перемешано. Цветы, куски штукатурки, лепнины, мрамора, разбитые бутылки, вазы и блюда — все это напоминало салат. Дунаев увидел, как по стенам, по рельефным изображениям цветов, течет белое вино — совсем близко от его лица. Это бутылку бросило и разбило о стену.
— Спасибо, Ложка, что размешала, — сказала медиум. — Теперь уходи.
Ложка исчезла.
— Вызываем Нефть, — произнесла летчица медиум. — Нефть, приди.
Тут же в огромных окнах вылетели все стекла, словно от страшного давления, и в залу потоком хлынула жирная, добрая, черная нефть. Она лилась рывками, неровно, странно чавкая, быстро заливая паркет, инкрустированный гербами. Черная жидкость вскоре стала заливаться в туфли и ботинки, некоторые гости стали забираться на стулья, но стулья были сильно перебиты и разбросаны Ложкой, среди них не так уж и много стояло целехонькими.
«В этом мире разрыв между живыми существами и неживыми вещами гораздо глубже, чем у нас, — подумал Дунаев. — Вещи кажутся более хрупкими. Живые существа, напротив, почти неуязвимы».
Действительно, почти все вещи в комнате оказались разбиты или повреждены, многие просто превратились в ошметки и в щебень, смешаны воедино, как смешивают еду, но многочисленные гости все остались без царапинки, только прически и платья поистрепались, но никто даже не испугался — напротив, все лица, на которые падал дунаевский взгляд, светились упоенным увлечением и упругой светской воодушевленностью. Глаза дам ярко блестели среди растрепавшихся локонов. Не менее ярко блестели и глаза мужчин, у всех были растрепаны усы, и бакенбарды, и прически, да так тщательно, словно их специально ворошили. Чуть ли не сам Ворошилов. Теперь они делали вид, что пытаются спасти свои платья и туфли от нефти, но нефть быстро прибывала, и скоро все уже стояли в нефти по грудь, за исключением тех, кто взобрался на уцелевшие стулья или пристроился на постаменте статуи, на мраморном камине или же на спинке дивана. По черной нефти плыли цветы и ошметки праздничного стола. Даже устрицы — еще живые, уже обрызнутые едким лимонным соком, но не съеденные, — ежились, обнаженные, в своих открытых раковинах, проплывая, словно в гондолах, подрагивая от чересчур яркого света люстр.
Нефть подбиралась уже к белому накрахмаленному галстуку Дунаева, заколотому алмазной запонкой, и сочные волны прибили к его лицу корзиночку в виде плетеного лыкового галеона, на дне которого лежал надкушенный персик.
— Наверное, время есть сладкое и выпить немного крепкого, — прозвучал над головой Дунаева незнакомый девичий голосок. Он поднял глаза и увидел девушку лет не более тринадцати, в белом платье. Девушка примостилась на каминной полке и, изогнувшись, протягивала ему граненую рюмку с чем то прозрачным и крепким.
— Благодарю. Вы очень любезны, — ответил Дунаев и выпил предложенное, что оказалось греческой анисовой водкой. — Позвольте узнать ваше имя.
— Кори Фармак.
— Счастлив познакомиться с вами, — искренне сказал Дунаев, глядя в теплые, нежные, раскосые глаза.
Кори Фармак, девочка из Черной Дыры.
Красные носит перчатки. Белые любит сыры.
Кори, Кори, возьми меня, детка, туда,
Где облака становятся ветром
И пухлым алмазом — вода.
Оттуда вернусь я трезвым. Трезвее, чем минерал.
И скажут мне добрые люди, что отныне я — адмирал.
Что в моем распоряжении море, лодки и корабли,
Привкус холодной водки вдали от родной земли.
Кори, ты очень sexy. На пальцах следы чернил.
За эти лиловые пятна я некогда умер и жил.
На твое детское тело я променяю богинь,
И ветер заверит дело, тихо свистнув: «Аминь!»
— Нефть, остановись, — произнесла Бездна де Небо.
Нефть перестала прибывать и застыла не уровне лиц тех, что не влез на возвышения. Теперь казалось, здесь плавает в черном много нарядных голов. Гости спокойно улыбались друг другу. Кто то передавал припасенные рюмки с анисовой водкой. Люстры отражались в нефти.
— Достаточно бы искорки, чтобы все вспыхнуло, — заметил Радужневицкий. — Но в этом мире нет огня. Заметь — ни одной свечи, и никто не курит.
Вальдо фон Дунаев взглянул на устрицу, которая проплывала мимо его лица в своей открытой раковине, и ему вдруг захотелось стать ею.
И он стал ею. И поплыл.
глава 36. Венеция
Кажется, он поднялся еще выше по телу здешнего Пуруши, которого австрийцы называли Гурвинеком или Курчавым. Гигант, видно, был ни жив ни мертв. Какие то части его тела загнивали, другие ломились от свежести. Дунаев прибыл на его Плечо улиткой, ушел с него устрицей. Ему все еще хотелось увидеть лицо этого испещренного записями и событиями великана, лицо Европы, но оно было слишком огромным, его не охватить было взглядом. Если бы далеко в небе появилось вдруг зеркало — колоссальное (но кажущееся на расстоянии крошечным зеркальцем), поддерживаемое парящими ангелами и снежными троллями, — оно, наверное, смогло бы отразить это европейское лицо, но зеркало это давным давно разбилось в мелкие дребезги, и его микроскопические осколки сверкали теперь в некоторых сердцах и в некоторых глазах.
Обладал и Дунаев таким осколком в левом глазу. Иногда ярко вспыхивало в этом осколке солнце. Дунаев уже не был устрицей, он стал самим собой, но в черном карнавальном костюме и в белой маске, лежащим в гондоле. Он знал, что он в Венеции и что одновременно вплывает в глаз Пуруши, плывет по одному из каналов этого глаза — то ли мертвого, то ли живого огромного ока, мутно отражающего небо.
И тогда по каналу, в гондоле, свернувшись клубочком,
Поплывем, как медовый звук скрипки в эфире плывет…
Гондольер, как водится, пел «О sole mio!», и греб большим веслом. Дунаеву было уютно и сладко, как в колыбели, дворцы проплывали над ним, участливо заглядывая в лодку своими темными окнами и мрачными балконами, на которых висели яркие, истлевающие ковры. Везде плеск воды и острый запах, свежий и гнилой одновременно, запах морского болота, который казался Дунаеву родным (ведь отчасти он еще оставался устрицей). Было чувство, детское предвкушение, что продолжается Праздник, начало которого он застал в Вене, в парке Эполет, и этот Праздник только собирается войти в свою полную силу, захватить уже не только лишь аристократию, но весь народ, который только и может придать ему настоящую радость. Чем глубже в Венецию вплывали они, чем ближе к ее Зрачку приближались, тем ближе надвигался этот Праздник, и сердце сладко замирало. Канал плавно завернулся и вроде вывернулся как рукав. Посветлело вокруг.
Плеск и пение гондольера — все вплелось в какую то общую музыку, и с ней смешались веселые отзвуки танца на одной из маленьких площадей.
Дунаев привстал, оправил складки своего черного бархатного плаща. На нем были белые «папские» перчатки — атласные, с вышитыми золотом инициалами. Он увидел, что гондола направляется к причалу большого палаццо. Весь причал сплошь застлан коврами, которые уходили в воду и в ней становились замшелыми и черными от гнили.
Дунаев вдруг понял (почувствовал), что, кроме веселой карнавальной толпы, собравшейся в этом палаццо, в городе больше никого нет. Он самого Местре до Лидо и Джудекки было пусто, город был брошен своими обитателями. Кажется, произошло что то катастрофическое. Вода медленно поднималась. Некоторые части города уже были поглощены водой. Кое где соборы стояли по пояс в сияющем море. На вокзале замерли поезда, пустые лодки и гондолы одиноко постукивали бортиками друг о друга.
Возможно, союзники бомбили Венецию с воздуха, и бомбы разрушили дамбы, защищающие город от моря. В этом деле участвовали, видимо, и советские летчики — на одной из маленьких площадей Дунаев увидел неразорвавшуюся бомбу с русской надписью мелом: СМЕРТЬ ВЕНЕЦИИ!
Но здесь, в этом единственно обитаемом дворце, к которому подплыл Дунаев, сохранялось веселье. Огромные букеты свежих цветов стояли в гигантских вазах, маскированные слуги с дымящимися факелами в руках уже махали с причала, указывая на золотые столбы в воде, к которым следовало привязать лодку. Судя по всему, ждали не кого нибудь, а именно Дунаева. Впрочем, его это не удивило. Иначе и быть не могло, ведь приближался Праздник.
Заботливые руки помогли ему выбраться из лодки, какая то таитянка в золотом колпаке набросила ему на шею ожерелье из живых орхидей, с другой стороны кто то уже наливал светлого вина в серебряный бокал, одновременно освещая факелом, чтобы можно было разглядеть рисунок на дне бокала — вельможа, целующий девушку в колено.
Его ввели во дворец, и там уже ждала его маскарадная толпа, его захлестнуло, кто то его приветствовал, кто то что то шептал на ухо, девичьи пальцы быстро вложили сложенную записку за отворот его перчатки, кто то показывал веер, кто то подводил целовать руки дам и кардиналов. Дунаев целовал эти руки — то нежные, женские, то епископско полные и греховные, то старческие кардинальские, с перстнями.
Все вокруг кружились в масках — лицо слона вырастало над обнаженными женскими плечами. Ему иногда казалось, он узнает знакомых. В толпе столкнулся он с человеком в оранжевом меху и с золотым ключом в носу — ему показалось, это заместитель партийного секретаря Валуев из далекой прежней жизни. Валуев усмехнулся и затерялся в толпе.
Горячие руки схватили Дунаева и закружили в танце. Он попытался узнать девушку, но не узнал. Она была ему не знакома.
— Вас хочет видеть хозяин дома, — пролился теплый шепот в его ушную раковину.
Две девушки (одна одетая морским коньком, другая — коньком шахматным) увлекли его в душный мраморный коридор. Они прошли галерею, шурша своими одеждами и задевая ими за тесно стоящие статуи нимф и мавров. Мелькнул сбоку темный квадратный сад, окруженный стеной, затем сквозь овальный розово мраморный кабинет вышли в темную библиотеку с глобусами, пройдя ее насквозь, отпахнули портьеру, и костяшками пальцев одна из юных «коньков» стукнула в потайную зеленую дверь. Дверь тут же открыл некто, одетый серым кардиналом. Сильный запах апельсинов ударил в нос вошедшим. Зала, облицованная темно серым мрамором, оказалась вся завалена апельсинами — целые горы оранжевых плодов громоздились в центре кубического пространства залы. У стен на равных расстояниях друг от друга неподвижно стояли капуцины, с лицами, закрытыми капюшонами, и девушки в белых рясах доминиканок, с отброшенными капюшонами и длинными распущенными волосами. Все девушки оказались белокуры.
— Наконец то! Вот он — главный гость! — раздался голос Радужневицкого. — Без тебя, Вальдемар, не могли начать!
Дунаев обернулся и увидел Джерри во фрачной паре.
— А что начать то? — спросил парторг.
— Свадьбу играем. Мою свадьбу. Женюсь сразу на двоих. Да ты их знаешь. Вот и они.
Радужневицкий подвел Дунаева к невестам, которые стояли, взявшись за руки. Это оказались две Святые Девочки, которых Дунаев действительно знал.
Тем не менее они представились:
— Элли и Элси.
— Не слишком ли молоды для свадьбы? — усмехнулся парторг, ласково гладя девочек.
— Им по одиннадцать. Но их же двое. Вместе — двадцать два, вполне традиционный возраст для невесты. К тому же они ведь не люди. Их «одиннадцать» — это совсем не то же самое, что земное «одиннадцать». Речь о столетиях. Ну ка, глоток шампанского, и пойдем смотреть на крокодилов. Здесь, внизу, целый питомник.
— За счастье невест и жениха! — сказал Дунаев, беря бокал холодного шампанского, поднесенный ему, — И за то, чтобы поскорее замусолить ебаного Муссолини!
Невесты захихикали. Они были прекрасны: во всем блеске, с атрибутами. Элли в золотой шапке, по форме напоминающей буддийскую ступу, в серебряных туфельках, в одной руке держала фотографии торнадо. Вокруг ее головы сдержанно светился золотой нимб.
Элси была увенчана короной, ее тонкие пальцы сжимали аптечного вида склянку с надписью ВЫПЕЙ МЕНЯ. Нимб ее был темно синего цвета.
Только в пальцах роза или склянка…
Адриатика зеленая, прости!
Дунаева представили хозяину дворца: лысому, рослому молодому человеку в костюме Отелло. Лицо тот выкрасил синей краской «под негра», белое одеяние усеяно вышитыми из красного бисера «капельками крови».
— Все сбежали из моего родного города, — сказал он, пожимая руку Дунаеву. — Говорят, угроза затопления. А я вот остался и даже решил устроить маленький праздник. А тут и роскошный повод — свадьба Андрэ. Спасибо, что не побоялись воды. За вашу смелость хочу показать вам самое ценное, что у меня есть, — белого крокодила. Да, да, этот крокодил — альбинос. Глаза у него цвета крови. Я назвал его Гений.
— О нет, не при мне! — воскликнул Дунаев полушутливо, руками в атласных перчатках прикрывая уши.
— Что не при вас? — удивленно спросил хозяин.
— Не называйте при мне этого имени! Со мной бог знает что может произойти от одного слова. — Дунаев хохотнул.
Хозяин палаццо, вежливо улыбнувшись непонятной шутке гостя, повел всех вниз, по переходам и лестницам. Широкие мраморные лестницы, по которым струились костюмированные гости, постепенно становились железными. Затем открылась железная дверь, и в ноздри всем хлынул запах воды и искусственного тепла. Здесь раскинулся бассейн, над которым гости стояли на железных решетках с перильцами.
В темной воде бугрились узкие спины крокодилов.
— Гений! — позвал хозяин, — Гений, выплывай.
Он стал махать руками над водой, щелкая пальцами. Видимо, такими движениями сопровождалось кормление Гения: что то встрепенулось в водах, и светлое длинное тело стало всплывать со дна бассейна. Вскоре гости увидели обещанные глаза цвета крови.
Дунаев вдруг забылся, глядя на Гения. Нечто гипнотическое сияло в его буграх, в его морщинистых веках, в его мутной белизне. Хотя не в белизне дело. А может быть, в белизне.
Когда он очнулся, то увидел, что все гости ушли. Только чья то одинокая фигура стояла в полутьме недалеко от Дунаева: широкоплечая женщина в униформе Люфтваффе. Дунаев узнал Бездну де Небо.
— Вальдемар, если не ошибаюсь? — спросила Бездна де Небо, обратив на Дунаева свои летчицкие глаза.
— Совершенно справедливо, — поклонился Дунаев.
— Ваше имя звучит как Долина Моря. Vale di Mare. Или Vale del Mar. Во всяком случае, мне хочется так слышать, — произнесла женщина медиум.
— Спасибо, что размышляете о моем имени. Большая честь для меня, — снова поклонился Дунаев. — На самом деле мое имя означает «Владей миром».
— Знаете, этот крокодил по прозвищу Гений на самом деле не гений. Он болен. Болен одержимостью. В его непромокаемом теле обитает злой дух. Не советую вам долго смотреть на него. Это опасно. Прощайте, Долина Моря. Оставайтесь все же при этом значении вашего имени. Не забывайте: море больше, чем мир.
Бездна де Небо повернулась и ушла, оставив Дунаева наедине с крокодилом. А тот не собирался погружаться на свое темное дно. Он кружил на поверхности бассейна, описывая нечто вроде сонной восьмерки. Свет лампы дробился в жирной воде. Снова блеснули красные глазки. Бездна, наверное, не лгала: что то скрывалось в этом непромокаемом земноводном теле.
«Видеть невидимое!» — приказал себе Дунаев. И увидел.
Тело крокодила сделалось прозрачным, как подводная лодка в разрезе. В области желудка скрывалось существо — на вид совершенно абстрактное. Собственно, «существом» его можно было назвать только невзначай. А так: восемь простых белых дисков, соединенных между собой краями, наподобие гирлянды или ожерелья. Диски были разных размеров.
Дунаев усилием воли призвал Советочку, прося ее стать переводчицей в разговоре, который казался ему почти немыслимым.
— Ты и есть злой дух? — спросил Дунаев безмолвно.
Ему пришлось ждать ответа. Наконец ответ (или перевод ответа) пришел:
— Нет, я не злой.
— Как тебя зовут?
— Никак. Иногда называют Краденое Солнце. Или Апельсин. Я питаюсь запахом цитрусовых. Иногда называют: гость из будущего.
— Ты из далекого будущего?
— Из очень далекого. Из тех времен, когда не останется никакой памяти о ваших временах. Ни одна нить не дотянется от вас к нам. Все прервется. Все забудется.
— Ну и хорошо. Чего голову забивать прошлым? А зачем ты здесь?
— Я путешествую по Каскадам Забвения.
— Ты тоже маг? Там, у себя, в будущем?
— У нас нет магов. Я скорее спортсмен. Одинокий спортсмен. Слово «спортсмен» означает: «Когда одиночество выходит из берегов и словно стремнина…»
— Кто у вас обитает?
— Четыре принципа: Волна, Свежесть, Песок и Стелящийся.
— А ты?
— Меня там уже нет. Я здесь.
— А люди у вас есть?
— Люди? Да, они есть. Люди — это когда мучительно хочется спать, а разговор все длится, и возникают все новые темы, вроде бы интересные, но уже завтра, после бессонной ночи, все они покажутся омерзительной наживкой, в которой скрывался беспощадный крючок усталости…
Венчание Радужневицкого подходило к концу. Византийское сверкание внутренних пространств собора Святого Марка — словно шквалы золотой чешуи, словно легионы золотых рыбок, каждая из которых пела пронзительным голоском «Что тебе надобно, старче?». Греческий священник, заплаканный старец в духе Эль Греко, совершал обряд.
Радужневицкий стоял перед аналоем в сером английском дождевике, горло его вроде бы охватывал длинный шарф грубой вязки. Кажется, он был простужен. Во всяком случае, то и дело подносил к лицу белый платок. Возможно, сморкался. Или скрывал таким образом растроганность. Его невесты тоже переоделись во всем дорожное: серые юбки до колен, высокие кожаные краги, макинтоши с большими карманами, брезентовые рюкзачки.
Сразу после венчания новобрачные собирались отправиться в кругосветное путешествие. Этим и объяснялись их дорожные одеяния.
Собор был пуст в этот час — все гости остались в палаццо. Только священник и трое венчающихся находились в соборе. Еще у выхода сидел один — грязный мужчина в задубевшем летнем пальто. Типичный fratellino, братишка свалок, ночлежных домов и церковных дворов. Со странной улыбкой, счастливой, можно сказать, улыбкой, он смотрел на небо с низкими и неровными облаками, на лагуну. В общем то, легко узнавался в нем «блаженный» — из тех редкостных попрошаек, которым можно доверить шкатулку с семейными драгоценностями — они вернут ее в целости и сохранности, попросив за хранение сольдо.
Обряд закончился. Радужневицкий взял невест за руки, и они вышли на паперть.
— Удачная была мысль: венчаться в Венеции, — произнес жених по русски, жадно вдыхая венецианский ветер — полуморской, полуболотный, свистящий одновременно о свежих просторах и о ряске в крошечных заводях.
— Здесь так красиво. Дух захватывает, — сказала одна новобрачная, натягивая перчатки. — Нет, наверное, более прекрасного места на свете. Ну вот и повод, чтобы уехать отсюда.
— В кругосветное, в кругосветное! — весело Воскликнул жених. — Нас ожидает все! Воздадим должное Земному Шару — это достойный старикан!
— А мне кажется, он младенец! Baby, — усмехнулась другая невеста.
— А вот и наш катер! — жених указал на лагуну концом трости. — Давайте отправимся к морю.
Они быстро пошли к пристани, зачем то прихватив с собой нищего, что сидел у входа.
Вскоре эти четверо оказались на Лидо, на полоске земли, отделяющей венецианскую лагуну от открытого моря. Они стояли на пустом пляже, лицом к морю, спиной к пустым и роскошным отелям.
— Видите? Дельфины, — произнесла одна из девочек, указывая на море. Действительно, там, где на море лежало длинное солнечное пятно, резвилась и прыгала стая дельфинов.
— Раньше я их здесь не видела, — сказала другая девочка. — Но вот люди убрались отсюда, и дельфины сразу появились.
— А я думала, они любят людей, — сказала Элли. — Им нравится играть с ними. Они общительные.
— Ну, вот мы и составим им компанию! — воскликнул Джерри весело. — А они нам. Отпразднуем нашу свадьбу в лучшем обществе! Мы, правда, не люди, но им что люди, что боги — все едино.
Он стал сбрасывать с себя одежду. Девочки последовали его примеру. Радужневицкий и девочки быстро разделись, вошли в море и поплыли по направлению к дельфинам. Радужневицкий держал над водой бутылку шампанского.
Дунаеву отчего то стало лень раздеваться, и он поплыл за ними прямо в одежде. Его переполняла радостная мощь — ни пыльник, ни бинокль, ни тяжелые сапоги не мешали наслаждению, которое он получал от купания. Даже если бы на нём висели чугунные вериги — и это не уменьшило бы счастья. Соленые волны весело били его по щекам, он хохотал. Вскоре вокруг них уже ныряли и прыгали блестящие тела дельфинов. Смех богов и тонкий Дельфиний скрежет, величественный плеск моря… Четверо купающихся оседлали четырех дельфинов и с хохотом понеслись на них в открытое море, прочь от земли.
Прощай, мы уходим далеко,
Подальше от грешной земли!
Голые девочки визжали, обняв дельфинов. Радужневицкий хохотал, в волосах и бороде его застряли зеленые водоросли. Дельфины неслись все быстрее, рассекая пенную воду. Время от времени они уходили под воду, потом совершали головокружительный перелет в воздухе и снова мчались… Брызги соленой пены, хохот, сверкающее солнце, и уход в глубину, в зеленую огромную воду, и снова в воздух… И передаваемая с цирковой ловкостью бутылка, и жадные глотки шампанского, которое стало горячим от солнца.
От всего этого ликования Дунаева стало неудержимо распирать — он рос, запрокинув голову с мокрыми волосьями, стараясь утопить в хохоте то слово, которое слышал в крокодильем питомнике, но оно выплывало, и волна горячечного бреда заливала мозг. Он пытался сдержаться, но не мог, и вот заорал:
— Я гений! Я гений, блядь!
Дельфин выскользнул из под него, и вот уже без всякого дельфина он несся по волнам, не отставая от дельфинов, так же, как они, ныряя, взлетая в воздух, рассекая волны. Хохот и крик «Я гений!» становились все громче. Ему казалось, что Радужневицкий, и девочки, и дельфины уменьшаются, он уже не мог плыть с ними вровень, он все время вырывался вперед, затем делал обратный прыжок, перепрыгивая через друзей, причем его огромная тень на мгновение накрывала их целиком.
Он понял, что пришло время прощаться. Он решил вернуться в Венецию, им же предстояло кругосветное.
— Прощайте, ребята! — закричал он. — Я обратно, в Венецию! Приятного вам кругосветного!
— Прощай, Володя! — кричали они и махали руками.
Он уже не поплыл, а пошел обратно к городу, как Гулливер возвышаясь над морем.
Перешагнув Лидо, вступил в более теплую и склизкую воду лагуны. Вода доходила ему до колен. Оглянулся. В сиянии солнца и моря еще различались какие то скачущие точки — тени от несущихся дельфинов. Но вскоре они исчезли.
— Прощайте, Андрей Васильевич! Славно повоевали вместе. Все мы заслужили Великий Отдых. Попутного вам ветра! — Дунаев последний раз помахал горизонту рукой и стал выжимать свою одежду.
Как у синего моря
Свои волосы выжмет колосс.
Образуется заводь
Из воды, ниспадающей с этих волос.
Любовное возбуждение нарастало в его огромном теле, достигая бескрайних размеров. Хорошо Радужневицкому — он уносился со своими невестами на дельфинах. А кого ебать Дунаеву? Куда выплеснуть нечеловеческое возбуждение? Гигантом он стоял над Венецией, над ее каналами и дворцами. Женственность этого прекрасного города не вызывала сомнений. Эх, выебать бы все это… — блики, птиц на площадях, порталы, дворики, сваи, мостики, ковры… А почему бы и нет? Дунаев стал торопливо расстегивать ширинку. Из ширинки доносился какой то гомон и хохот, как будто член хохотал и визжал многими голосами. Дунаев достал член и с изумлением воззрился на него. Его поджидал сюрприз: оказалось, что член его хорошо оснащен, ведь он собирался ебать не нежное женское тело, а целый город. Могли попасться и шпили, и другие острые украшения крыш. Но член был полностью защищен коконом из суперсовременных, полупрозрачных материалов: под покровом из зеленоватого непробиваемого стекла на поверхности гигантского полового органа расположилось нечто вроде палубы, где в креслах пестрела веселая публика, приготовившаяся к острому аттракциону. Туристы в белых шлемах, пристегнутые к своим сиденьям, гомонили, вращали крошечными солнечными зонтиками, щелкали фотоаппаратами. С тех пор Дунаев называл свой член Туристическим Трамвайчиком. Присмотревшись, он узнал все то же общество — многих он видел еще в Вене, в парке Эполет, другие присоединились уже в Венеции, на свадебном балу Радужневицкого. Кроме этих людей, никого не осталось в опустевшей Венеции.
Дунаев лег на Венецию, его член ушел в прохладную и нежную воду Канала Гранде. Один локоть он поставил на остров Джудекка, другой рукой оперся о кладбищенский остров Святого Михаила. Стал совершать фрикционные движения, улавливая священный ритм жизни.
Через некоторое время он застонал и резко приподнялся. Некоторые части города глубже ушли в воду под его тяжестью. Ему хотелось кончить туда, где есть жизнь: в этом мертвом городе оставался лишь один живой дворец — тот, где только что справлялась свадьба. Правда, гости перебрались оттуда на член Дунаева, но дворец жил — еще не остыло горячее вино в мраморных чашах, еще в подвальном бассейне сверкал красными глазами крокодил альбинос, а на крыше дворца стоял толстый человек в мокрой насквозь рубашке. И с привольным отвращением пел, обращаясь к наступающим волнам:
Море, море! Дар безбрежный!
Над тобой встают как зори,
Над тобой встают как горы
Нашей юности надежды!
Огромное витражное окно палаццо манило тайными огнями.
— ДА! — крикнул Дунаев и ввел кончик члена в это окно. И задвигался, ебя дворец.
Туристы, сидящие в креслах на поверхности Дунаевского члена, радостно вопили. Для них происходящее было чем то вроде «американских горок». Сквозь стекла их защитных шлемов парторг узнавал маленькие возбужденно счастливые лица — княгиня Эполет, Кори Фармак, Зео Ванденстайн, Глеб фон Ветер, Бездна де Небо, хозяин дворца (Отелло), Валентина, Кока Розетти Солеску, Шарван Земля, Кубде Гипс, Терри Окки Винтербер и даже Квентин Фарецкий, о котором говорили, что он умер, а он был живехонек и присутствовал во всех своих телах.
Дунаев издал крик и кончил. Он кончил с криком «ВЫПЕЙ МЕНЯ!», как бы обращенным к Венеции.
Он видел, как его сперма заливает Дворец, он представлял себе, как она льется вниз по лестницам и заполняет бассейн с крокодилами, которые вращаются в ней, словно чернослив в молоке, недоумевая, что за питательная жидкость разнообразит их сонное существование. И только белый крокодил по имени Гений наконец то растворился в этом потоке…
После оргазма Дунаев стал быстро уменьшаться. Гордыня и счастье, безудержный экстаз гонки на дельфинах и радость совокупления с Венецией — все стало уходить… Вскоре он уже был обычного человеческого размера и барахтался в воде. Он находился над затопленным участком города. Вспомнив, что может спокойно существовать под водой, он нырнул.
Прекрасный вид открылся ему: он плыл над затопленным парком. Темно зеленые кроны деревьев медленно колыхались в воде. Среди деревьев виднелись строения в разных архитектурных стилях. Сначала Дунаев подумал, что это район вилл, но потом сообразил, что это павильоны, предназначенные для международных выставок. Каждый павильон был увенчан гербом и названием той или иной страны. «Нечто вроде нашего ВСНХ, только здесь не республики СССР, а все страны мира», — подумал Дунаев. Некоторые павильоны оказались частично разрушены (Уж не моим ли коленом? — сообразил парторг), но в целом все сохранилось. И Джардини ди Кастелло, или же Замковые Сады, великолепно лежали под водой, словно бы вплавленные в зеленое стекло, просвеченное солнечными лучами.
Дунаев опустился на дно и стал бродить по выставке. Многие павильоны стояли закрытые и запертые, но в Дунаеве еще бушевали силы, и он спокойно выбивая толстые двери ударом руки или ноги. Иногда, смеха ради, проходил сквозь стены.
В английском павильоне он обнаружил выставку, посвященную искусству разделки коровьих туш. Тонкие пласты мяса, зажатые между стеклами, висели на стенах. Смотреть на это было неинтересно, и Дунаев вышел.
Он стал искать павильон Советского Союза и вскоре нашел его — здание, построенное архитектором Щусевым еще до революции, в стиле «ля рюс». Особняк среди красивых деревьев, на фронтоне герб СССР и дата постройки павильона — 1913. Дунаев отметил про себя странность сочетания герба и даты.
Он вошел внутрь. В холле висел большой портрет Сталина, а также — отдельно, в раме — выдержка из сталинского выступления, где тот говорил, что теперь, когда идет народная война, особенно важно понимать и любить народное искусство, искусство деревни.
В остальных залах были выставлены различные произведения этого народного искусства, видимо заботливо собранные по глухим деревням. Расписные коромысла, прялки, сундуки, деревянные ведра, русские и украинские расшитые платья, карпатские ожерелья из серебряных монет, литовские сапожки, узбекские халаты, таджикские тюбетейки и прочее. На стенах висели оконные рамы с наличниками и ставенками. Стояли большие, яркие деревянные ворота и сани. У Дунаева возникло ощущение, что он уже видел эту выставку — может быть, во сне. Стеклянный протолок разбит, везде сплошь стояла вода. Дунаев с удивлением заметил среди экспонатов икону. Подошел рассмотреть ее. Она оказалась темна, никаких фигур не удавалось разглядеть на ней. Сначала Дунаев подумал, что это Спас в Силах, так как отчетливо виднелся большой синий ромб, из за которого выступал красный, как бы пылающий квадрат (вместе они составляли нечто вроде восьмиконечной звезды), и все это вписывалось в овальный радужный ореол. В центре центрального ромба ничего не получалось рассмотреть, хотя чувствовалось, что там что то есть, что то могущественное и древнее, скрытое за завесами красочных слоев и свечной копоти. Края иконы прикрывал узкий серебряный оклад, сильно потускневший. Под иконой висела бирка с подписью —
«Икона „Неопалимая Купина“. 15 век. Костромская обл. Автор народный, неизвестен. Почиталась как чудотворная».
Дунаев снял икону со стены. С оборотной стороны оклада обнаружил два массивных медных кольца — сверху и снизу. Видимо, икону носили на шесте во время крестных ходов. Края оклада и кольца сильно стерты — икону много перемещали.
Он снял с себя кожаный ремень, осторожно пропустил сквозь кольца, и повесил икону себе на шею. Пряжку ремня пропустил вниз, сцепив ее с ремешком от бинокля, чтобы икона была плотно прижата к телу и не мешала движениям. Теперь Дунаев казался себе воином в боевом снаряжении — бинокль и икона вместе составляли как бы боекомплект, они плотно располагались на теле Дунаева. При этом Дунаев окончательно приобрел вид религиозного странника, ходока к святым местам. К тому же сильно отросли волосы и борода.
Оснащенный, Дунаев вышел из Советского павильона, напоследок взглянув на красный флаг над портретом Сталина, который казался в стоячей воде застывшим, как на фотографии.
Недалеко от Советского павильона находился павильон Германии, построенный Шпеером, любимым архитектором Гитлера. Строгая архитектура. Дунаев вошел. В огромном полукруглом зале оказалось почти пусто. В первый момент Дунаеву почудилось, что экспозиция здесь отсутствует, но потом он понял, что ошибся. В алтарной части зала была установлена скульптурная группа — двое рабочих, несущие стекло. Фигуры рабочих были мраморные, с суровыми и простыми, почти античными лицами. Руками в толстых мраморных рукавицах они держали большой прозрачной лист настоящего тонкого стекла. Было что то тревожащее, даже мучительное в этом сочетании массивных мраморных фигур и хрупкой поверхности стекла. Двое рабочих, несущие стекло, — неотъемлемый атрибут комических фильмов, но здесь этот комизм был переосмыслен в трагическом духе, судя по скорбному и мужественному спокойствию, которым веяло от мраморных лиц.
«Бессмертные боги бережно несут мир в своих руках, но мир не становится от этого менее хрупким — достаточно щелчка, чтобы он разбился» — так можно было истолковать смысл этой скульптурной группы.
Издали Дунаеву показалось, что в центре стекла сидит муха. Приблизившись, он разглядел крошечную свастику.
В другом конце зала, на кубическом постаменте из черного гранита, стояла стеклянная фигурка обнаженного Гитлера. Напротив — большое, во всю стену, зеркало, которое увеличивало и без того огромное пространство зала. Больше здесь ничего не было.
Приблизившись к статуэтке Гитлера, Дунаев увидел, что из голого тела фюрера произрастают ветвящиеся отростки, воспроизводящие формы коралла. Словно бы авторы догадались, что выставка опустится на дно морское, и Гитлер стал кораллом.
После простодушного Советского павильона германская экспозиция казалась изысканно лаконичной.
Дунаев на всякий случай разбил стекло, которое несли рабочие. Потом разбил статуэтку Гитлера и приблизился к зеркалу.
«БИТЬ ИКОНОЙ ПО ЗЕРКАЛУ!» — прозвучал приказ внутри головы.
Дунаев раскачал икону на ремне и ударил по зеркалу. Хрустя осколками, вышел из павильона, посмотрел на него снаружи. Кубический особняк, над входом — орел со свастикой. Дунаев поднял с земли толстый железный прут (кругом много валялось обломков от разрушенных зданий) и поплыл вверх, к орлу. Несколькими ударами он сбил его, и тот, крутясь, рухнул вниз, распавшись на несколько частей. Поднялся высокий столб зеленого ила, и потом он медленно оседал, и виднелись в зеленом пушистом дне куски распавшейся свастики. Дунаев подумал: не разрушить ли Германский павильон полностью?
— Да ладно, здание не виновато, — решил он, — Может, вода сойдет, люди вернутся. Пусть послужит будущей Германии — той, что возникнет на руинах фашизма.
Он сплавал в Советский павильон и вернулся с красным флагом, который установил на куполе Германского павильона. Красный флаг красиво и тяжело развевался в зеленой воде, как глоток красного вина в старинной бутылке.
Дунаев долго лежал ничком на стеклянном куполе, глядя вниз, на мраморных рабочих, которые теперь уже ничего не держали своими руками в толстых мраморных перчатках. Он наблюдал, как рыбы скользят над гранитными полами зала, отражаясь в осколках зеркала, разбросанных по полу. В этих осколках отражался и сам Дунаев — странная, темная фигура, лежащая на куполе. Солнце, сияющее наверху, бросало вниз лучи, и зеркальные кусочки ловили эти блики и наполнялись светом.
Дунаеву было хорошо, хотелось петь, но он лежал под водой и пел песню рыб, песню молчания.
В полусне ему грезилось, что он — на другом куполе: на огромном, пыльно стеклянном, под грязным небом сражения. И он не лежит рядом с флагом, он сам — флаг в руках советских солдат, карабкающихся вверх, по куполу. Солдаты ползли вверх, по ним стреляли все еще сопротивляющиеся враги, но они добрались до цели — и вот он взвился над руинами огромного города — красный лоскуток Победы.
Он очнулся от грез и увидел оранжевую рыбку с серыми плавниками, спокойно висящую у самого его лица. Он привстал. Над одним из павильонов, неподалеку, тоже виднелся орел, но не такой, какого он только что уничтожил. Этот орел держал в лапе пучок молний.
«Америка», — подумал Дунаев и почувствовал отчего то мистический холодок в сердце.
Ему вспомнилось, что он собирался разведать об Америке — не оттуда ли исходит для Советской страны новая угроза?
Вдруг он увидел девочку, которая плыла над крышей Американского павильона. Длинные волосы стояли ореолом над ее головой. Солнечные линии скользили по голому телу. Она поднырнула под крону упавшего дерева, чьи ветви запутались в американском гербе, потом мягко встала на карниз, сделала несколько шагов, оттолкнулась пяткой и, выгнувшись, поплыла вниз, где вода становилась темнее, перебирая руками по стене. Достигнув входа в павильон, она обернулась и издали, сквозь воду, взглянула на Дунаева, улыбаясь. Затем она потянула на себя тяжелую кованую дверь, с крыльца поднялся маленький водоворот ила и песка. Дверь неохотно открылась, и девочка, еще раз оглянувшись, вплыла внутрь. Что то несказанно приятное, неотразимо заманчивое было в этой девочке с плывущими за ней волосами, в ее русалочьих свободных и гибких движениях в воде. Ее улыбка казалась приглашением куда то.
Дунаев оттолкнулся от купола, на котором лежал, и поплыл к Американскому павильону. Вскоре он уже стоял перед большими дверьми. Отчего то ему захотелось перекреститься, но он сдержался. В луче солнца, который добрался сюда, на дно, он вдруг заметил, что у правого плеча вода становится бурой и в ней словно бы распускаются смутные розы. Он взглянул на себя и увидел, что из плеча торчит узкий осколок зеркала. Дунаев выдернул осколок и вошел.
На медной табличке у самого входа было написано на английском, французском и русском языках:
ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В ТЕМНО СИНЮЮ АНФИЛАДУ!
Дунаев оказался в большой темно синей комнате. Пусто. Высокие открытые двери вели в следующую, точно такую же комнату. За ней следовала еще одна такая же. И еще. Все они были заполнены водой. Дунаев плыл из комнаты в комнату, держась рукой за стены. Все комнаты стояли пустые. Глубокий синий цвет стен захватил его, он успокаивал душу, но присутствовала в нем и отстраненная печаль. А комнаты все не кончались. И чем глубже уходил Дунаев в темно синюю анфиладу, тем больше он ощущал слабость, и головокружение, и какую то сладкую отдохновенную обморочность…
И вот он уже не шел и не плыл, а просто лежал в толще воды, и вода медленно несла его сквозь комнаты… Ему показалось, что вовсе он не маг, путешествующий по морскому дну, а просто он утопленник, чьим телом играет вода. Стало темнее вокруг. Синева сгустилась…
глава 37. Америка и космос
Он потерялся в чередовании пустых синих комнат, уходя все глубже. Постепенно ему стало казаться, что он путешествует в направлении на Запад, как некогда направлялся во сне на Восток. Действительно, как то незаметно исчезли война и борьба, и он просто шел на Запад с экспедициями, пробираясь уже не европейскими городами, а дикими и простыми краями: лесами, сопками, озерами… Темно синяя анфилада, словно тайный ход по дну океана, перенесла его, кажется, в Америку, в ее привольную глушь. На настоящий, Дикий Запад.
Душа его была проста, ей душно стало в узорчатых европейских городах, переполненных прошлым. Здесь же ему дышалось хорошо. Незаметно добрался до Аляски.
На одной из стоянок, у костра, он столкнулся с Глебом Афанасьевичем Радным. С удивлением Дунаев взглянул в побронзовевшее лицо Радного: парторг успел забыть о своих соратниках за годы странствий.
— Вы… Глеб Афанасьевич? — неуверенно произнес Дунаев.
Радный деловито собирал рюкзак: он оказался членом другой экспедиции, и они уже собирались уходить со стоянки.
— Да, я, — ответил Глеб, но только тогда, когда рюкзак его был собран. — Не ожидал встретить вас в этих краях, Владимир Петрович. Да, я вспоминаю иногда годы войны. Война меня многому научила, пожалуй. А теперь пора… Идем на поиски одних захоронений, очень, знаете ли, любопытных. Я ведь психолингвист. Мертвые все молчат, но я знаю, у них есть свой язык. Каждый исчезающий освобождает некоторое пространство, он покидает свое место, и место начинает говорить на языке отсутствия. Следует изучить этот язык, ведь на нем нам предстоит говорить в будущем. Скрежет и щебет, свист и улюлюканье, писк и грохот — все они отбрасывают тени в мир тишины. Мы называем это одним лишь словом — эхо. Надеюсь, скоро у людей появится много слов вместо этого одного. У нимфы, которая любила Нарцисса, множество имен.
А вы идите сквозь лес, где деревья пониже. Доберетесь до поселения. Здесь живут алеуты. Право, славные люди. К тому же — православные (извините за каламбур). Наши с вами единоверцы. Здесь когда то была российская земля. Не пропадете. Ну, не поминайте лихом!
Они расстались.
На следующее утро Дунаев отделился от своей экспедиции и один пошел, как посоветовал Радный, туда, где деревья становились ниже. То есть на Север. Вскоре услышал далекий лай собак, и под вечер вышел к алеутскому поселку.
Жилища, отчасти деревянные, отчасти из оленьих шкур, пестрели вокруг довольно нарядной православной церковки, которая была вся резная, раскрашенная местными узорами. Дунаев вошел. Как раз шла служба. В церкви тесно стояли люди — почему то только мужчины, в национальных тулупах с откинутыми меховыми капюшонами, в дубленых сапогах. Широкие раскосые лица блестели в свете свечей. Батюшка алеут читал молитву на церковнославянском языке, но с таким сильным алеутским акцентом, что слов было не понять. Потом люди стали подходить к исповеди. Подошел и Дунаев. Он опустился на колени перед священником, тот накрыл его голову епитрахилью.
— Исповедаюсь в грехах, — произнес Дунаев неуверенно (он не бывал у исповеди с детства). — Я не заступился за своего товарища по партии, когда его несправедливо обвинили. Я не заступился за одного хорошего инженера, когда его обвинили, что он участвовал в заговоре специалистов. Я не подписал характеристику одной женщине. Это ее почти убило. Я стал руководителем партийной организации завода, хотя знал, что мой предшественник был приговорен по ложному обвинению. Я, рядовой партиец, обычный советский человек, не смог встать в общий строй, когда пришло время защищать свою страну. До сих пор не знаю, нужно ли кому нибудь то, что происходит со мной. Я иногда свирепствовал по отношению к волшебным врагам, хотя они ни в чем не виноваты. Я впадал в гордыню и раздувался до огромных размеров. Я совокуплялся с Венецией, хотя, впрочем, это вряд ли грех… Я смотрел на себя сквозь пальцы, но в этом себя не виню… Я ел убитых животных и птиц, а также рыбу и растения. Я приносил страдания существующим и несуществующим существам и недосуществам. Часто хитрил. Прости мне, Господи, мои грехи, ведомые же и неведомые, в бдении и во сне, в бреду, в пьянстве и в трезвости, мною и посредством меня совершенные!
Батюшка алеут, конечно, не понял ни слова из этой сбивчивой исповеди, но отпустил Дунаеву грехи и причастил его.
Служба кончилась, и священник отвел Дунаева в тесный домик, где матушка алеутка, жена священника, накормила голодного парторга местной похлебкой. После еды они прошли в пристройку, где на оленьих шкурах лежал еще один священник, совсем старый и дряхлый. Этот лучше говорил и понимал по русски. Дунаев попытался, что называется, «в общих чертах обрисовать ситуацию», хотя сам не знал, что это за ситуация и какими чертами ее можно «обрисовать». Священники тем не менее кивали. Потом они заговорили друг с другом на своем языке. Особенно часто мелькало в их непонятной речи слово «иксби», при этом они указывали на икону, которая все еще висела у парторга на груди. Наконец старый поп обратился к Дунаеву. Парторг не все понял, поп говорил неразборчиво, с сильным акцентом. Сказал, что надо идти на Иксби, и несколько раз повторил это слово, кивая на икону. Дунаеву показалось, что Иксби — так раньше назывался местный бог или особое божественное состояние. И, может быть, теперь так называется какое то священное место, что то вроде поляны тотемов. Постепенно он забыл, что разговаривает с православными священниками, показалось, что он снова в привычной компании шаманов.
В общем, он понял, что завтра его отведут куда надо, и успокоился. На ночь его положили в одной из местных оленьих хижин, где спали еще несколько человек. Спалось ему там, завернувшись в шкуры, очень крепко и хорошо, а проснулся он оттого, что в лицо ему ткнулся инеистый нос собаки. Затем собака лизнула его в щеку, вокруг засмеялись и заговорили по алеутски.
Накормив все той же похлебкой и теплым молоком оленихи, его посадили в сани и куда то повезли. Собаками правил молодой алеут. Еще один сидел рядом и свистел. Свистел всю дорогу, и парторг понял, что так ему велели шаманы священнники. Свист был, видимо, магический, отгоняющий злых духов.
Через несколько часов они добрались до места, которое похоже было на край мира. Земля здесь обрывалась, и начиналось замерзшее море. Дул ветер, то разгоняя, то сгущая туман над оледеневшим морем. Один алеут вынул коньки и протянул их Дунаеву, жестом приказывая надеть. Затем он показал в море и несколько раз повторил «Иксби! Иксби!». При произнесении этого слова тень страха и благоговения мелькала на их лицах. Парторг присмотрелся и разглядел далеко в море остров, схваченный льдом, над которым стоял плотный, огромный сгусток тумана. Дунаев понял, что ему надо идти туда.
Надев коньки, он махнул рукой алеутам и побежал вперед, к острову. Скользилось неплохо, хотя лед был неровный, припорошенный снегом. Но коньки оказались хорошие, с магическим узором.
Только ветер досаждал.
Через некоторое время он достиг острова. К своему удивлению, он увидел высокий забор и несколько рядов колючей проволоки над ним. Ворота, с пустыми сторожевыми будками по бокам, стояли открытые. Внутри виднелись заснеженные домики, явно не так давно построенные. Лагерь? База? Научная или военная?
«Скорее всего, военная», — подумал Дунаев, заметив какие то заснеженные антенны и радары. Все они были опрокинуты и поломаны.
Он беспрепятственно зашел на территорию базы, толкнул дверь ближайшего домика. Дверь открылась. Он зашел, щелкнул выключателем. Ясный электрический свет залил помещение. Кухня. Чистая, белоснежная. Длинные ряды сверкающих кастрюль, сковородок, плит, вертелов, печей. Кажется, этим никогда не пользовались.
«Запасное… Запасная кухня, что ли?» — подумал Дунаев. Ему вдруг вспомнились карикатуры с изображением ада из журнала «Безбожник у станка» — все эти сковородки, печи… — Запчасти, запчасти Ада. А эта кухня — это запасной Ад».
«ЗАПАД — ЭТО ЗАПАСНОЙ АД! — осенило его. — Неиспользованный, еще не побывавший в деле. Чистый, пустой, незакопченный. Но готовый ко всему».
Дунаеву захотелось есть. Должны тут быть ЗАПАСЫ.
«ЗАПАСНЫЕ АСЫ». — Дунаев все теперь расшифровывал.
Он представил себе холодильник, наполненный маленькими самолетами, где в кабинах сидят загорелые асы в полной форме, готовые к боевому вылету. Ему даже стало боязно открывать холодильник — вдруг оттуда, как стая мух, вылетит эскадрилья и поранит ему лицо.
Он открыл холодильник (странно среди вечных льдов заглянуть в резервуар искусственного холода). Холодильник оказался ярко освещен внутри, бел и пуст. Дверца морозильной камеры слегка приоткрыта. Он заглянул туда.
Но сознание есть чем занять в этот раз —
Морозильника дверцу открой,
И повеет здоровьем арктических баз,
И дохнет ледяною зимой.
И Снегурочку спящую выделит глаз
Средь пушистого снега и льда,
И тогда ты поставишь кастрюлю на газ,
Чтобы в ней нагревалась вода.
Ты разбудишь Снегурку, поесть позовешь,
Что послал добрый Западный Бог,
И пельмени сготовишь, и тихо споешь
Про родной долгожданный порог.
А в глазах — даль небес. А в глазах — тишина,
Как в обычае перед грозой.
Со Снегуркой сидите, бокалы вина
И пельмени на блюде горой. —
Ну, родная, давай, за советскую власть! —
Взгляд прозрачный и смех ледяной.
И слова, как снежинки, летят: — За тебя!
Береги себя, мой дорогой!
В морозильной камере, среди волнистого искрящегося снега, виднелось что то яркое. Дунаев протянул руку и достал очень холодное яйцо, покрытое тонким слоем инея. Сквозь иней сияли яркие краски. Яйцо было раскрашено. Среди красных, желтых, синих и зеленых узоров золотом сверкали две буквы X.В.
«Пасхальное», — подумал Дунаев.
Он все не мог отвести глаз от этих двух букв. Какая то догадка мучительно вертелась в уме.
«ИКСБИ! — внезапно осенило его. — Вот оно… Откуда название то!»
— Вы совершенно правы, — спокойно произнес за его спиной незнакомый голос по русски, с легким акцентом. — Так и возникло название этого атолла. Раньше здесь находился так называемый Христово Воскресенский скит. Русские схимники спасались. Однако когда сюда добрались американцы, они не застали здесь людей — только ворота с пасхальным вензелем X.В. С тех пор это место называют: атолл Иксби. Был и другой атолл — ИксЭй, — но от него не осталось и следа.
Дунаев обернулся и увидел двоих. Одеты были как американцы, но по разному. Один в черном костюме (что то неуловимо американское проступало в покрое костюма), в белой рубашке и темном галстуке. Другой — в желтой рубахе, в широких штанах клеш канареечного цвета, в ботинках на толстой каучуковой подошве, в широком ярко зеленом галстуке. На голове шляпа типа сомбреро, с кисточкой. Говорил тот, что в черном костюме.
Но самое странное, что вместо лиц у них были две вспышки. У человека в черном лицо напоминало прожектор. Прямо из лица шел сильный сноп света, и нельзя было различить никаких черт за этим светом. У модника лицо, наоборот, было как черная дыра. Густая тьма излучалась этим лицом, словно бы черный свет. Но в этой тьме не чувствовалось угрозы, тьма казалась спокойной. Это «лицо» странно контрастировало с одеждой модника.
— Вы… Вы кто? — выдавил из себя парторг, — Американцы? Военные? Пограничники? Второй Фронт? Союзники или… или враги? Где остальные? Ведите меня к начальству. Откуда знаете русский? Эмигранты?
— Мы здесь одни, — ответил тот, кто был в черном костюме, с сияющим, как солнце, лицом. — Все остальные ушли отсюда. Эвакуировались. Здесь располагалась секретная научная лаборатория. Но произошло… непредвиденное. А мы остались. Нам с братом терять нечего. Мы ведь ученые. Только теперь, после случившегося, брат ничего уже больше не знает. Теперь его так и называют — Незнающий. И не говорит ничего. А я все знаю. Только к чему мне это? Да, мы эмигранты. Родились в России, в Петербурге. Родители вывезли нас маленькими. Раньше мы были близнецы. Однояйцовые. А вот теперь уже и не близнецы, как видите. Сходство стерто, осталось лишь грубое различие.
Из луча света раздался смешок. И стишок (на искаженном английском языке):
What could be more depressive then
This duell between twins?
It can be more obscessive scene —
When you just sit with queens.
Both queens are sad, both queens are mad
Just pupets — black and white.
You — in between. You — all in red.
My sorrow! My bright!
The river's water waits for us —
For bodies — yours and mine.
Together through the looking glass,
Through river's water shine.
— И… как же вы здесь живете? Зачем вы здесь живете? — спросил Дунаев.
— Для вас. Сестра сказала, появится человек с биноклем и иконой. И надо проводить его к Дубу.
— Так у вас есть сестра? Она здесь?
— Да, здесь. Вот и она.
В комнату вошла девушка в простом красном платье. Ни света, ни тьмы она не излучала, зато от нее исходил сильный запах цветов.
— Лиза, — представилась она, протягивая руку Дунаеву. Парторг пожал прохладную ладонь.
— Пойдемте к Дубу.
Они вышли из кухонного домика и пошли по направлению к огромному сгустку тумана, который возвышался над островом.
Спутники Дунаева остались в легкой одежде. Они не чувствовали холода.
Прошли несколько бараков, потом Дунаев ощутил, что они — на взлетно посадочной полосе небольшого аэродрома. Слева и справа топорщились какие то предметы в снегу. Вскоре Дунаев понял, что это вертолеты. Все вертолеты были опрокинуты, разбиты, а сверху их укрыл снег. После кладбища вертолетов началась зона, где стояли самолеты. Небольшие и настолько заснеженные, что они казались упавшими в снег крестами.
Они встали у подножия туманного сгустка. Туман уходил огромным столбом вверх и там расширялся, образуя как бы крону. Своей формой сгусток напоминал дерево.
— Дуб, — произнесла Лиза. — Дуб на Краю Света.
— Дуб на Конце Света. Здесь свет «дает дуба», — подхватил светоносный близнец, беря за руку своего брата модника. Вместе они подняли лица: луч света и луч тьмы ушли в туман, рассеивая его.
Дуб обнажился. От был из белого бетона.
Ствол шел вверх, на страшную высоту, и там расходились ветви, поддерживающие колоссальный Сундук. Четко чернела скважина в замке Сундука.
У подножия Дуба застыла открытая платформа грузового лифта. Лиза указала Дунаеву на эту платформу приглашающим жестом. Парторг вошел на платформу один, стряхнул снег с пульта управления лифтом, нажал на кнопку со стрелкой «вверх» (на пульте было лишь две кнопки со стрелками «вверх» и «вниз»). Платформа дернулась и стала тяжело подниматься под рокот подъемного механизма. Медленно уплывали вниз провожатые и аэродром с заснеженными рядами самолетов и вертолетов (как будто кто то разметил часть поля крестиками, а другую часть — звездочками). Постепенно ландшафт разворачивался во все стороны, и вскоре весь атолл Иксби лежал внизу. И океан, схваченный льдом, и материк на юге, с черно белыми лесами, похожими на седые собольи меха. А на Севере раскинулось необозримое полярное царство — снега и льды до самого горизонта. А над всем этим переливалось вдали северное сияние. Полюс! Платформа остановилась на высоте, прямо напротив Скважины Сундучного замка. Скважина была размером с дверь.
Сверху спускалась одна из «ветвей» Дуба — железобетонная конструкция, с которой — над самой Скважиной — свисал «желудь». Это была кабина (действительно по форме похожая на желудь), где раньше, видимо, находилась охрана. Теперь стекла кабинки были разбиты, внутрь свободно залетал снег. Дунаев разглядел заснеженный автомат, валяющийся на полу кабинки, опрокинутый железный стул, белую каску с буквами ХВ, наполненную снегом. Стол с телефонами — все разбиты. На единственном уцелевшем телефоне сквозь тонкий снег мутно и тревожно вспыхивала красная лампочка. Дунаев присунул руку сквозь разбитое стекло и поднял телефонную трубку.
— Дунаев на линии, — строго произнес он.
В ответ только космический шорох и, кажется, какая то испанская песенка. Дунаев положил трубку.
Парторг еще постоял, глядя на просторы бескрайней белизны. Потом, чтобы подбодрить себя и быть, что называется, «в форме», достал из кармана очередную ампулу Безымянного Лекарства. Опрокинул в рот ее содержимое.
Затем вошел в Скважину. Как ключ.
МИР МЕДВЕДЯ
Медведь — это квадрат. Мир медведя красный.
МИР ВОЛКА
Этот мир имеет форму круга. В его сердцевине зреет интрига по прозвищу ВОЛЧЬЯ ЯГОДА. Яд этой Ягоды должен выплеснуться на свежеобструганные доски через несколько миллиардов световых лет. Мир Волка синий.
МИР ЛИСЫ
Лиса — это треугольник желтого цвета. Грани треугольника связаны друг с другом правилами игры, которую называют СЫВОРОТНАЯ ИГРА. Суть игры состоит в постоянном возвращении. В центре этого мира скрывается вход в
МИР ЗАЙЦА
Мир в форме спирали, пульсирующий, белого цвета. Этот мир целиком состоит из музыки, причем очень хорошей. Все хищное или то, что в совокупности называют ЮДОЛЬНАЯ ОТРЫЖКА, осталось в предыдущих мирах. Мир этот кажется снаружи маленьким, но широко разворачивается внутрь себя. В его центре скрывается
МИР СЕЛЕЗНЯ
Селезень — это радужный Овал, пересеченный двумя золотыми линиями. В центре овала — вход в
МИР УТКИ
Утка — это точка. Она вспыхивает всеми цветами Северного Сияния, а также теми цветами, которых нет больше нигде. Здесь есть Тишина. В самом центре Точки игольный прокол, там вход в
ЯЙЦО
Цвет белка — белый. Цвет желтка — не имеет цвета. Плотность — невероятная. Энергетическая ценность — чудовищная. Звук: голос, поющий песню: «Я не веду обидам счет». На скорлупе обозначена буква, которая разрастается и занимает все обозреваемое пространство. Это буква
X
…проходя сквозь «ИКС миры», которые располагались один в другом, Дунаев воспринимал их как нечто абстрактное, неземное. При этом они казались чудовищно мощными, заряженными, и вибрировали от сил. Собственно, это и были разновидности силы, отлитые в простые формы.
Дунаеву понравились ИКС миры. Он любил простое. Оно разверзалось: бодрое, емкое. Как все американское. Словно эти здоровые абстракции улыбались белоснежными американскими улыбками.
Но, к своему стыду, одновременно он наблюдал и другие образы — глупо сказочные, из фольклора и заебавших детских картинок. Медведь в синих штанах садился огромной жопой на муравейник; волк, одетый как девочка, поливал цветы. Лиса, вся обоссанная, убегала от самосвала. Старый заяц делал себе инъекцию морфия и потом, прежде чем уснуть, ел холодные щи на холодной кухне. Яйцо, согретое Курочкой Рябой, носилось по избе как сумасшедшее, и об него бился лбом сумасшедший старик.
ПОЖИЛЫЕ ИЛЛЮСТРАЦИИ В ЧЕРНОМ ХОЛОДЦЕ! Как рваные переводные картинки, упавшие в студень, они казались жалкими и навязчивыми. И вообще хуй знает откуда возникали.
Парторг хоть и находился в глубочайшем галлюцинозе, все же припомнил партийную дискуссию о воспитании детей, которая шла довольно живо все тридцатые годы. В частности, бурно обсуждался вопрос о народных сказках. Дунаев тогда входил в одну комиссию, которой поручили заниматься этим вопросом. Он поддержал тогда тех людей, которое говорили, что не надо морочить детям головы старыми сказками о животных и волшебстве. Думалось, в этих сказках скопилось столько вековой грязи. Новым людям нужны новые сказки — о Революции, о Науке…
Сейчас, блуждая среди видений, Дунаев понимал, что он был тогда прав. Но кто же знал тогда, что придут фашисты? Пришлось вынуть старые сказки из под земли, чтобы пропитаться их старой мощью. Наверное, это ударило по светлому лицу будущего, однако другого выхода не нашлось.
Он прошел насквозь все Слои и вошел в последний по счету самый внутренний и тайный из «миров Сундука» —
МИР ИГЛЫ
Он проник во внутреннее, полое пространство Иглы.
Здесь он увидел картину, напоминающую портреты Репина или Серова, где они писали странников, каторжан, ходоков и других подобных персонажей. В сером металлическом свете полулежал в гладком стальном туннеле человек с исхудалым лицом беглого каторжника. На лице прочитывалась печать бесконечной усталости, глаза закрыты. На губах — пена, как после эпилептического приступа. Человек медленно приоткрыл глаза. Они показались вначале бессмысленными, но потом в их глубине стало брезжить смутное понимание.
Дунаев понял, что смотрит на самого себя.
В ту же секунду все затряслось, завибрировало. Раздался грохот. Тело Дунаева сплющило и вжало в самый дальний конец Иглы — в Заострение. Перед парторгом предстала в воздухе голова Бессмертного, окруженная плотным ореолом сухих электрических разрядов. Глаза Учителя были вытаращены, рот широко открыт, как у Медузы Горгоны.
— ТЫ ПРОНИК В МОЕ БЕССМЕРТИЕ! — пролился крик, почти неразличимый в грохоте.
— ВИДЕТЬ СКВОЗЬ! — крикнул в ответ Дунаев и стал видеть сквозь сталь Иглы.
Он видел, как начинает стремительно удаляться от земли, уходя в небо.
Полярные ландшафты внизу исчезли за облаками, облака завернулись большими волокнистыми спиралями, все это отодвинулось, синева небес сменилась мраком, в котором блуждали ярко освещенные Солнцем планеты, похожие на разноцветные шары на невидимой Елке. Они вышли в открытый космос.
Дикое давление (такое, что казалось, еще секунда — и выскочат все зубы) постепенно сходило на нет. На смену ему пришла невесомость — Дунаев, как растоптанная кувалда, повис внутри игольного пространства.
Игла шла сквозь космос словно бы по тесному каналу. Казалось, темный космос проглотил Иглу, и теперь она продвигается по его пищеводу. Дунаеву вспомнились детские истории про людей, проглотивших иглу — игла якобы много лет путешествует по телу человека, пока не достигает сердца, и тогда человек умирает.
«Игла должна разломиться!» — вспомнил Дунаев. Он уже не видел себя со стороны — он вернулся в свое тело и теперь обследовал иглу изнутри. Присмотревшись внимательнее, он разглядел, что в стальных стенках Игольного туннеля проступают какие то отражения: горящий перелесок, истоптанный снег, разбитый портрет Менделеева, валяющийся рядом с абажурным каркасом у подножия пылающего чахлого дерева.
Он узнал эту местность — растерзанная ничейная земля, где то в Подмосковье, в 1941 году. Он понял, что Игла — та самая, которую он когда то разломил своими слабыми хлебными зубами Колобка. Как только он осознал это, Игла разломилась, и Дунаева вытряхнуло в открытый космос.
Парторга мгновенно заморозило, и он превратился в кусок льда. Отныне он мог с полным правом называть себя Морозко. А ведь на дворе Весна!
И вот теперь весна. Победа и Весна!
И вечный, вечный сорок пятый!
И нежно девушка поглядывает на
Курящего «Казбек» солдата.
Она — работник почты. У нее
Немало есть светодробящих писем.
Читает мальчик белое письмо,
И дворик Лавры бережно прописан.
На монастырский двор выходит Лактион —
Молочный старец, сытый снами.
И лик его как зимний стадион,
Покрытый снегом и следами.
Вместе с Дунаевым в космос вышло нечто неуловимое, что то похожее на невидимую золотую пыль. Видимо, это была жизнь Бессмертного. Раньше она содержалась в Игле, а теперь вышла на просторы — для вечного и свободного скитания в Беспредельном. Какая то часть этой «золотой пыли» осела на поверхности льда, из которого теперь состоял парторг. Поэтому он не умер — он был закутан в бессмертие. Он превратился в маленький живой шарик, который весело катался по ледяным капиллярам и канальцам своего замерзшего тела. Собственное тело стало для него космическим кораблем, огромным и сложным, по которому он странствовал изнутри. Все здесь было ледяное, прозрачное, словно стеклянное, и сквозь внутренние органы хотелось вечно любоваться великолепием космоса. Дунаев наблюдал солнце — пылающий шар, чье сияние роскошно дробилось и рассыпалось алмазными искрами в глубине его хрустального курчавого мозга. Он видел, как в сердце проступает сверкание Венеры, как в печени отражается Сатурн, а в селезенке рдеет Меркурий. По холодным и прозрачным коридорам своего тела корабля Дунаев катился и пел:
Не ищи! Не ищи! Не ищите меня
В этот вечер печальный, ненастный:
В угасающем свете ушедшего дня
Я лежу, безучастный, бесстрастный.
Я лежу, улыбаясь, в глубоком снегу,
Надо мною метель голубая.
И я вспомнить о прошлом уже не могу
И о будущем больше не знаю.
Я не мертв. Я, быть может, живее живых.
Но я в сон бесконечный закован.
В глубине беспредельных лесов вековых
Я беспечен лежу, очарован.
Этот русский романс сам собой родился в сердце, которое стало ледяным кристаллом. А может быть, его сочинила Машенька в голове Дунаева, которая теперь тоже стала ледяной, что, впрочем, для нее было естественно — она с самого начала являлась Снегурочкой. Иногда Дунаеву действительно казалось, что он не в космосе, а затерян навеки спящим в беспредельных лесах.
Как то раз он находился в своей правой пятке (что называется «душа ушла в пятки»), когда сквозь хрустальную поверхность пятки вдруг увидел Максимку Каменного. Тот приближался к нему из темного космического пространства.
Максимка выглядел как обычно. Ничто его не брало, этого паренька.
— Тоже блуждаешь в космосе? И как тебе здесь? — спросил Дунаев по телепатическому каналу.
— Мне не привыкать. Я инопланетянин, — неожиданно заявил Максим.
— Да? А с какой ты планеты? — заинтересовался Дунаев.
— Со всех планет. Чтобы я смог появиться на свет, каждая планета напружинилась и выдавила из себя нечто драгоценное. Это называется: собрать нектар со всех цветов. Но меня привлекают не эти солнца и звезды, которые дали мне жизнь. Что мне в них? Меня влекут загадочные провалы в космическом пространстве, черные дыры. Заглянешь, бывало, в такую дыру — там все иначе.
— А где они? — полюбопытствовал парторг.
— Да везде. Их еще называют — Праздники. Блуждаешь себе и вдруг попадаешь на такой праздник. Это как наступить ногой на мину. Всегда неожиданно. Все сразу же меняется — И вокруг, и в тебе самом. И становится весело! Побудешь в космосе подольше, сам увидишь, дорогой Владимир Петрович. А вообще, молодец, что вовлек меня в свою игру. Если бы не я, фашист завладел бы Земной Юдолью и выебал бы ее по самые помидоры. А так — глядишь, Юдоль еще поваландается, подрочит сама на себя. Может быть, даже расцветет при случае, как скромный букетик фиалок. Но все равно она — Юдоль Скорбей. Милый мирок, но мне как то недостает в нем размаха. Тесновато, хрупко. Чувствую себя, честно говоря, как слон в посудной лавке. Говорят, нужно быть скромнее, но, ей богу, все земное горчит. Нет настоящей сладости!
— По моему, ты залупился, Максимэн! — дружески осклабился Дунаев внутри своего шарика.
— Да нет, просто надоела эта теснота и хрупкость. Ты, наверное, собираешься вернуться туда? — Максим указал пальцем на синевато зеленый земной шар, нежно окутанный тонкими волокнами облаков. — А я нет. Остаюсь здесь, в открытом космосе. Здесь, без воздуха, мне дышится вольнее. Я ведь ребенок. Дети должны жить с родителями.
Потеряли сына на вокзале,
Потеряли в спешке малыша.
Может, увели его цыгане?
Может, унеслась его душа?
Бросились к дежурному вокзала,
Бросились в милицию — искать.
Объявляет голос по перронам:
Кто видал такого малыша?
— Спиздил в одном ювелирном магазине, в богатом чешском городке, — сказал Максим. — Вот, кстати, тебе подарок на прощанье — два колечка, мужское и женское. Когда разморозишься, зашей в подкладку. Вдруг женишься? И вот еще: прежде чем вернешься на Землю, навести Луну. Там найдешь пустую часовенку. Внутри оставь икону — ту, что нашел в Венеции. Пусть смотрит с Луны на Землю. Может, поприятнее станет Юдоль? Ну, ладно, Володька, облапил бы тебя, да неохота тискаться с куском льда. Встретимся в раях!
Максимка небрежно махнул в глубину космоса. Дунаев вдруг с удивлением разглядел за его спиной два совершенно черных огромных метеорита, которые параллельно неслись по орбите. Ему показалось, один из них напоминает колоссальную статую женщины с мечом, другой — статую солдата с ребенком на руках, наступившего ногой на свастику. Эти образы возникли и растаяли в грубой бесформенности метеоритов.
— Да, это они, мои родители, — кивнул Максим, — Арон и Ася. Я нашел их. Мы втроем объявили себя исследователями космоса. Я и посошок себе подобрал для дальней дороги.
Максим взмахнул посохом, на котором сверкнуло множество золотых ободков. Приглядевшись, Дунаев увидел, что это шест, сплошь унизанный золотыми обручальными кольцами.
глава 38. Берлин
Дунаев шел по пустынной городской улице. Он находился в Берлине. Постоянно слышалась артиллерийская канонада — советские войска штурмовали город. Парторг не знал, зачем он здесь, как он сюда попал. Впрочем, он не задумывался об этом. Он просто гулял, чувствуя себя в полуразрушенной вражеской столице почти туристом.
Он смотрел на дворцы, на большие коричневые соборы, стоящие на островах, На мосты, на реку, на тусклые весенние сады, на руины. Изредка попадались люди — немецкие солдаты и полицейские, а также гражданские. Все они делали что то или бежали куда то с напряженными, бледными, сосредоточенными лицами. В одном месте он заметил небольшую толпу. Люди молча рассматривали нечто, лежащее на тротуаре. Дунаев подошел и увидел мертвые тела нескольких офицеров. Все в парадных униформах различных родов войск. Дунаев различил артиллериста, летчика, морского офицера, танкиста, подводника… Очень молодые, с многочисленными орденами. Кто то произнес слово «зельбстмордед». Прислушавшись к приглушенным разговорам, Дунаев понял, что эти офицеры сегодня утром получили почетные награды из рук фюрера, после чего фюрер предложил им принять яд, чтобы они смогли не видеть позора Германии.
Как и почему их мертвые тела оказались здесь, на мостовой, было непонятно. Наверное, действие яда застало их здесь, когда они вместе шли по этой улице, полуобнявшись, как мушкетеры короля. Дунаев отошел. Он хотел войти в старый большой парк, но тут кто то тронул его за рукав. Оглянувшись, он увидел Синюю. Он вздрогнул, хотя в глубине души ждал этой встречи. Она казалась несколько изможденной и в то же время помолодевшей, на вид ей теперь можно было бы дать лет семнадцать. И почему то одета она была не в синее — скромное темно коричневое пальто, черные пыльные узкие ботинки на шнурках, черный берет. Только глаза оставались синими, но и они уже не сверкали зимним нечеловеческим блеском. Черты лица смягчились.
Дунаеву было странно видеть ее столь очеловечившейся.
— Мария Синяя? — произнес он полувопросительно, запнувшись.
— Владимир Дунаев? — ответила она, слегка улыбаясь. Она говорила без акцента.
— Как я рад… что вижу вас, — вдруг сказал парторг, и голова у него странно закружилась. — Но… что вы здесь делаете? Здесь опасно, здесь уже через несколько часов будут наши.
— Ваши. Я знаю. Я здесь живу, на соседней улице. Хотите, зайдем, выпьем кофе? Я приглашаю вас.
Дунаев кивнул. Вкус кофе возник и исчез в его гортани.
Они завернули за угол. Этот район города был не слишком разрушен бомбежками.
Строгие, темные, элегантные дома стояли, глядя друг на друга своими полузаклеенными бумагой окнами.
Они вошли в один из подъездов, поднялись на четвертый этаж. Медным ключом Синяя отворила высокую дверь. Из большой прихожей в полутьму уходил длинный коридор с зеркалом в глубине. Чувствовалось, что здесь много просторных, прохладных комнат.
— Это ваша квартира? — спросил парторг, не находя, что бы еще спросить.
— Нет, здесь живут люди, у которых я работаю гувернанткой. Семья. Сейчас они все уехали, а я вот задержалась, чтобы увидеть вас. Хотела попрощаться.
— Чтобы увидеть меня? — Дунаев недоверчиво взглянул на Синюю. Она сняла пальто, повесила его на вешалку, оставшись в коричневой юбке и таком же пиджаке, под которым тускло светилась белая, школьного типа, рубашка с отложным воротничком.
— Хотите посмотреть комнаты? Пойдемте, я проведу вас, — вежливо предложила она.
Они пошли сквозь комнаты. Дунаев увидел гостиную с черными креслами, и большую столовую, где люстра отражалась в овальном столе, и спальню хозяев, где на полу лежала шкура белого медведя с черными стеклянными глазами. Везде вещи стояли и лежали строго, затаившись в своем безмолвии. В просторном кабинете хозяина на стенах висели морские пейзажи и стояли аквариумы без рыб, но с разными сортами водорослей внутри. Наконец они вошли в детскую.
— Здесь спали они, мои любимцы. Близнецы, — сказала Синяя, указывая на детскую кроватку с деревянной решеткой. — А здесь спали старшие, мальчик и девочка.
Старшим детям, судя по размерам их кроватей, было около десяти лет. Над кроватью девочки висел рисунок, изображающий принцессу в лесу, идущую крупными шагами среди небрежно нарисованных елок. Ветер, сделанный тремя резкими линиями, пригнул деревья к земле. Над кроватью мальчика висел деревянный меч, на рукояти которого с помощью увеличительного стекла выжгли маленькую расплывчатую свастику. Рядом с мечом — силуэт собаки Баскервиллей, вырезанный из книжки и наклеенный на обои.
На полу валялись кубики, игрушки. Дунаев наступил на странного мягкого снеговичка, сшитого из трех подушек, наполненных изнутри песком. Виднелась детская железная дорога — поезд лежал, опрокинувшись набок, из него высыпались маленькие разноцветные пассажиры.
Дунаев подумал о том, сколько подобных поездов, только не игрушечных, а настоящих, пустил он под откос в бытность свою партизаном. Но Синей он об этом говорить не стал.
— А это моя комната, — сказала Синяя, открывая дверь. Аккуратно застеленная девичья кровать, на трюмо книга, обернутая в белую бумагу. В приоткрытое окно доносился гул канонады, пока что еще отдаленный и напоминающий чем то тревожный грохот шторма на море.
— Присядьте. Я сейчас принесу кофе. Синяя вышла.
Дунаев сидел в кресле, схваченный неподвижностью, как льдом. Он хотел заглянуть в зеркало, хотел приоткрыть книгу, лежащую на трюмо, но вместо этого просто сидел в кресле, выпрямившись и положив руки на подлокотники.
Синяя вошла с подносом.
— Кофе больше нет, — произнесла она. — Вот чай и молоко.
Он взял из ее рук тонкую чашку на блюдце, неловко отпил глоток, но напиток оказался горячим, и он обжег передние зубы.
— Не торопитесь, — сказала она. — Сейчас остынет. Добавьте молока. Оно холодное.
— Жадность фраера сгубила, — попытался пошутить Дунаев, доливая в темный чай молоко из серебряного молочника.
— А вы жадный? — спросила она.
— На войне все жадные. Но война кончилась, и больше жадничать никто не станет. Зачем жадничать, когда есть мир?
Парторг говорил и сам себя не слушал. Он собирался признаться ей в любви, и это намерение отнимало все его силы. С ужасом он осознавал, что, возможно, не сможет сделать этого. Он, оказавшийся способным в своей магической войне практически на все, здесь может спасовать. Больше всего он боялся, что она читает его мысли (в этом он не сомневался) и в любой момент может предвосхитить его признание какой нибудь фразой вроде: «Не говорите ничего. Я и так все понимаю». А это должно было быть сказано, именно сказано вслух, а не вычитано в мыслях.
«Надо торопиться, — подумалось ему. — В любой момент может стрястись все что угодно. Если не успею, все наебнется. А жалко ведь — война кончается, победа уже на носу почти сидит…»
Он быстро поставил горячую чашку на стол и произнес картонным, гулким голосом:
— Я люблю вас.
«Сделал! — екнуло сердце. — Ну, все. Теперь Дойчланд — капут. Теперь действительно же все по хую».
— Я тоже люблю вас, — просто ответила Мария.
Дунаев не сразу понял ее. Потом смысл сказанных слов дошел до его сознания, и он потрясенно посмотрел на Синюю (до этого он смотрел на пар, поднимающийся из чашки). Этого он как то не ожидал.
— Как же… Значит… Когда? — задохнувшись, спросил парторг.
— Я полюбила вас сразу. Еще тогда, в Бресте, — спокойно сказала Синяя. — Вы были такой жалкий. Жалкий и вместе с тем отважный.
Дунаев вскочил, почему то сделал несколько больших шагов по направлению к трюмо и сильно щелкнул пальцем по зеркалу.
— Тогда… Я хочу сделать… Давайте поженимся, будем жить вместе.
Она улыбнулась.
— Не в этом мире. У вас приятная манера делать предложение. Война не очень воспитала вас. Вы так и остались неотесанным, мой друг. Впрочем, в вас все же появился какой то странный блеск, какого не было раньше, в начале войны. Мне все равно, я вас не за этот блеск люблю. Я с удовольствием ответила бы согласием на ваше предложение, но… через несколько часов я уезжаю. Я не могу остаться. И вас взять с собой на этот раз не могу.
— На этот раз? — переспросил Дунаев.
— На этот раз, — повторила она.
— И что, никак нельзя по другому?
— Никак. Ветер переменился, — она усмехнулась. — Вы сами переменили ветер. Если бы вы согласились на поражение, мы могли бы быть вместе. Но победитель всегда одинок. Вы победили. И мы расстаемся.
Дунаев стоял посреди комнаты. Затем он подошел к ней, неуверенно взял ее руку, посмотрел на ее узкие длинные пальцы.
— Даже если нам надо расстаться, — сказал он сдавленно, — даже если навсегда, то мы все равно можем пожениться. Прямо сейчас.
— И как же это мы сделаем? — Она удивленно приподняла брови. — Ведь нужен священник, кольца…
— Священника не нужно. На хуй он нужен? А кольца есть, — Дунаев быстро приподнял угол пыльника, зубами разорвал подкладку и вынул из тайника мешочек. В мешочке оказалось два золотых обручальных кольца.
— Чьи это? — спросила Мария (несколько брезгливо, как показалось Дунаеву).
— Наши, — ответил парторг. — Кольца с Посоха. Их никто еще не надевал на палец. Одно твое, другое мое.
— И что же надо делать? — спросила она, глядя на кольца.
— Надо выпить что нибудь. Пьянящее. А руки сплести вместе, как во время брудершафта. Потом поцеловаться и провозгласиться мужем и женой.
— Дикий ритуал. Но раз уж я вступаю в брак с варваром… Согласна, пусть будет так.
— Спиртное есть? — лихорадочно осведомился Дунаев.
— Не знаю. Может быть, найдем что нибудь…
Они вышли из комнаты, прошли на кухню. Огромная кухня тускло сверкала своими начищенными сковородами, висящими на кафельных стенах. На столе стояла пустая винная бутылка. Синяя перевернула ее, и последняя темная капля упала в старинную раковину, где на изогнутом фарфоре изображена была синяя усадьба и две собаки — сеттер и спаниель, — прыгающие через забор. Больше никакого алкоголя здесь найти не удалось.
— Может быть, в кабинете? — спросил парторг.
Они вновь вошли в кабинет хозяина. С тех пор, как они проходили здесь, этот кабинет стал еще мрачнее, больше и величественнее. В шкафах, где, как надеялся парторг, благородный господин должен держать бутылку коньяка или виски, стояли лишь сплошные географические атласы и лежал пистолет. Дунаев взял его, рассеянно повертел. Браунинг. Заряжен. Он осторожно положил его на край письменного стола.
— Ничего нет, — сказала Мария, закрывая шкафы. — В других комнатах нет и подавно. Ничего не получится из нашей свадьбы.
— Получится! — внезапно возразил парторг вдохновенно. — Мы сами сделаем пьянящий напиток. Более пьянящий, чем любое буржуйское вино. Сделаем настоящее любовное зелье! Мы же собирались пить чай. Ты ведь любишь чай? Он и будет нашим любовным напитком. Надо только добавить вот это, — он вынул из кармана две последние оставшиеся у него ампулы с «безымянным лекарствием».
Они вернулись в комнату Марии. Дунаев поставил рядом две чашки с почти совсем остывшим чаем, вскрыл ампулы и вылил лекарство в чашки. Затем он торжественно подал одну чашку Марии.
Они встали посреди комнаты, сплетя руки, держащие белые чашки из тонкого фарфора. Странный свет начинающегося вечера лился в окно — чашки и глаза Синей сияли в угасающем свете.
— Мария Синяя, согласна ли ты выйти замуж за Владимира Дунаева? — спросил он.
— Согласна, — ответила она.
Помолчав, она спросила:
— Владимир Дунаев, согласны ли вы взять себе в жены Марию Синюю и сочетаться с ней браком, действительным во всевозможных мирах?
— Согласен, — ответил Дунаев.
Затем он прибавил:
— Мария и Владимир, мы провозглашаем себя и вас мужем и женой. Испейте любовный напиток.
Осторожно и одновременно, не расплетая рук, они стали пить мелкими глотками. Вкус чая был теперь дополнен аптечным лекарственным привкусом. Выпив, они надели друг другу кольца. Кольца пришлись впору.
Пришло время поцеловаться. «Сейчас я исчезну, — подумал Дунаев. — Может быть, навсегда. Ну и пусть. Дело сделано, можно и исчезать». Но он не исчез, а просто ощутил прикосновение девичьих губ.
— Я не исчез, — сказал он вслух удивленно.
— Зато я исчезла, — произнесла Синяя с усмешкой.
Они снова поцеловались, на этот раз долгим поцелуем. Дунаев не исчезал, наоборот — ему казалось, он только появляется из какого то продолжительного отсутствия. Обнявшись, они легли на кровать Синей. Любовь требовала совокупления. Каким то образом они освободились от одежды. Дунаев впервые ощущал ее узкое тело. Ему казалось, что они — деревья, прорастающие друг сквозь друга с головокружительной скоростью. Сердце учащенно билось в груди.
— Ты боишься? — спросила Синяя шепотом.
— Конечно. Первый раз… с тобой то…
— Не первый, — она усмехнулась.
Он вдруг понял. Его «невеста», маленькая девочка с темными и гладкими волосами, с которой он как то раз прожил счастливый «медовый месяц» в странном ветреном раю, эта девочка была Синяя, одно из воплощений Синей. Или же Синяя была воплощением этой девочки? В общем то, все они были одним существом — Синяя и девочки. И Фея Убивающего Домика, загорелая и светловолосая, и девочка с синим блюдом, и девочка с синими волосами, и веснушчатая в длинных чулках, и другие… У всех был один и тот же прямой и честный взгляд, невинный и задумчивый, внимательный, немного отстраненный, как бы тепло холодный и свежий взгляд девочки няни, заботливо присматривающей за куклами, за взбесившимися игрушками, за буйными детьми и клинически больными взрослыми. Как бы синий взгляд, хотя цвет глаз был разным. Взгляд всех этих девочек был синим, но не по цвету, а по смыслу. По самому смыслу синевы. «Так смотрит небо на землю», — еще раз подумал Дунаев. В этом взгляде присутствовал некий вопрос, и этот вопрос являлся частью «синевы». Скорее всего, это был вопрос о том, зачем вообще существует страшный земной мир. Взгляд этот содержал в себе сомнение в том, что этот мир вообще нужен. «В принципе, таким должен быть взгляд любой „настоящей девушки“», — подумал Дунаев. Он вспомнил глаза Зины Мироновой, их сомневающееся и задумчивое выражение, когда она говорила о следах, которыми являются все вещи. Тогда он не понял ее, а теперь понимал очень хорошо. Зина не была Синей, но и она имела причастность к вопросу о том, зачем существует мир скорбей.
В вихре любовного соития они забыли о принятом лекарстве. Препарат словно бы деликатно отложил свое действие, давая им время насладиться друг другом. И только когда оба кончили, когда сомкнувшиеся тела приобрели неподвижность, погрузившись в блаженное оцепенение, только тогда эликсир начал разворачиваться в сознании парторга, как веер.
За закрытыми веками начали струиться образы — ничего не значащие, анекдотические. Эти образы казались такими деликатными! Но, как в мастерской художника в ворохе набросков подспудно проступает Картина, так и в потоках этих предварительных образов назревало Превращение, некий Переброс, мгновенно изменяющий все и в то же время все оставляющий на своих местах. Как пролетарская революция, Безымянное Лекарствие разрушало мир до основания (ведь это был «мир насилья»), но затем почему то бережно восстанавливало его таким же, каким он был до разрушения. Как будто работала бригада виртуозных реставраторов, возводящих из праха взорванный дворец.
«Дворец» восстанавливался в своем прежнем облике, но иногда казалось, что подменили материал и там, где была древесина, раскрашенная под мрамор, там теперь мрамор. Препарат снова и снова разыгрывал сцены смерти и воскресения — для этого он каждый раз «сливал» Дунаева с кем то, кто в этот миг умирал. В этот раз он показался себе неким мужчиной, решившимся на самоубийство. Он был этим человеком и одновременно оставался собой, видя все сквозь него, как будто сидел в прозрачной бутылке. Вместе с этим человеком находилась женщина, внешне совсем не похожая на Синюю, но Дунаев чувствовал, что Синяя сейчас тоже сидит в этой женщине, как в такой же прозрачной бутылке. Как будто коричневое скромное платье, в которое Синяя оказалась одетой здесь, в Берлине, вместо ее всегдашних стратосферических одежд, это коричневое платье, знак смирения и очеловечивания, уплотнилось настолько, что образовало сплошной кокон в виде другой женщины, незнакомой Дунаеву. И словно бы все происходило в подвале, и подвал казался роскошным, с коврами, глубокими креслами и черными картинами в золотых рамах. Ситуация странным образом повторяла сцену только что происшедшего «венчания». Две чашечки из тонкого китайского фарфора, с повисшими сверху завитками пара (как на вывесках кофейных заведений) резко блестели на большом столе. Мужчина перекатывал на ладони две прозрачные ампулы с жидкостью. Мир догадывался, что это уже не лекарство, это — яд. Его руки (простые, бледные, когда то энергичные, теперь же немного дрожащие, но не от страха, а скорее от возбуждения) вскрыли ампулы, вылили содержимое в чашки. Она спокойно смотрела на свою чашку, на пар. Мужчина переводил взгляд с этих чашек на пистолет, одиноко лежащий на огромной поверхности стола. Пистолет. Браунинг.
Мысли, принадлежащие этому человеку, проносились в их совместной с Дунаевым голове. Браунинг. Коричневое.
Коричневое! Слово «браун» прошло сквозь всю жизнь этого человека. Он родился в селении Браунау над Инном. В юности, будучи художником, он проводил долгие часы в музеях, вглядываясь во тьму старинных картин, мучительно раздумывая о тайне землистого, коричневатого колорита. Позднее он прочел у Шпенглера, что этот коричневатый колорит старых мастеров есть защитная окраска, которую принимает Культура, отступающая под натиском Цивилизации. Эта мысль произвела на него столь сильное впечатление, что, занявшись политикой, он предложил своим сторонникам носить коричневые рубашки. Ему удалось прийти к власти в Берлине, в городе, эмблемой которого является коричневый медвежонок с угловатыми ручками и ножками. Он полюбил женщину по фамилии Браун и заключил с ней брак в подземелье. Все его последние надежды на победу в войне, которую он затеял, он связывал с научными исследованиями, ими же руководил ученый фон Браун.
Ученый обещал изобрести бомбу, способную уничтожить все. Эту бомбу будущий самоубийца всегда мысленно называл «шоколадкой».
«А под конец — сладкое! — думал он. — В конце большого обеда полагается десерт».
Сладкое французское слово «десерт» связывалось в воображении с английским «desert» (пустыня). Коричневая сладкая пустыня, похожая на гладкую поверхность шоколадного эклера.
Но коричневое подвело его. Вернер фон Браун, Верный Из Коричневого, оказался предателем. И «шоколадка» так и не родилась в его подземельях.
Последние недели своей жизни будущий самоубийца поедал огромное количество эклеров. Их приносили на больших круглых подносах в комнату штаба, где он подробно обсуждал со своими генералами все ошибки и просчеты, допущенные в войне. Теперь пришло время наложить на себя свои бледные, энергичные руки. Женщина Браун оставалась с ним, они собирались разделить смерть пополам, как делили ложе, и орудия смерти тоже оказались связаны с коричневым: браунинг и отравленный шоколад. Ему казалось, он окружен говном. Цвет испражнений таился в картинах, в креслах, в коврах. Для другого человека мысль о говне разрушила бы пафос смерти, сделала бы последнее мгновение смехотворным. Для другого — но не для него! «Для вас же да не будет ничего нечистого!» — заповедал апостол Павел. Два любящих друг друга человека, уединившихся в этом подземелье, собрались уйти от всех гордо, тихо и быстро, как уходят с потоком воды две слипшиеся каловые колбаски.
Он кивнул. Она кивнула в ответ.
Они стали пить свой последний напиток, горький и теплый. Они успели поцеловаться. Целуя ее горькие губы с аптечным привкусом яда, он видел только лишь ее раскрытый синий глаз, огромный и сверкающий. Ярко блестящий слишком близко от его собственного дрожащего глаза. Око к оку… Значит, есть все таки выход из коричневого…
Возлюбленной девы глаза голубые
Как небо над нашей страной.
В коричневом платье она приходила,
Окутана раннею тьмой.
И гулко на мрамор падала туфелька,
И тихий смех меж колонн.
Арийское тело — спортивное, узкое —
Той, в чьи губы влюблен.
В светильниках бронзовых венчики пламени.
Приди, дорогая, приди!
Мы будем нагие сплетаться на знамени,
Постеленном посреди.
Бой тел мускулистых в любовной гимнастике —
Ты словно богиня, я бог.
На фоне огромной языческой свастики
Узор из мучительных ног.
Вот и первая судорога пробежала по телу самоубийцы. Дунаеву, который сидел в нем, на мгновение стало хуже видно. Самоубийца отступил несколько шагов назад, ударился о стол, рука его нащупала браунинг. Кажется, он пытался стрелять в свою возлюбленную, но вокруг только сыпались прежде незаметные зеркала. Дунаев выстрелов не слышал. Вообще все было приглушено.
В приглушенном ритме танцевальной жизни
Офицер и женщина бродят меж зеркал,
Свой последний стон и лепет посвятив Отчизне
И коллекцию оргазмов, горькой смерти робкий кал.
Отравились наши дети и по мертвому прижаты,
Как два маленьких котенка ночью на крыльце,
Он уткнул в ее колени лоб зеленоватый,
А она как будто дремлет с легкой тенью на лице.
Как ни корчись, как ни бейся —
Детка, их не оживить!
Два альпийских эдельвейса
Можно бездне подарить.
Умирающий вдруг отчетливо увидел картину, которая висела на стене. Большое полотно в пышной золотой раме. Живопись темная, зеленовато коричневых, могильных, склизких тонов. На картине оказался изображен он сам, в предсмертной агонии рвущий на себе воротник. Глаза, еще живые, уже остекленели от яда. Он стоял в темном проеме двери, сделанной из толстого металла, как дверь колоссального банковского сейфа. Вокруг виднелось техническое помещение, вроде бы котельная при фабрике. Посреди тянулся длинный стол, покрытый персидским ковром, уставленный полными красными и пустыми зелеными винными бутылками. За столом сидели пьяные эсэсовцы и фашистские генералы, один из них слал, в расстегнутом черном мундире и мятой белой рубашке под мундиром. Старый генерал с перекошенным от горя лицом сидел на стуле, сжимая коленями чемодан.
За своим плечом, в темном дверном проеме, напоминающем могильную яму, он различил еще какое то лицо — худое, изможденное, чем то напоминающее лицо революционера каторжанина с картины Репина «Не ждали».
Он не успел всмотреться в это лицо, потому что поперек картины вдруг зажглась яркая белая светящаяся надпись:
КОНЕЦ.
В этот момент новая судорога пробежала по телу умирающего, сведенной рукой он нажал на курок браунинга, пуля прошла сквозь него, и он упал на ковер. Дунаев выстрела не слышал (он слышал какую то странную музыку, довольно веселую, вроде бы наигрывание на барабанчиках и рожках, что то старинно народное, может быть, ирландское, может быть, даже с волынками). Но он понял, что «бутылка», в которой он сидел, разбилась. Почему то он продолжал сидеть среди ее осколков и сквозь один из осколков внимательно смотрел на картину. Надпись КОНЕЦ погасла, изображение тронулось, словно внутри рамы продергивали ленту, и оказалось, что перед ним висит картина Левитана «Над вечным покоем». Вдруг что то щелкнуло, и на поверхности этой картины зажглась более мелкая, но более яркая надпись:
ЕЩЕ НЕ КОНЕЦ.
Голос радиодиктора Левитана, сочный, торжествующий, произнес:
ДОРОГИЕ ТОВАРИЩИ!
СЕГОДНЯ, В НОЛЬ ЧАСОВ НОЛЬ МИНУТ,
ГЕРОИЧЕСКАЯ КРАСНАЯ АРМИЯ НАЧАЛА ШТУРМ СТОЛИЦЫ ГЕРМАНИИ — БЕРЛИНА! ДНИ ФАШИСТСКОЙ ИМПЕРИИ СОЧТЕНЫ!
Над Вечным покоем! В картине Левитана открылся вдруг перед Дунаевым смысл слова «левитация». Он понял, что такое полет. Он давно уже умел летать, летал буднично, без эмоций. Но теперь он не летел — он левитировал. Парил, зависнув на огромной высоте над островком на большой ветреной реке, где виднелся одинокий северный скит. Стало так хорошо, как обычно бывает после смерти! Мощной волной хлынуло церковное пение. Омывающее, золотистое. Слова молитв слышались неясно, словно из за стены, но пение опьяняло душу. Сначала, кажется, пели «Ныне отпущаеши…», затем покаянный канон, затем хлынули какие то никогда прежде не слышанные Дунаевым древние молебствия. К басам, от которых вибрировал воздух, примешивались тоненькие голоски.
«Священство, — догадался парторг. — Священство приближается!» И действительно, ударил колокол, затем кто то тоненько пропел без слов, одним лишь извивающимся голосом, и они показались. Словно весь воздух зацвел ими, как зацветает ряской речная вода. Мириады старцев в крошечных сверкающих облачениях, с крупными алмазными слезами на морщинистых смеющихся лицах, с хоругвями, двигались прямо к глазам, как будто собираясь влиться в зрачки. Ресницы его увлажнились от слез и елея, и в этих огромных ресницах стояли теперь два старца в белых камилавках, как часовые под дождем, охраняющие его мокрые от счастья глаза. Дунаев догадался, что ему предстоит Венчание.
«Браки совершаются на небесах», — говорит народ. Но народ не видит, КАК они на небесах совершаются. Дунаев же видел это теперь воочию. Он наблюдал этот величественный ритуал, являющийся небесным аналогом того простого действия, которое он и Синяя совершили, выпив на брудершафт по чашечке чаю. Она еще жалела, что нет священника! Теперь их окружали тысячи, десятки тысяч, сотни тысяч, миллиарды священников, и все новые и новые ручейки и отдаленные процессии вливались в эту сверкающую слезами и бриллиантами, поющую массу.
Странным казалось лишь то, что Синяя и Дунаев не стояли, а лежали перед алтарем, головами к аналою, причем оба совершенно голые, как в тех неловких сновидениях, когда оказываешься вдруг голым и лежащим в кровати посреди людной улицы. Впрочем, особой неловкости они не чувствовали. Какие то крошечные существа (видимо, очень мелкие ангелы) носились над ними в воздухе и ткали нечто вроде фаты — полупрозрачное, парящее, паутинистое. Тончайшее покрывало, покров… Дунаев уже знал имя этого покрова — Палойа. Они лежали, взявшись за руки, а над ними толпами стояло поющее священство, и трепетали в солнечных лучах бесчисленные свечные огоньки. Свет был влажный, свежий, как во время грибного дождя. И действительно, грибной дождь — дождь при ярком солнце — струился по их телам, по митрам и хоругвям. Пахло весенними березовыми листьями, и ладаном, и снегом, и ванилью, и соленым морем, и радугой, и солнцем, и грибами, и тропинками, сбегающими в лесные овраги…
— Мы в России. Чувствуешь? — прошептал парторг. Синяя кивнула, не открывая глаз.
— Россия везде, — снова прошептал Дунаев. — Везде, где русский солдат. (Он чувствовал себя солдатом, и действительно, вдруг оказалось, что он не наг, а одет в солдатскую униформу — в сапогах, галифе, гимнастерке, плотно перепоясанный и схваченный ремнем и портупеями, с пистолетом в кожаной кобуре на поясе и орденом Боевого Красного Знамени на груди.)
«Солдат, — мысленно повторил он про себя. — Я солдат».
— Соли дать? — пропищал кто то ему прямо в ухо, и тут же он почувствовал на своих губах отчетливый и резкий вкус соли, напоминающий о Сивашском перешейке. Он засмеялся. Тут же бас над ним пропел:
— Венчается раба Божия Мария рабу Божию Владимиру.
— Венчается раб Божий Владимир рабе Божией Марии.
Тысячи древних ручонок протянулись со всех сторон, поддерживая над его лицом большую, усыпанную драгоценными камнями венчальную корону. Такую же корону держали над лицом Синей.
Затем эти короны опустили прямо на их лица с пением и смехом. Дунаев видел теперь тускло сверкающее пространство внутри короны, где отсверкивали огни свечей в золоте, нечто похожее на внутреннее пространство храма или капеллы. Сквозь прорези в короне ему видны были небеса и священство. Все они улыбались, и на всех лицах, молодых и древних, среди бород и морщин, блестели белоснежные молочные зубы. Только одно лицо не улыбалось. Это лицо Дунаев видел первый и последний раз в жизни — оно выглядывало между двух особенно могучих иерархов, которые упоенно хохотали, и было это личико бесполым, припухшим, с розовым влажно приоткрытым ртом, как бывает у девочек даунов, и такими же розовыми, как бы заплаканными глазами, глядевшими куда то мимо Дунаева с бессмысленной печалью.
Но невеселье этого личика не могло смутить общего счастья, в котором парторг участвовал всей душой.
Потом все изменилось. Священство исчезло. Они с Синей лежали рука об руку в чем то, напоминающем стеклянный саркофаг. Дунаев по прежнему был одет как солдат. Синяя оставалась обнаженной. Она вроде бы спала и только слегка поводила голыми худыми плечами, словно от холода.
В тихий час цветения акаций
На пороге счастья и весны
Девушкам в неполных восемнадцать
Снятся одинаковые сны.
По широкой улице промытой
В медленном течении минут
Молодые люди гроб открытый
В катафалке бережно везут.
А она, в тюльпанах утопая,
Спит, не замечая ничего,
Юная, прекрасная, нагая —
Вечной жизни свет и торжество!
Вокруг них темнели гранитные или малахитовые стены, кое где подсвеченные светильниками. Неподвижность вдруг стала тяготить Дунаева.
«Не умер же я, в самом деле?» — подумал он с оттенком раздражения.
Он приподнял руку. Рука двигалась как то странно, рывками. Он приподнял вторую руку, и она вдруг резко, как у робота, подскочила вверх и ударилась о стекло саркофага. Затем произошло что то непонятное: то ли стеклянная крышка плавно отъехала в сторону, то ли она разбилась, и Дунаев оказался засыпан осколками, причем осколки были мягкие и тающие, как лед или леденцы.
— Володя, пора вставать, — тихо сказал чей то мудрый голос. Но Дунаев и так уже стоял.
Гроб качнулся, когда он из него вылезал, — оказалось, он подвешен на тяжелых цепях. Синяя последовала за Дунаевым, не открывая глаз. Дунаев взял ее за руку и повел куда то. Она двигалась как лунатик. Лицо сохраняло спящее выражение, глаза пребывали закрыты, губы блаженно улыбались, на голове сияла венчальная корона. Сам парторг двигался еще более странно: каждый шаг давался ему с трудом, сапоги громко, неестественно скрипели. Как робот, которого слишком щедро смазали маслом, он источал жирную, ароматную, густую жидкость, что то вроде елея или смолы — она струилась из каждой поры его тела, булькала в сапогах, чавкала в карманах. Тело при этом производило впечатление тяжелого свертка, пропитанного смолой.
— Меня мумифицировали, — догадался парторг. — Как Ленина.
Это не удивило его. Ведь война была выиграна, и он стал главным героем этой войны, Победителем, вытянувшим на своих плечах всю мучительную трудность Победы. Поэтому его не удивляло, что тело его сделали нетленным.
«Обычно мумии делают из трупов, — подумал Дунаев. — А меня вот мумифицировали живым, не умерщвляя. Теперь я никогда не умру и никогда не испорчусь. Мне ничего не грозит».
Гордо выпрямившись, он вел за руку летаргическую Синюю по гранитным коридорам, и было тихо, так тихо, как бывает глубоко под землей, только очень громко скрипели его сапоги, и чавкала в них ароматная смола, и капало густое масло, ароматное и тяжелое, из рукавов. Оно же застывающими янтарными струйками текло из ноздрей, из ушей, из глаз, из всех пор его тела. «Да, пропитали на совесть, — подумал парторг, с нежностью вспоминая Священство. — Это они постарались. Засмолили. Замолили. Засмолили с молитвой».
Смоленск. Смольный. Смоляное чучелко. «Моя душа проста, соленый ветер и смольный дух сосны ее питал…» В общем то, даже не святое Священство — он САМ засмолил себя. Это была САМОМУМИФИКАЦИЯ. Собственно, всю войну он только этим и занимался — делал мумию из самого себя. Это началось давно, и все его встречи были этапами этого пути. Началось давно — с немых старшин, с лисоньки, с развороченного, выпотрошенного зайчика. Именно Заек преподал ему урок самопотрошения, показал, как следует обходиться без внутренностей, как можно весело и разухабисто жить наизнанку, будучи вывернутым шиворот навыворот. И гостеприимный Шиворот принял Дунаева, и качало его по блаженным Заворотам, и на Выворотах плясал он и свистел, как соловей уголовник. А после Зайка сразу же подоспел новый учитель — Мишутка, источающий клейкие смоляные струйки, которые так цепко тогда ухватили парторга. А дальше… Пошло поехало. Скатанный в рулон Волчок, законсервированный в собственной крови. И пропускание сквозь Бо Бо, и воссоздание себя из говна, и первое омаливание Священством, и получение Девочки в голову, и Избушка, и ее смолистые, улыбающиеся трещинами бревна… И дальше — кипящий Смоленск, и уроки Бессмертного, и навыки бессмертия, и бесчисленные смерти, самопоедания, зимовья, сны. И главное — пропитка. Непрекращающаяся пропитка в течение всех лет войны — ядами, смолами, грибами, магическими зельями, собственным телом, чужими жизнями, слезами, солью, откровениями, галлюцинациями…
И, конечно же, любовью — Главным Клеем, склеивающим воедино щепотки миров. Дунаеву вдруг вспомнился один паренек, который работал у них на заводе, на вулканическом цеху, и увлеченные рассказы этого паренька про технологии производства резины, про каучуконосные растения, про застывающий белый сок, про латекс. По молодости лет этому пареньку казалось все это таким увлекательным, и он так гордился своей работой! Работа действительно была важной и интересной — они там бились над новыми, особенно крепкими, гибкими и прочными сортами резин, которые можно было бы потом использовать в машиностроительной промышленности — для шин тяжелых грузовиков, тракторов, комбайнов. Для эскалаторов метро, для конвейерных лент… И они добились своего — выработали новые смеси, новую технологию вулканизации, что позволило делать новые, сверхпрочные сорта резин. Они добились…
А началось все с человеческих глаз, рассматривающих растение. Началось с рук, которые взяли нож и умелым движением сделали надрез коры. И выступил сок — белый, с таинственным ароматом, медленно застывающий. Латекс.
Парторгу вспомнились взволнованные слова того паренька с вулканического (того парня, того самого парня, за которого он и прошел эту войну): «Латекс, Владимир Петрович, это великая тайна. Само слово „латекс“ происходит от итальянского „латте“, что означает „молоко“. Но в конце слова к нему прибавляется „икс“, знак неизвестного. Латекс — это „молоко икс“, неизвестное молоко или же Молоко Неизвестного. И никому сейчас не дано предугадать, какие возможности кроются в этом «молоке икс». Разработка этих возможностей — дело будущего. И этому будущему, Владимир Петрович, остается только позавидовать. Впрочем, и нам будут завидовать, страстно завидовать наши потомки — ведь мы одни из первых прикоснулись к тайнам сока, омывающего мировой механизм».
Тогда, много лет назад, когда парторг услышал эти слова, он не придал им особого значения. Выслушал, конечно, внимательно, одобрительно качая головой, радуясь на энтузиазм молодых… Теперь он понимал это по другому. Истина всегда мелькает где то позади, затерянная в толще случайных и полузабытых разговоров.
Дунаев искоса посмотрел на Синюю. Ее то тело не было мумифицированным — оно казалось просто живым и прекрасным телом молодой девушки. Только узкая ладонь, которую сжимал в своей руке Дунаев, теперь была испачкана в смолистом масле, стекавшем из Дунаевского рукава, а также обильно сочившемся из центра его ладони.
Не открывая глаз, Синяя произнесла:
— Убежал из кухни клей…
Сапоги Дунаева скрипели все сильнее, подошвы стали прилипать к мраморному полу, и ему приходилось с усилием отрывать их. Его отвердевшие одежды — гимнастерка, галифе, пилотка — при ходьбе громко шуршали и хрустели.
Они прошли длинный и величественный коридор, затем стали подниматься по обширной, полутемной лестнице. Затем был еще коридор и еще лестница. И, наконец, перед ними предстали закрытые двери — темные, бронзовые, украшенные выпуклыми звездами. Время на миг замедлилось, загустело, потом снова пошло быстрей. Нечто значительное, огромное ждало их за этими дверьми — словно бы кто то необозримо колоссальный затаил дыхание, как спрятавшийся в тени великан. Несмотря на свою засмоленность, Дунаев ощутил трепет, и смола сильнее потекла из ушей.
Твердой рукой в скрипучем просмоленном рукаве он толкнул бронзовую дверь. Она отворилась.
Красная площадь!
Красная площадь простерлась перед ними. Заполненная бескрайним морем людей, она неподвижно, застыв в грозной и тревожной тишине, лежала под ночным небом. Слепящий белый свет мощных прожекторов осветил двоих воскресших. Сотни тысяч глаз устремились на две фигуры, появившиеся в дверях Мавзолея. Обнаженная девушка с закрытыми глазами и мужчина в солдатской форме, оба в золотых венчальных коронах. В белоснежном свете прожекторов они стояли, взявшись за руки. Свободной рукой парторг слегка заслонил глаза от резкого света.
Толпа молчала. И страшная тишина висела над площадью.
Прямо перед собой парторг вдруг увидел стальной микрофон на металлическом штыре, хирургически лучащийся в сиянии прожекторов. Он почувствовал, что должен что то сказать. Все эти люди в оцепенении предельного ужаса и надежды ждали от него слова.
Непослушной, просмоленной рукой он неуверенно взялся за микрофон. Струйка священного масла побежала по стали вниз, пролившись из рукава. Рот был до краев заполнен благоуханным елеем.
— Мы победили… — с колоссальным трудом проговорил он. Больше он не смог ничего сказать — елей потек по подбородку. Он захлебнулся. Но его булькающий, словно бы из болота голос, тихо и невнятно произнесший эти слова, с чудовищной мощью разнесся по площади. Даже зазвенели стекла в темных окнах ГУМа. Волна словно бы вздоха пронеслась по народному морю. Какой то тонкий женский голос послышался из толпы:
— Слава тебе, Господи!..
И тут же со всех сторон, непонятно откуда, точнее, отовсюду, с неба, и из под земли, и со всех сторон хлынул нарастающий, зубодробительный бас: «СЛАВА!»
И хор подхватил: «СЛАВА!»
Толпа закрестилась и волнами стала опадать на колени. И уже слышались рыдания и вскрики. Где то очень высоко куранты Спасской башни пробили двенадцать раз, и с последним ударом яркий, нестерпимо праздничный салют осветил небо, отразившись миллиардами разноцветных отблесков в воздетых к небу лицах, в расширенных зрачках, в слезах, льющихся по щекам, в эмали зубов, блестящих внутри смеющихся ртов, в золоте медалей, в летящих волосах подбрасываемых вверх детей, в погонах, в женских заколках, в запрокинутых чистых лбах, в обнимающихся мужчинах и женщинах, взахлеб целующих лица друг друга.
Салют Победы! Как описать его? Можно увидеть и в жизни, и во сне, и в кино превосходные фейерверки, превращающие ночное небо в сцену, где выступают в своих силах, не за страх, а за совесть, огни и искры, и огненные шары, и лиловые тучи, и рассыпающиеся белоснежные букеты, и горящие стрелы, посланные в небо из невидимых луков, и фонтаны, сотканные из небесного серпантина, и серебряные ливни, и звезды, растущие из своего центра, и вращающиеся спирали, и красные розы, и гроздья сирени, и подобия комет, оставляющие в небе сладкие полузолотые следы, и дымы, летящие в разных направлениях, и остывающий синий очерк уже погасшего видения, и снова с царской щедростью швыряемое в небо сокровища, жизнь которых так коротка. Можно увидеть. Можно визжать, и прыгать, и вращаться вокруг своей оси, и падать на колени, и кидать в небо свое мороженое. Но Салют Победы увидеть нельзя. Позволено только пережить его. Можно только самому стать этим салютом — вздыматься над площадью, и рассыпаться, и вспыхивать, и гаснуть, и опадать в синих дымах, и снова с артиллерийскими залпами выходить в небо, и раскрываться в нем, как цветок, и расправлять с воздушным хлопком свои могущественные лепестки во все края небес, и взвиваться огненной ракетой, словно целясь в сердце небесного невидимки, того темного и пустого воздушнвго гиганта, который там бродит среди звезд. Позволено в ликовании разбрызгивать себя разноцветными огнями по лицам, по океанам из лиц. Поскольку что такое «ликование», как не иллюминация ликов, лиц и личинок?
Москва! Россия! Мы победили! Ты победила, господня пустота! Будьте же благословенны, орущие леса, и визжащие от счастья пни, и танцующий мох, и свистящие реки, и холодные и теплые моря! Слава вам, заброшенные танцплощадки! Слава парочкам, кружащимся в вальсе! Слава тем, кто умеет танцевать фокстрот! Мы победили сегодня! И это «сегодня» навеки останется сверкающей точкой в нашем совокупном сердце! Мы принесли вам счастье, побежденные! Вы узнаете теперь, что такое кружение, что означает «забыть себя», что значит слово «влюбленные»! Не меч принесли мы вам, но хуй. Наши танки входят в города, и девушки кидают танкистам цветы! Наши хохочущие регулировщицы, крепко схваченные портупеями, регулируют движение машин на разрушенных улицах Берлина! Женщины мира отвергли ваших ничего не понимающих эсэсовцев, вашу глупость, ваше детское отчаяние! Ваша трагедия не трогает нас, и мы утопили в своих сердцах ваших Малышей. Мы не варвары и не дети, мы умеем главное — забывать все. Стройные девушки в искрящихся трико разбегутся во все стороны, раскидают белые перья, выйдет в центр существо в белом костюме, со знаком водоросли на груди, и споет вам песню о любви.
Эй, любовь! Самурай! Истошный вопль! Капитан Немо! Улыбнитесь, капитан! Ты одинок. Но это в последний раз. Больше так не будет. Мы больше не будем. Мы понравимся вам.
Люди, качайте лейтенантов, подбрасывайте в воздух майоров и рядовых! Девушки, целуйте наших ученых и солдат, ебите слаще героев войны! Девочка двенадцати лет, сядь на колени композитору Шостаковичу, запуганному до смерти старику в круглых очках, нащупай своей ловкой рукой его хуй сквозь ткань брюк, нажми еще и еще раз. Пусть он кончит! Пусть он наконец отдохнет, расслабится. Пусть ему будет хорошо! Пускай пьют шампанское люди в широких пижамах и женщины в ночных рубашках, забившись веселыми группками в закутки санаторских парков! Мы подвели любовь под мир, как подводят под мост динамитные шашки. Мы партизаны, и если будет надо, мы рванем все к ебеням, потому что любовь равна смерти! А пока — радуйся, Великая Страна, купайся в фонтане своего подвига, забудь о лагерях, о развалинах, о скорбях и болезнях. Царь и Царица, поцелуйтесь на глазах у народа! Ничего, если вы стукнетесь коронами, как пасхальными яйцами, — это к счастью! Слава Воину Победителю в войне! Вот он стоит на пороге Мавзолея, сочащийся маслом, пропитанный смолами, и Салют отражается в струйках елея, медленно бегущих по его лицу. Умащение миром тому, кто отвоевал мир!
Дунаев слышал величественные Славословия, которые пелись ему, — он как то потерялся в этих потоках Славы, и казалось, что некому уже воспринимать это лучащееся всеми цветами радуги, источающее все ароматы Прославление. Случались с ним раньше припадки гордыни, когда он начинал кричать: «Я — гений!», и раздуваться. Но теперь, когда вся страна припадала к его ногам и все голоса вливались в единый гимн его подвигу, когда из каждой точки бытия забил вдруг сверкающий ключ славы и все превратилось просто в какой то Петергоф, в сплошные бьющие друг сквозь друга фонтаны восхищения и признательности, теперь он как то растерялся, забылся.
Даже Кремлевская стена за его спиной трепетала, как живая, и каждый зубчик пел ему славу. И были эти зубчики бритвенно острыми, и словно бы резали хрустящий воздух. В первом ряду толпы, он видел, стояла пожилая полная женщина в платке с бахромой, держащая на руках мальчика лет восьми. Его тонкие ножки в тусклых рейтузах надломлено свешивались с ее рук, светлокурая головка тоже свешивалась — он казался издали, в неровных отблесках салюта и отсветах прожекторных лучей, то ли больным, то ли мертвым. У Дунаева появилось ощущение, что эта женщина как то рвется к нему, как к святому, надеясь, что он сможет то ли исцелить, то ли воскресить мальчика. Но гвардейцы в парадных мундирах теснили толпу, не позволяя никому приблизиться к Дунаеву. Парторг сделал еле заметное движение в ту сторону, бессознательно полагая, что теперь, будучи главным существом, он обладает и даром исцеления. Он хотел протянуть руку и возложить на голову ребенка, но женщина с мальчиком были далеко, на секунду они исчезли за спинами других людей, теснящихся, поющих и молящихся, затем снова появились. В этот момент особенно яркий шар огней взмыл в небо, и в зеленом свете Дунаев вздрогнул и отдернул протянутую руку. Он узнал Боковую. Только теперь она была нормальной женщиной, невысокой, болезненно полной, видимой целиком, вместе со всеми своими волосами, заколотыми в пучок, — слабая, толстая, грушевидная женская фигура, одутловатое лицо. Это была она, но она уже не была Боковой — она стала Полной. Дунаева так испугало, что он видит ее и видит ее целиком, что он хотел повернуться и броситься назад, в Мавзолей, чтобы укрыться там, зарывшись в сладкие осколки своего леденцового гроба. Но тут Полная рванулась вперед особенно сильно, гвардейцы преградили ей дорогу своими сцепленными руками в белых перчатках, она неожиданно налегла всем толстым телом на эти сцепленные руки и бросила ребенка к ногам Дунаева. Мальчишеское тельце упало на гранит как то гибко и упруго, как падает живая кошка или обезьяна, и тут же мальчуган заизвивался и стал цепко обнимать парторга за щиколотки. Он был весь влажный, словно бы только что родившийся прямо в одежде. Дунаев не успел отшатнуться, но тут сквозь народную толпу проступили советские солдаты в касках, в серых шинелях, и стали размашисто бросать к его ногам немецкие знамена и фашистские штандарты. Летели и падали шелковые полусвернутые флаги со свастиками, с черными крестами, падали тяжелые орлы на палках, сделанные на манер древнеримских, летели и падали значки дивизий и корпусов СС — связки молний, дубовые венки, стрелы, скрещенные мечи, черепа… Все это образовало пеструю груду, которая быстро росла, погребая под собой мальчишечье тельце. Мальчишка еще некоторое время копошился под этой грудой, на долю секунды мелькнуло его личико — личико мертвого Гитлера, — но тут же его накрыло знаменем. Только зеленоватая детская рука еще пыталась выползти, выпутаться из под груды знамен. Дунаев с наслаждением наступил на нее ногой в скрипучем сапоге.
«Гитлер капут!» — подумал парторг.
Ему отчего то вспомнился чей то рассказ о том, как в женских тюрьмах уголовницы лесбиянки выкалывают себе на груди татуировку Г.И.Т.Л.Е.Р., что якобы означает «Где Искать Тебя, Любимый, Если Разлучат?»
— Где искать тебя, любимый, — криво усмехнулся Владимир Петрович, глядя на груду знамен, — если разлучат?
Тут же Дунаев превратился в высокий заостренный столб огня, в огненный язык, вздымающийся из центра огромной каменной звезды, распластавшейся на мраморе. Он вдруг оказался не у Мавзолея, а с другой стороны Кремля, у стены, выходящей в Александровский сад. Он стал огнем. Он горел и извивался, как рыжий вымпел над звездой. Никогда прежде он не бывал огнем. Оказалось, это приятно. Огню хорошо, он бесконечно увлечен своим собственным ростом, своей игрой с воздухом, он искренне считает себя царем, и внутреннее состояние у него простое и бодрое — так выяснил Дунаев. Странная музыка звучала вокруг него. Прежде не слышал он такой музыки — резкой, громкой, похожей на быстрый скрежет с криками, ударами и стрекотом. Справа и слева от него изгибались и носились колоссальные парни с чудовищными железными гитарами, извергающими этот скрежет.
— Ду… Ду… Ду хасст мих! — орал парень голосом гиганта, придавленного бетонной плитой. — О йа, ду хасст мих!
— Найн! Найн! Найн! Найн! — исступленно орал второй парень, поменьше, поизвилистее, облаченный в черную резиновую пелеринку и гусарские сапоги со шпорами. Еще штук восемь огромных парней, голых по пояс, с лицами, заслоненными волосами, в черных кожаных штанах, пилили железо стальными пилами и стучали молотами по чугунным барабанам.
Вперед выскочила тоненькая девочка в белых сапожках, с белым личиком и насквозь прокусанной нижней губой. Ее бледненькое изящное личико сверкало, подъятое к небесам. Вскинув тонкие ручки, запрокинув фарфоровый подбородок к рубиновым звездам, она пела высоким прекрасным голоском:
— Шпиль мит мир! Шпиль мит мир! Айн шпиль! Айн шпиль! О, дайне блют… Шлаф ден гут! Шлаффст! Шлаффст! Шлаффст!
— Шлаффст! Шлаффст! Шлаффст, майн кинд! — подхватили чугунные парни.
— О йа! Дас ист гут! Нох… нох айн мал!.. — захлебывалась девочка, изнывая в экстазе. — Гиб мир нохмал дизе фройде! Их бин алляйн. Бляйбт мит мир! Даз ист зо шен…
— Ду хассст мих! Ду хассст мих! — с пеной на губах, изогнувшись коромыслом, орал парень с железной гитарой. — Майн херц ист дайне фрюхтштюк! О, найн! Ду хассст мих! Херрготт, ду хасст мих! Клосс мих! Кюсс мих! Клоссс мих!
— Найн! Найн! Найн! Найн! Найн! Найн! — завивался парень в гусарских сапогах.
— Зо гут! Зо гут! Зо гут! — гудели парни с пилами и молотами. Из за их спин выступили атлетического сложения девушки, темнокожие, белобрысые, с раскосыми светлыми блестящими глазами, в металлических купальниках, мокрые с ног до головы:
— Фрайхайт! Химмель! О зюссе фрайхайт! О йа, фрай… бляйб фрай… — подхватили они песню. — Ду бисст айне энгель. Вилльст ду дизе глюк? Абер ниманд, ниманд, НИМАНД коммт цурюк…
— О йа, — задыхалась девочка. — Шнелле! Шнелле! Шнелле! Майне Мексико! Зинд зо! Зинд зо! Нохмал! Тифе! Тифе! Йа! Нох! Нох айне!
— Иргендво… — загибался парень, — Иргендво лебт айне штерн! Штернхен! Ду хассст мих, штернхен! Ду хасст мих зо! Ду хасст мих, тохтер! Их хасст дих, шетцхен! Ду хасст мих! Ду хасст мих!
— Зо гут! Зо гут! Зо гут! — орали парни.
— Найн! Найн! Найн! Найн! Найн! — опадал «гусар» в пелеринке.
— Шнелле! Шнелле! Битте, йа… йа… йа… — стонала девочка, запрокидываясь. — Зо хайссс… Тифе! Тифе! На гут! Нох… Йетц! Йетц! О, их комме! Их комме!!!
— Зо гут! Зо гут! Зо гут! — гудели парни.
— Фрайхайт! Химмель! Энгельн! Штернен! Фрайхайт! — пели девушки.
— Ду хассст мих! — умирал парень, с чудовищной силой обрушивая свою гитару на камни Кремлевской стены.
И сразу же подъехали длинные зеркальные автомобили, распахнулись их дверцы, и какая то процессия двинулась к огню. Впереди шли жених и невеста, молодые, с сияющими от счастья лицами. Она в белом свадебном платье, с длинной фатой. Он в костюме, с красной шелковой лентой через плечо. За ними двигались свидетели, родители молодоженов, родственники, друзья. Все несли цветы. Дойдя до гранитных ступеней, они остановились, затем невеста сделала несколько робких шагов вперед, отделившись от остальных. Приблизившись к звезде, она наклонилась и изящным жестом бросила цветы в огонь. Букет осенних астр, пышных и доверчивых, выращенных где то на даче, в Подмосковье, обуглился, превратился в сокращающийся иероглиф, сначала сложный, потом простой. Огонь съел цветы. Дунаев почувствовал их вкус. Вкус ему понравился. Он понял, что любит цветы.
В момент, когда девушка бросала букет, она прошептала, обращаясь к огню:
— Неизвестный солдат, помоги мне… Пусть все будет не больно. Ну, ты понимаешь… И чтобы вообще все было хорошо.
Дунаев понял ее. Она просила его помощи в деликатном деле — чтобы первая брачная ночь не принесла боли и разочарований, а напротив, доставила удовольствие. В этой просьбе содержалась другая — об общем благополучии, о том, чтобы все в доме шло хорошо, чтобы близкие были здоровы, чтобы водились деньги. Дунаев, или «неизвестный солдат», как теперь его называли, понял все это очень хорошо. Он вообще все теперь понимал.
В ответ на просьбу невесты одна из его микроскопических искр скользнула вверх по ее ногам и легонько обожгла сокровенное место — не сильнее тех безобидных укусов крапивы, которые она, должно быть, не раз получала, носясь в детстве в короткой юбке по подмосковным зарослям, собирая малину и играя в прятки возле сонливой, прогретой солнцем дачи. Это микроскопическое обжигающее прикосновение должно было обеспечить то, о чем она просила. Дунаев знал: так будет. Из глубины огня он благожелательно глядел на девушку, сообщая ей благополучие, хорошие отношения с мужем, радость секса, легкие роды, быструю и счастливую смерть в возрасте восьмидесяти девяти лет ясным июньским вечером на той самой даче, где она когда то собирала малину и бродила по крапивным зарослям.
И потекла для Дунаева новая жизнь — жизнь огня. Люди приходили к нему, возлагали венки, смотрели на его извивы. Приходили ветераны войны, дети, туристы, главы иностранных государств. Но он замечал только молодоженов. И они тянулись к нему безостановочно. Общался он только с невестами. Жених, как правило, деликатно оставался стоять поодаль, когда невеста бросала в огонь цветы. Дунаев ел цветы, исполнял желания девушек, вступающих в брак. Каким то образом он понимал, что способность к исполнению желаний кроется в том обстоятельстве, что он неизвестен им, неизвестен никому. Он был Неизвестным Солдатом, Мистером Икс в маске, загадочным Победителем в Таинственной войне. Если бы кто нибудь разузнал, что у этого огня есть имя и имя это — Владимир Дунаев, тогда сила его растворилась, исчезла бы. Но никто, даже сотрудники НКВД, не в силах были разузнать, выведать это.
Он не уставал, не спал и поэтому не слишком различал движение времени. Разве что менялся облик автомобилей с золотыми скрещенными кольцами на крыше, с куклой, привязанной к бамперу. Менялись платья и прически невест. Юбки постепенно становились короче, обнажая ноги, появились туфли на платформе, волосы то отпускались прямые и гладкие, стекающие по спинам, то завивали их в кочанчики, то стригли под мальчиков. У женихов сужались и расширялись брюки, приталивались пиджаки, рубашки пестрели, покрывались цветами, ярче становились галстуки, отрастали то усы, то бакенбарды, то тяжелые локоны. Появились невесты в белых брюках, расширяющихся колоколом, появились сапожки с искрой, перчатки с раструбами. Только по этим изменениям Дунаев догадывался, что проходят годы и десятилетия.
Ему было все равно. Он делал свое дело — обеспечивал сладкую еблю, безболезненные дефлорации, благополучные роды, успешное выкармливание детишек. Лично его все это не волновало, он делал это механически, потому что таково было его предназначение, и за это его кормили цветами.
Ночами он освещал вокруг себя теплый кружок, как самый настоящий костер. Зимой падал снег, оседая на гранит, засыпая сад. Сквозь решетку сада, сквозь вечернюю синеву уютно светились дальние окна гостиницы «Москва», окна домов по другую сторону Манежной площади. Летом и весной вокруг ходили птицы, девочки скакали через скакалку, пенсионеры играли в шахматы на лавочках. Доносилась танцевальная музыка из ресторанов.
Но однажды (еще могло случиться в его жизни некое «однажды») он приметил, что происходят изменения в этом саду у Кремлевской стены. Александровский сад всегда был строгим, казенным, даже несколько казарменным (Дунаеву нравилась эта военная строгость). Но вдруг затеялось, в какие то времена, большое строительство, все стало изменяться, возвели игривые мраморные балюстрады, бассейны, перетекающие друг в друга, с пестрыми мозаиками — все в стиле южных санаториев, здравниц. Сам по себе этот стиль мил, приятен, он дышит отдыхом и расслабленностью, но ведь это стиль краев и курортных зон. Казалось бы, он не очень причитается Центру. Стали ставить скульптуры, одну за другой. Присматриваясь к этим бронзовым и мраморным фигурам сквозь свое горение, сквозь дрожащий колеблемый воздух, Дунаев, как из прошлой жизни, стал узнавать их. Он понял, что все скульптурные группы посвящены ему, призваны увековечить его мытарства и подвиги времен Великой Войны. Он признал Лисоньку — изваянная из бронзы в своем переднике, она изображена была вставшей на задние лапы, удерживающей на своем носу гладкий золотой шар. Шар отражал в себе пылание Вечного Огня.
«Это я, — подумал парторг. — Меня изобразили».
Затем он признал Мишутку. Точно такой, как в те времена, когда слыл деревянным, теперь же его отлили из оружейной стали. Зайчик, отлитый из белого алюминия, висел на ветке бронзового дерева. Волчок возвышался на малахитовом столбике. Подвезли и бабку с дедом (тех, в которых превращался Поручик) — высеченные из розового каррарского мрамора, они сидели на гранитной завалинке. Старик изображался курящим цигарку, бабка просто сидела, пригорюнившись, подперев рукой голову в платке. Но новшества этим не ограничились. Взорвали гостиницу «Москва» и на ее месте начали возводить колоссальную, в несколько раз превосходящую по высоте бывшую гостиницу, копию Избушки. Каждое «бревно» занимало несколько этажей. Грандиозное окно с наличниками должно было, по идее архитектора, бросать ночью колоссальный «уютный» отблеск на весь Кремль и Манежную площадь. Крыша Избушки с колоссальной трубой вознеслась над Москвой, построенная таким образом, чтобы ее было видно со всех, даже самых отдаленных, краев огромного города. В особые дни, когда в Избушке должны были затапливать Печь, Дым, поднимающийся из Трубы, должен был превзойти по своему объему дымы всех фабрик и заводов Москвы. Этот дым отличался от индустриальных дымов — безвредный, даже, по некоторым сведениям, полезный для здоровья, он не содержал в себе ядов, благоухал и скапливался в небе прекрасным и огромным облаком, по которому скользили радужные отблески. В целом, облако было цвета крепкого чая, и его называли Чайным облаком.
Манеж вскоре тоже взорвали. На его месте стали возводить Лес. Лес состоял из изваяний деревьев, в основном елей. По всему видно было, что наступило будущее — строили из немыслимых материалов, изумрудно зеленых, полупрозрачных, желеобразных. И строили стремительно, без долгостроя. Вначале еще мелькали где то на обочинах какие то бригады в оранжевых униформах, кажется, состоящие из иностранных рабочих, но потом и они исчезли — здания и грандиозные статуи (а теперь стало не совсем понятно, что считать зданием, а что — статуей) вырастали словно бы сами, движимые изнутри неведомой распухающей силой, похожей на дрожжи. Ели (высотой с семнадцатиэтажное здание каждая) покачивали пушистыми ветвями, с них свисали длинные чешуйчатые шишки, светящиеся своими приветливыми оконцами, — там были рестораны, танцевальные заведения, гимнастические залы, тиры. Из Дупел по ночам вырывались разноцветные лучи, там танцевали до обмороков. Стеклянные совы, золотые дятлы, зеркальные белочки — все смотрело из ветвей. И все это были лифты, бассейны, корты.
Всю Манежную площадь раскопали и собирались возвести там очередной колоссальный монумент Дунаеву — стеклянный земной шар, высовывающийся из земли, окруженный парком в виде герба СССР.
У подножия «елок» теснились маленькие кафе в форме грибов.
Почему то все эти изменения породили тревогу в спокойной доселе душе огня. Не то чтобы ему было жаль прежней Москвы, хотя он и любил ее. Прежняя Москва похожа была на советского генерала — хоть и украшенного наградами, золотыми погонами, лампасами, но все же скромного, подтянутого и по военному простого. Чувствовалось, глядя в прищуренное лицо генерала, что родился он в деревне, что бегал на реку удить пескарей, потом стал солдатом, затем лейтенантом, затем капитаном, поднимал в атаку ребят, бывал ранен, награжден, повышен, узнал штаб, учился в военной академии и теперь не так уж и возгордился — пьет водку со сторожами своей служебной дачи, прикуривает «беломорину» из кулака своего адъютанта, любит внуков и все так же ходит на реку удить пескарей. Новая же Москва напоминала инопланетянина гиганта с лицом, совсем не похожим на земное, но при этом изображающего из себя своего в доску парня, склонного танцевать «казачка», играющего колоссальные песни на страшной гармошке, смазывающего свои нездешние волосы квасом и рассказывающего народные сказки и матерные анекдоты.
Но не это тревожило Дунаева. Хрен с ним, с инопланетянином, в конце концов будущее есть будущее, ему сам Бог велел быть инопланетным. Другое беспокоило парторга.
С тех пор, как стал разрушаться вокруг него привычный строгий казарменный стиль и поперла отовсюду эта бешено распухающая «сказочность», с тех пор, как он увидел первую из установленных в этом духе скульптур — Лисоньку с золотым шаром на носу, — с того времени страшное подозрение поселилось в сердцевине огня.
Он стал понимать (хотя и пытался скрывать от себя это понимание), что больше не является Неизвестным. Его УЗНАЛИ. Ведь недаром вокруг него все обильнее проступала монументальная плесень, воспроизводящая сказочно лесной антураж его прежней жизни. ЕГО ЗНАЛИ. Это означало, что он больше не может сообщать благополучие молодым парочкам. Это означало, что его призвание — здесь, на этой звезде, у этой красной стены — закончилось, оно закрыто.
«Как же они ухитряются жить без Неизвестного, жить без меня?» — потрескивал он сам в себе, глядя на могучую стройку, развернувшуюся вокруг.
Но мир, разгадавший Загадку, не только не разрушался, не только не опустошался — он, напротив, «загустевал» на глазах. Он полон был дикого веселья и танцев.
«Меня поймали. На носу. Я на носу. Неужели от Лисоньки все же не ушел?» — думал он, забываясь, созерцая свое дрожащее огненное отражение в золотом шаре. От этого шара живой отсвет падал на бронзовое лицо Лисы. И словно бы оживлялась эта хитроумная, изогнутая вверх мордочка, и коварно и торжественно подмигивал ее глазок.
Все чаще костер стал забываться на своей звезде. Ему даже казалось порой, что он горит где то в лесу, и действительно большие ели мотают своими лапами неподалеку, и черно синее небо наполовину заслонено силуэтом избушечной крыши, и светится родное окошко Избушки, отбрасывая четыре золотых квадрата во тьму леса. Если огонь может сходить с ума, то это происходило сейчас с Дунаевым. В нем появились синие и лиловые всполохи, которых не было раньше в его бодром рыжем пламени. Все чаще по ночам он смотрел на Избушку (ее уже достроили) и думал о том, что Поручик, наверное, сейчас сидит там за столом и читает газету. Ему страстно хотелось туда — в Избушку.
— Вернуться бы… Вернуться домой, — шептал парторг.
Как то безлюдной ночью к нему подошел пьяный. Выглядел он человеком, недавно вышедшим из тюрьмы. На круглой голове только только начали отрастать волосы. Толстогубое лицо смотрело в огонь круглыми глазами, напоминающими ягоды крыжовника. Он пошатывался, а в руке держал незажженную папиросу.
— Привет, неизвестный солдатик, — фамильярно произнес подошедший. — Как поживаешь?
— Твоими молитвами, — сухо ответил Дунаев.
— Прикурить найдется? — спросил человек, показывая папиросу. — Огоньку есть?
— Огоньку до жопы. Прикуривай, — равнодушно ответил парторг, — Да смотри не обожгись.
Улыбаясь своим пучеглазым и толстогубым лицом, прохожий отломал ветку от ближайшего куста, сунул ее в Дунаева, прикурил от ветки. Затем бросил ветку в огонь.
В этот момент у парторга появился новый, дополнительный орган зрения, новый глаз — огонек на конце папиросы курящего. Пока тот курил эту папиросу, он мог пользоваться этим «глазом» — он видел теперь более сложно, видел себя со стороны.
Пошатываясь, пьяный побрел к выходу из Александровского сада, вышел на бывшую Манежную. Колоссальная Избушка возвысилась перед ним, заслоняя небо. Раз в пять превосходила она по высоте соседствующий с ней Исторический музей. Проходя по тротуару вдоль ее нижнего Бревна (оно было из неизвестного парторгу материала, имитирующего неровности коры и трещины древесины), пьяный курил и насвистывал.
— Как звать то? — зачем то спросил парторг пьяницу с конца папиросы.
— Федот Гущин, — беспечно ответил тот и бросил непогашенный окурок в маленькое техническое окошко, незаметно чернеющее на уровне тротуара в нижнем цокольном «бревне» Избушки. Совсем недавно это окошко было забрано плотной мелкой решеткой, но кто то уже пробил ее каким то острым предметом, и теперь в изящной решеточке зияла рваная дыра. В эту дыру и влетел парторг. Он упал в темноту подвала на что то мягкое и некоторое время лежал, тлея. Вдруг рядышком с хрустом воспламенилась газета, стало лучше видно. Большой подвал был почти до краев забит матрасами. Склад матрасов.
Пахло мочой. Видимо, здесь украдкой ссали рабочие, строившие Избушку.
Парторг не задумывался о том, что сейчас произойдет, он просто рос, поедая газету, рос и радовался своему росту, и уже, незаметно сам для себя, полз по полосатой розово белой ткани матраса, сжирая ее, и заглядывал в пружинное нутро, и находил там кроме стальных пружин вату, много ваты, и он прыгал в вату, нырял в нее, и она трещала, и распадалась, и курилась от его прикосновений. И уже сладко потрескивала в его объятиях дощатая рама, стоящая в углу, И тлел второй матрас, и занимался потихоньку третий…
Десятилетиями он был полезен и кроток. Он стоял на своем посту у крепостной стены, он приносил удачу и питался цветами, как святой. Но тут, пожирая матрасы, он почувствовал, что сорвался с цепи. С каждым новым матрасом прибавлялось в нем сил, совсем других сил, чем те священные и скромные силы, которыми он обладал ради людей, пылая в центре звезды. Нет, больше он не будет оставаться в своих границах! Он дома, в своей Избушке, а здесь он может делать, что хочет! И он глотал, жевал и трепал эти пахнущие мочой матрасы, выплевывая лишь обугленные стальные пружины. Как он, оказывается, проголодался за долгие годы!
Вскоре он завладел всеми подвалами и стал подниматься вверх. Он сочился сквозь щели, полз по проводам, бежал по изящным перилам лестниц, изготовленным мастерами краснодеревщиками. В новопостроенном здании никого не было. Странно, но никто не сторожил это «чудо света», возведенное на бешеные деньги в самом центре Москвы. Пройдя по техническим помещениям нижних этажей, парторг наконец то пробился (сквозь щели огромных «досок») из «подпола» в необозримых размеров залу, которая изображала Горницу в Избушке. Все здесь было таким знакомым и в то же время другим. И стол, и лавки, и печь, и ведро, и веник с совком в углу, и крынки на полке, и притолоки — все было на своих местах и выглядело так же, как в настоящей Избушке, но только здесь все стало нечеловечески огромным и сделанным из совсем других материалов. Даже неприличные фотографии на стенах были те же самые, только страшно увеличенные. В окне темнело огромное небо со звездами. Создатели этого здания гордились тем, что это окно стало самым большим окном в мире, застекленным самым большим в мире Цельным Стеклом. Все здесь имитировало древесину, но настоящего дерева оказалось мало, и парторг замедлил свое продвижение вперед. Он просачивался то здесь, то там — так осторожный купальщик пробует ногой воду, прежде чем поплыть. Но постепенно он находил себе дорогу. Едкий дым медленно заполнял Горницу.
И тут Дунаев услышал голос. Знакомый до головокружения, мягкий, старческий.
— Здравствуй, Володя. Вот ты и вернулся домой.
Он узнал голос Поручика. Дунаев заметался своими огоньками, пытаясь разглядеть говорящего. Но Поручика нигде не было видно.
— Поздравляю с Победой. Одолел ты все таки фашистов! Давно замечено: воин ты прирожденный. — Голос захихикал, потом закашлялся. Этот старческий смех, переходящий в кашель — это было таким знакомым и родным, что парторг прослезился бы, если бы огонь мог плакать.
— Где ты, Холеный? — прошелестел парторг пламенем. — Где ты?
— Эх ты, Вова… — с добродушным укором промолвил голос. — Все Холеного ищешь? Все тебе Поручика подавай? Вроде Победитель в войне, а все как дитя малое, так ничаво и не понял. Не было никогда никакого Холеного и Поручика. Не было никого из таких отродясь. А есть я, Избушка. Я тебе разное показывала — то деда с бабкой, то Холеного, — чтобы ты пустотой не давился да от одиночества не взвыл в лесу то. В лесу человек ум теряить: А ты один ум потерял, другой нашел. Я тебя всему обучала, кормила да воспитывала. А как приметила, что ты уже вроде как окреп, оперился в наших то делах, так и в мир выпроводила. На Запад шагать да в войнушки играть. Вот ты поиграл, всех обыграл и вернулси. Ох, дыму то напустил… — Голос снова закашлялся, затем по домашнему чихнул.
Дунаеву на миг показалось, что он в настоящей Избушке, что за окном стоит настоящий лес, темный и загадочный. Сквозь дым все стало теплым и старым, как было когда то. И свет огня, который источал он сам, напоминал о долгих веселых вечерах у печурки. Но тут он наткнулся в своем движении по полу Горницы на огромный ковер и быстро побежал по нему, рассылая свои оранжевые язычки во все стороны и припоминая, что в настоящей Избушке никогда не водилось никакого ковра.
По ковру парторг быстро приближался к Печи — она, как и все здесь, поражала своими размерами и казалась домом в доме, каким то странным белым небоскребом, помещенным внутрь другого небоскреба — темного. Увлеченный пожиранием ковра (ковер оказался сладкий, похожий по вкусу на торт), парторг не сразу заметил, что у подножия Печи сложены штабелями какие то оранжевые баллоны, чем то напоминающие по виду муравьиные яйца или личинки насекомых. Оттенок оранжевого цвета, и особая аккуратность этих огромных баллонов, и четкие красные буквы на боках — все свидетельствовало о том, что баллоны иностранные. Красные надписи гласили:
DANGER!
Tea clouds (for sky decoration)
Keep away from fire
Под текстом по трафарету нарисованы черепа со скрещенными костями и перечеркнутые язычки пламени.
Но — поздно! Дунаев почти не знал английского и был к тому же огнем. Минуты не прошло, как он уже обнимался с этими баллонами, выедал ковер под ними, нежно лизал их гладкую обшивку.
— Ну, Володя, — послышался снова голос Избушки (а может быть, это был все же голос Поручика, ведь старик любил дружеский розыгрыш и резкую магическую шутку). — Помнишь, намекали тебе, что есть во мне Светлица сокровенная. Но тогда не время было тебе ее показывать. Сказывали тебе, вернешься с войны победителем, тут и Светлицу увидишь. Пришел срок. ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В СВЕТЛИЦУ, РОДНОЙ!
Раздался чудовищный взрыв. Дунаев встал внутри Избушки колоссальным столбом, пронзая ее насквозь. В этот момент он увидел вокруг себя совершенно незнакомую комнату, сотканную из незамутненного, совершенно ясного и совершенно мощного Света. Комната была не просто освещена, она состояла из Света, и все в ней являлось Светом — прямым, не ведающим преград, не знающим теней, переливов, темных пятен, оттенков. «ЯНТАРНАЯ КОМНАТА!» — грохнуло в сознании парторга, хотя никакого янтаря здесь не было и в помине — сплошной свет. В отличие от Солнца, которое показал Дунаеву страшный толстячок с пропеллером, этот Свет не ослеплял, не обжигал, не причинял никакого вреда. Хотя, вероятнее всего, если бы Дунаев пребывал в человеческом теле, это тело превратилось бы в пыль. Но, к счастью, Дунаев существовал в теле огня, и ему, как огню, было безудержно хорошо в Светлице. Показалось, что он впервые узнает, что такое НАСТОЯЩАЯ ЖИЗНЬ. До сего момента лишь прозябание осуществляло себя.
Свет! Йа; их вилль дизе глюк! Гиб мир фрайхайт!
Айседора Дункан, ты на красное платье взошла!
Как на лобную долю, на лобное красное место.
И ни ангелы неба, ни даже советская власть
Не спасут твою звездную честь, дорогая невеста!
Где Наташа, где Пьер, где Андрей, где старик Николя?!
Даже смысла нет звать, да и вряд ли помогут.
Растопырены все на рубиновых звездах Кремля.
И цветут тополя. И, как видно, иначе не могут.
Лишь долю секунды видел он Светлицу. Но и этой доли было достаточно, чтобы испытать такую Радость, которой не смог бы вместить в себя весь земной мир. В горько соленой Юдоли не слыхивали о такой Радости!
В следующий миг он поглотил Светлицу, встал во весь рост. С мелодичным звоном осыпалось во тьму Большое Стекло. Снова Взрыв! И еще один! Давай! Жми! Еще! Еще, ебаный в рот! Оранжевые личинки лопались в сияющем желудке огня, и каждый взрыв подбрасывал его выше в темные небеса.
Он объял всю громадную Избушку и стоял высоко над ней сияющим столбом. Вот это, блядь, апофеоз! Да, ТАКОГО величания ждал он в глубине души. И вот оно пришло! И уже не осталось даже микроскопической тени, которая замутняла бы Наслаждение! Это было то, что называется СВОБОДА! Раньше он не знал, что это значит.
Он видел всю Москву. И вся Москва смотрела на него.
Ярко, до боли осветилась бывшая Манежная площадь у ног огня, с колоссальным котлованом посередине, куда собирались погрузить стеклянный земной шар. Внутри шара планировали устроить великолепный аквариум, настолько просторный, чтобы поселить в нем серого кита с супругой. Котлован окружен был уже почти законченными золотыми снопами в красных лентах, дорожки в виде лучей тянулись к котловану от наполовину видного «солнца», построенного в виде огромной сцены для грандиозных концертов. Красная звезда, увенчивающая всю констелляцию, врезалась своим острым концом в гущу «леса», плотно стоящего там, где когда то тянулся пыльно желтый Манеж. Вокруг стройплощадки тревожно мотались черные нарядные флажки. Оранжевые рабочие, похожие на муравьев, разбегались во все стороны, заслоняя лица, словно преступники, которых пытаются сфотографировать со вспышкой.
Парторг видел темную Москву, ее сверкающие проспекты, овальный светящийся стадион вдали, где шел концерт, где все зрители встали со своих мест и смотрели на него, и расхристанные певцы и подтянутые певицы метались по сцене, продолжая петь, указывая на него пальцами, как будто все песни теперь стали только о нем.
Он видел, как люди стоят в окнах домов, за стеклами, отражающими его свет, и смотрят, не в силах оторвать взгляд, на самый великолепный пожар, случившийся со времен Наполеона.
И берсерк потный, и Пьеро усталый,
И очерк небоскреба сквозь герань.
И бисер алый. И небрежный почерк Аллы.
И гул вокзала сквозь святую брань.
Горят в депо церковные вагоны,
И жидким зеркалом убит еще один коттедж!
Совокуплений царственные стоны
Идут колоннами сквозь сумерки надежд.
Она пришла! Горят ее ланиты!
Три зеркала скукожились в огне,
Все берсерки и все Пьеро убиты,
И лишь цветы на праздничном столе
Все помнят ту Москву, ту, что еще стояла
Минуты две назад, и млела, и цвела,
Которую смело и разметало,
Когда она пришла! Когда она пришла!
Нет больше ни Москвы, ни Нюрнберга, ни штолен,
Ни шахматных ферзей, ни царственных столпов,
Ни золотых залуп, ни колоколен,
Ни терпких тайн, ни карточных долгов…
Ты ядерным потоком разделила,
Алмазной бритвой мир пересекла,
И те, кого ты только что убила,
Участливо глядят из под стекла.
Лишь мозг сухой, мозг тонко иссеченный
Уютно ерзает в музейном закутке…
И в глубине своей витринки сонной
Он что то там поет о северной сосне.
Дунаев вздымался все выше и выше, все ярче освещая Москву, бросая свой отсвет до самых далеких предместий, до заколоченных дач, до темных фабричных районов, до отдаленных парков, до затаившихся бандитских ресторанов, до железнодорожных станций, где сортируют товары, поступающие в Москву. Колоссальное Чайное облако стояло над ним, растекаясь в темном небе, сдержанно светясь, преломляя свет пламени. Постепенно это Чайное облако стало принимать форму необозримой короны, увенчивающей огненный столп Дунаева, поднимающийся над горящей Избушкой.
глава 39. Покой
…Но есть покой и воля.
Пушкин
И Дунаев погрузился в Покой.
глава 40. Молоко
Он пробудился. Сколько миллиардов лет прошло, он не знал.
Он не собирался пробуждаться. Напротив, он хотел и далее пребывать в Покое, который был ему давно уже обещан. Но что то вытолкнуло его.
Неузнающим взглядом он обвел комнату. Он лежал в кровати, рядом лежала молодая женщина, обратив вверх свое узкое спящее лицо. Они были накрыты тонким пледом. И первым ощущением, которое он испытал по пробуждении, стал холод. Женщина зябко повела голыми плечами! Видимо, ей тоже было холодно. Холодный воздух проникал сквозь открытое окно. На окне висела белая девичья блузка.
Другие предметы одежды — мужские и женские — были разбросаны по комнате. Светлый пыльник раскинулся в скромном кресле, из под него выглядывали смятые брюки,
Затем он услышал звук. Звук воздушной тревоги. Девушка открыла глаза. Дунаев узнал Синюю.
— Что тебе снилось? — спросил Дунаев, борясь с обморочным состоянием.
— Ничего, — ответила она. — Мне не снятся сны.
— Слышишь? Тревога. Надо, наверное, пойти в бомбоубежище, — сказал Дунаев. Своего языка он не чувствовал, отчего речь напоминала лепет. Ему казалось, он говорит беззвучно.
Она кивнула.
Они быстро оделись, вышли из квартиры. Он заметил, что она захватила с собой небольшой чемоданчик, скромно стоявший в прихожей под вешалкой. Одеваясь, она надела другую одежду, достав ее из шкафа. Теперь она напоминала молодую летчицу или полицейскую — синяя рубашка, синий пиджак, синяя юбка, синее пальто с металлическими пуговицами. Подавая ей пальто, Дунаев увилел у нее на спине маленький пистолет в черной кобуре.
— Не опасно? — спросил он. — Тебя арестуют.
Синяя ответила молчанием и улыбкой.
Коричневое платье осталось в кресле, белая блузка — на окне.
Они вышли из квартиры. Синяя аккуратно заперла ее медным ключом, опустив ключ в кармашек жакета. Спустились по лестнице, вышли на улицу. Мимо них пробежали люди, несущие детскую коляску. Потом пробежали еще гражданские. Немецкие солдаты группами перебегали от дома к дому, что то делая в домах.
Было время на грани между днем и вечером. Из серого неба, где за тонкими облаками слегка чувствовалось солнце, накрапывал дождь. К звуку воздушной сирены прибавился грохочущий звук канонады. Стреляли совсем близко. Затем послышалось тяжелое гудение приближающихся бомбардировщиков, от которого дрожал и вибрировал воздух. Два старика, один в пальто, другой в домашнем бархатном пиджаке, пробежали по направлению к бомбоубежищу, куда указывали белые стрелки. К удивлению Дунаева, Синяя повернула в обратную сторону и вошла в подворотню. Дунаев последовал за ней. Пройдя подворотню, они оказались на небольшой площади, с другой стороны дома, где происходило их свидание. Здесь квадратом стояли четыре небольших дерева и между ними виднелось нечто круглое, напоминающее шатер, накрытое брезентом. Синяя подошла, рванула какой то шнурок и сдернула брезент. Парторг увидел карусель. Все фигуры — лошадки, автомобильчики, слоны, жирафы — все было снято, и торчали только железные штыри. Оставалась лишь одна белая поцарапанная ножом скамеечка, на которой уместиться смог бы один человек.
Синяя достала из кармана ключ — не медный, а маленький, стальной. Она быстро подошла к техническому столбику возле карусели, отворила железную дверцу, повернула ключ в невидимой скважине. Карусель завращалась, медленно набирая скорость. Синяя вспрыгнула на нее и села на единственную скамейку. Дунаев различил немецкое ругательство, вырезанное ножом за ее спиной. Она аккуратно положила саквояж себе на колени, оправила юбку. Потом она исчезла из поля зрения и вскоре снова появилась. Проносясь мимо него, она подняла узкую белую ладонь и помахала ему. Затем сделала жест, требующий, чтобы он ушел. Карусель вращалась все быстрее.
Дунаев повернулся и пошел прочь. Проходя сквозь подворотню, он сквозь грохот канонады отчетливо услышал щелчок взводимого курка. Отчего то он ждал, что Синяя выстрелит ему в спину с вращающейся карусели. Не оборачиваясь, он вышел на улицу. И только через несколько минут услышал выстрел.
Обернувшись, он успел увидеть ее с поднятой вверх рукой, сжимающей пистолет. В ту же секунду тень самолета пронеслась по земле и домам. Затем раздался чудовищный удар, грохот, и все застлала плотная серая пыль.
Дунаева ударило и бросило. Но он остался, кажется, невредим. Поднявшись, побежал сквозь плотную взвесь пыли обратно, к подворотне. Но никакой подворотни уже не было. Стояла лишь половина дома, остальное стало щебнем и развалинами, а там, где была площадь с каруселью, теперь зияла огромная дымящаяся воронка. Только в быстро темнеющем небе догорала сигнальная ракета, выпущенная из пистолета.
Дунаев хотел бежать к воронке, но не смог — он увяз в горе щебня, путь ему преградили разбитые куски стен, тлеющие балки и куски балкона с железной решеткой. Дом, где он только что побывал, стоял вскрытый, словно взломанный сейф. Подняв взгляд, Дунаев узнал на четвертом этаже знакомые комнаты — они обнажились, как в кукольном дворце со снесенной стеной. Он узнал кабинет, от него осталась половина. На письменном столе, который слегка горел, больше не лежал пистолет. На уцелевшем раскрытом окне все так же белела легкая, воздушная блузка.
Обернувшись, он увидел такие же белые пятна на других окнах — белые простыни, белые мужские рубашки, белые передники пузырились на ветру, свешиваясь с подоконников, трепыхались на оконных рамах. Он не сразу понял, что это значит. А потом догадался — Поражение.
— Они сдаются. Сдаются, — пробормотал он.
Не разбирая дороги, он шел куда то по каким то улицам, перелезал через развалины. Кровь текла ему на лицо с макушки, которая оказалась разбита. И вдруг новый звук достиг его ушей.
Звук нарастал, доносясь откуда то со стороны. Сначала он казался каким то рассеянным шорохом, пробивающимся сквозь другие звуки войны, но постепенно набирал силы, шел волной, и становилось ясно, что это голоса множества бегущих и стреляющих на бегу людей, кричащих слово «Ура».
Это были голоса наступающих советских солдат! Дунаев вздрогнул, и сердце его замерло.
— Наши!
Дунаев вздымался все выше и выше, все ярче освещая Москву, бросая свой свет до самых далеких предместий, до фабричных районов, до заброшенных парков, до железнодорожных станций, где сортируют товары, прибывающие в Москву.
Его сияние проникало сквозь стены, и он видел, как в подземных бункерах, ставших танцевальными клубами, достигает пика экстаз танцующих. Он видел, как свиваются тела, как зубы прокусывают ухо, как бесплатно раздают светящиеся расчески, как в чилл аутах отбрасывают нимбы чешуйчатоглазые подростки. Он проникал в тумбочки и ночные столики, где лежали тайные любовные письма и пистолеты, он видел, как в подвале банка зреет ужас в бездонном сейфе, он слышал, как на черных мокрых улицах кричат от невыносимого счастья, как старики плачут с шепотом «Дождались!..», как в церквах разбрасывают цветы, как влюбленные играют в раскаленные стальные шахматы, как бандиты на своих балконах разряжают в воздух автоматы, как в зоопарке вытаращились вольеры и клетки, как отдают приказ о боевой готовности номер один всем видам войск, как бегут по платиновым коридорам парни в колючих скафандрах, как в угловом окошке Кремля стоит руководитель страны — высокий, крупный мужчина в белой рубашке с бокалом шампанского в руке. Ворот рубашки расстегнут, веселые узкие глаза смотрят на огонь, и заговорщицкая улыбка, кривая улыбка тотального понимания, тихо светится на широком лице. Вот он поднимает бокал, и в розовом шампанском вспыхивает отсвет пожара: «За Третье Тысячелетие, сынок!»
Оказывается, празднуют Новый год! Бьют двенадцать раз куранты Кремля, и с последним ударом весь город зажигается иллюминацией! Вспыхивают бесчисленными огнями все гигантские ели Леса. Освещаются изнутри розовым могучие ледяные фигуры Дедов Морозов и Снегурок, вспыхивает рубиновая подсветка под статуями Александровского сада, а из кремлевского купола вырывается тонкий пронзительный белый луч, который пишет в небе, на колышущейся чаше Чайного Облака:
С НОВЫМ ГОДОМ, НЕЛЛИ!
С НОВЫМ ТЫСЯЧЕЛЕТИЕМ, ДОРОГАЯ ЛУ!
Руководитель страны усмехается, пригубливает шампанское. А вокруг — сотни тысяч ртов издают ликующий крик. Сотни тысяч рук тянутся друг к другу с бокалами. Выстреливают сотни тысяч шампанских бутылок, и течет пена, по рукам, по одеяниям, по всему…
Да здравствует Москва! Да здравствует Россия! Да здравствует все существующее и несуществующее! Будь счастливо, нечеловечество! Встань, великая страна! Опрокинь в себя бокал шампанского! И еще один! И еще! Нох! Нох айн мал!
И станцуй — так, чтобы зазвенели все народы и страны, чтобы засвистела земля, чтобы охнуло небо! Хуй с ней, с землей, пусть она проламывается под танцующими ногами! Хуй с ним, с небом, пусть закроет глаза, если не нравится! Танцуй, святая страна! И опрокинься в свои сны! Ты заслужила их, ты заслужила рай! Не бойся своих снов, Россия, не бойся ничего! Ты останешься собой и вдалеке от земли, и на острие космического белого луча будут визжать от счастья твои полевые цветы и травы твоих лужаек, и твои сосновые перелески, и ямы, и черные озера. И в глубине черных дыр ты сможешь воздвигнуть пьяные золотые купола своих храмов! И в лицо белому карлику сможешь ты лихо свистнуть и взять его на перо! И перед Великим Кромсающим Звездные Облака ты только подбоченишься и сплюнешь на красные сапоги! Тебе ничего уже не страшно! Живи, страна Счастья и Ужаса! Живи, разбрызгивая по дальним планетам отблески своих кошмаров, посылай в темные посмертные туннели стрелы упоения! Все поёбать! Все! Живи и упивайся своей ужасающей свободой!
Ликование праздничной орущей Москвы подбрасывало Дунаева, вонзая все глубже в утробу небес. Белой Вспышкой, вознесшейся над столицей, виден он был другим городам. Люди в этих городах падали на колени, и плакали от радости, и обнимались на улицах, и крестились на Вспышку. По всей стране катился ликующий стон, расходясь от столицы кругами: «Наконец то! Дождались! Дождались! Победа!»
Великолепное Чайное Облако стояло над Дунаевым, растекаясь в темном небе, сдержанно светясь, преломляя слепящий свет белого пламени. Облако имело форму колоссальной короны, увенчивающей огненный столб Дунаева.
Само небо венчало Дунаева, и его Корона жила и распространялась в небе своими растущими ободками, своими радужными лепестками, вплетающими в себя звезды и крошечные вертолеты…
Эх, пожары, пожары… Они застревают в памяти надолго.
Пожар, которым стал Дунаев, был строго централизован — монолитный огненный столб, в обхвате его окольцевал бы хоровод из ста пятидесяти пяти русских деревенских девушек. По краям огненного столба пламя отливало золотом, по нему пробегали синие и кроваво красные всполохи, но ближе к центру огонь становился платиновым, пропитывался благородной сединой, серебрился, а весь стержень огненного столба был бел, как пролившееся с небес молоко. Выше эта белизна словно бы вырывалась на волю и, похожая на растаявшее мороженое, расходилась по нижней части облака волокнистыми разводами. Всякий, кто снизу, с потрясенной земли, мог созерцать этот куколь пенной белизны, становился на веки вечные здоров, весел, молод. Сердца людей и животных превращались в цветущие лесные ландыши, насыщались свежестью. Так начиналась новая жизнь.
Свежесть…
Мне, тогда еще простому фронтовому корреспонденту, запомнились старушка и девочка, которые стояли на коленях на мягких грядках своего огородика, в черном горбатом подмосковном городке. Их лица, плачущие от счастья и смеющиеся…
Она стояли друг напротив друга, обнаженные, бабушка и внучка. Старуха держала в руках икону «Неопалимая купина», девочка сжимала в руках большое квадратное зеркало, отражавшее одновременно Вспышку и Икону. Они смотрели на Вспышку — далекую и величественную, стоящую над Москвой.
Вспышка по имени Дунаев. Однако заебало уже это имя — Дунаев! Буду называть его просто Ду. Ведь на немом языке это означает «Ты».
Ты вспыхнул, Ду! Я засветил тебя!
Внучка оставалась неизменной, сверкали голые узкие плечики, и все блаженнее смеялось личико в белом платочке.
А бабушка изменялась. Как гнилые нитки сползали с лица морщины. Кожа очищалась, крепла. Худело тело. Обвислая дряблая грудь быстро уменьшалась, принимая идеальную полудетскую форму, соски свежели и начинали светиться розовым светом, ноги быстро худели, и девственная плева затягивала влагалище, возвращая ему светлое детство. Вскоре уже не старуха и девочка, а две совершенно одинаковые девочки, обе лет одиннадцати на вид, стояли друг против друга, упершись голыми худыми коленками в рыхлую черную землю — обе в белых платочках, смеющиеся, одна по прежнему сжимающая икону, другая — зеркало.
Шпиль мит мир! Шпиль мит мир! Шпиль над миром! Алмазный шпиль! Айн шпиль! Шпиль!
А огородик вокруг них больше не мурлыкал, как домашний жирный кот. Он пел. Он пел о том, что пришло то, о чем мечтали издревле все живые огородики, и леса, и железнодорожные линии, и насыпи, и аэродромы, о чем пели, — запрокинувшись, диспетчеры. Одно лишь слово: «Наконец то!» Наконец то пришло освобождение, исцеление от омерзительной боли, от смерти, от старения. От болезней, от бесчисленных унижений, которым беспощадно подвергались живые существа во все века существования жизни. Наконец то! Давно бы так! Не вечно же говном давиться, не вечно мазать полозья чужим червям! С этого то и надо было начинать!
Я тогда сделал фотографию двух девочек с иконой и зеркалом в огородике. Щелкнул их между осиновых кольев заборчика. За эту фотографию я удостоился Алмазного Черепа на конкурсе журналистской фотографии в Плоешти.
Нижняя часть облака, видная сквозь разводы белизны, была темной, цвета заварки, она распространялась в небе огромной чашей — бортики чаши поднимались, постепенно светлели, светлели, как будто в чай лили витой дымящейся струйкой холодное молоко, и шли группы и массы пара, шли толпы паров, шли парами веселые разбитные облака, и бортики чаши медленно и величаво выворачивались вовне, как у гигантской кувшинки, и разделялись на колоссальные лепестки — светлые, светлеющие лепестки, по которым текло из центра во все концы миров белое молоко, возвращающее мирам молодость. Лотос. Великий, лучезарный Лотос простерся над мирами! Лотосовое молоко! Лотосовое молоко! Так я и назову эту книгу — «Молоко». Лучшего названия не придумаешь. Напишем без гласных, по старинным рецептам, одними согласными (чтобы все были согласны), скрыв от взглядов детей три «о». О о о, — это звучит как стон, как сладкий финальный стон любви. Это надо скрыть от детей! Напишем одними сухими: «МЛК». Титульный лист надписан. Пора сделать это. Потому что повествование течет к вершкам. Пушистая желтая лапка устала бить по черным и белым клавишам, на которых проступают острые буквы, пахнущие перцем и камнем. Но еще не конец. Еще не конец. И никогда не будет конца. Их глаубе: унзере вельт ист фрай.
Я здесь, читатель. Увидь меня, если ты можешь. Теперь уже можно. Я — желтый, пушистый. Как цыпленок. Но я не цыпленок. И не труп. У меня черные блестящие алмазные глазки. Одежды я не ношу, кроме беретки и шарфа, которым обматываю горло. У меня всегда немного болит горло. Я всегда слегка простужен. И мне приходится много говорить. Все ведь надо объяснить. На груди у меня висит большой черный фотоаппарат на кожаном, ремешке. Вообще то я — фотограф. Но вот решил стать писателем. Таков долг всякого корреспондента — писать и щелкать, щелкать и писать. Хорошо, что закончилась война! Не желаю больше иметь ничего общего с такими делами! Меня тошнит при одном упоминании о насилии. Довольно, говорю, заигрывать с яростью! Поигрались в мутное — и хватит! Хватит, повторяю, плескаться в жестокостях, как в жидком говне! Это и раньше было отвратительно, а теперь это вообще более невозможно!
Раньше я снимал со вспышкой. А теперь вспышка больше не нужна. Вот она — вспышка. Над нею, в сердцевине Чайного Облака, разверзается словно бы необозримых размеров воздушный амфитеатр, и в нем, словно семечки в подсолнухе, видны восседающие фигуры, лица… Святые. Нимбы. Бесчисленные нимбы встают за их головами как разноцветная чешуя. Красные, синие, золотые, серые, черные, белые. Есть и без нимбов.
Святой Лесного Ручья,
Святой Преклонивший Голову,
Святой Шепчущийся С Леопардом,
Святой Яшмовой Чернильницы,
Святой Живущий В Пересечении Нимбов Двух Других Святых,
Святой Удочек,
Святой Неизъяснимого Покоя,
Святой По Прозвищу «Одинокий Путь Изначальной Святости Неба»,
Святой Со Сверкающим Мечом,
Святой, Любящий Пить Настойку Из Горькой Тыквы,
Святая Отшельница Из Облачной Пещеры,
Святая Служанка Солнца,
Святой Исполнитель Песни Одной Струны,
Святой Дна,
Святой Изнутри Гор,
Святой Птиц Летящих В Южном Направлении,
Святой С Квадратным Нимбом,
Святой Установивший Равновесие Двух Небес,
Святой С Веером,
Святая Красавица,
Святой Попечитель Весеннего Ветерка,
Святая Бесконечной Радости,
Святая Незамутненного Веселья,
Святой Смех В Тени,
Святая Отраженного Солнца,
Святая С Письмом,
Святая Из Белой Комнаты,
Святой Начинающегося Вечера,
Святой С Золотой Точкой В Уголке Рта,
Святой Лодки,
Святая Шелкового Покрывала,
Святая Девочка В Жемчужном Ожерелье,
Святой Освещающий Своим Сиянием Горную Долину,
Святая Из Приграничного Городка,
Святая Девочка Мраморной Лестницы,
Святая Старуха Зеленой Ленты,
Святой Зерна,
Святая Потерянной Бусины,
Святой Достигший Совершенства Утренних Часов,
Святой Полного Знания Обо Всем,
Святой Совершенного Милосердия,
Святой «Сокровище В Сердце»,
Святой «Река Блаженства»,
Святая Молодых Деревьев,
Святая Забвения О Ненужном,
Святая Забвения О Беспокойстве,
Святая Забвения О Страданиях,
Святая Забвения О Достоинствах,
Святая Забвения О Богах,
Святая Забвения О Святости,
Святой Держащий Себя За Пятку,
Святая Потаенная Драгоценность,
Святой Яблочной Горы,
Святой Пылающий Забор,
Святой Рынка,
Святая Белого Тигра,
Святой Белого Медведя,
Святой Венгрии,
Святой Ненаписанного Письма,
Святой Неотправленного Письма,
Святой Искр,
Святая Искушенная В Остроумии,
Святая Изящного Наклона Головы,
Святой Броска Вперед,
Благородный Святой Молока,
Святой Упражняющийся В Метании Ножа,
Святая Святых Старцев,
Святой Неподвижного Полдня,
Святой Первой Любви,
Святой Второй Любви,
Святая Третьей Любви,
Святая Четвертой Любви,
Святой Пятой Любви,
Святые Супруги Шестой Любви,
Святые Супруги Седьмой Любви,
Святые Близнецы Восьмой Любви,
Святые Близнецы В Коронах,
Святые Близнецы С Синими Нимбами,
Святая Утоленной Жажды,
Святой Зеркала,
Святой Поднятой Ладони,
Святая Быстрой Повозки,
Святой Младенец В Белых Одеждах,
Святая Раскидистого Дерева,
Святой Сверкающего Лица,
Святая С Изящными Запястьями,
Святая Девушка Из Цветка,
Святой Отрок Листьев,
Святая С Красивой Походкой,
Святой Неисчерпаемой Мудрости,
Святой Снисходительности,
Святой Ответа,
Святой Поддерживающий Стремя,
Святой Жемчужины,
Святая Белых Пирогов,
Святой Неисчислимых Достоинств Льда,
Святая Снежинок,
Святая Снежных Холмов,
Святая Поезда,
Святая Англии,
Святая Второго Дыхания,
Святой Искупления,
Святой Осетра,
Святой Проницательности,
Святой Развевающегося Знамени,
Святая Домов,
Святой Севера,
Святая Девочка Окна,
Святой С Пронзенным Плечом,
Святой С Крыльями,
Девятикрылая Святая,
Восхищенная Святая Утреннего Обрыва Над Рекой,
Святая Волги,
Святая Оки,
Святая Темзы,
Святой Городской Окраины,
Святой Любви,
Святой Бескорыстного Великодушия,
Святой Триста Тридцати Трех Достоинств,
Святой Начала Весны,
Святой Наследник Святости,
Святой Устроитель Благополучия,
Святой Доброты Сердца,
Святой Доброты Разума,
Святой Всепоглощающей Доброты,
Святой Взрыва,
Святой Справедливости Алмаза,
Святой Невозвращения В Прошлое,
Святая Веселого Полета В Безоблачном небе,
Святой Стремительного Полета В Медленно Темнеющем Небе,
Святой Алмазного Топора,
Святой Предоставления Ночлега,
Святой Напитка Исцеляющего Сердце,
Святой Отрицания Лжи,
Святой Быстрого И Незаметного Движения Мечом,
Святой Нимба,
Святой Агаты,
Святой Топаза,
Святой Никогда Не Прекращающегося Полета В Беспредельном Небе,
Святой Окна,
Святой Ниши С Цветами,
Святой Примирения,
Святой Стреляющий Из Лука,
Святая Стреляющая Из Лука,
Святая В Очках,
Святая Сосен,
Святой Отдыха,
Святой Непринужденности,
Святой «Откровенное Облако»,
Святой Грушевых Деревьев,
Святой Своевременного Милосердия,
Святая Непринужденного Самопожертвования,
Святая Исцеляющего Танца,
Святой Чернильного Пятна На Руке,
Святая Пустой И Сияющей Памяти О Несотворенном,
Святой Попечитель Нерожденных Детей,
Святой Согласия,
Святой Правильного Решения Задачи об Алмазе,
Святой Правильного Решения Задачи О Воде,
Святой Искренности,
Трогательный Святой Медвежат,
Святой Современной Сдержанности,
Святой Утреннего Блика На Стене,
Святая Свежести Морского Ветра,
Святая Ландыша,
Святая Девочка С Мечом,
Святая Прохладной Рощи,
Святой Восполняющий Потери,
Святой Исцелитель Ран,
Святая Препоясанная Веревкой,
Святой Отразившийся В Золотистом Масле,
Святой Платиновой Чешуи,
Святой Детей,
Святая Утешительной Прохлады,
Святая Незаметного Центра Всего,
Святая Первого Поцелуя,
Святая Сна,
Святой Воспоминания Об Источнике,
Святой Притворяющийся Слепым,
Святой Утреннего Блика На Воде,
Святой Лунного Луча На Бумаге,
Святой Радуги,
Святая Двенадцати Безукоризненных Наслаждений,
Святая Девушка, Перепрыгнувшая Через Старика,
Святая Девочка Со Скромным Выражением Лица,
Святой Учитель Из Колодца,
Святой Учитель В Драгоценном Одеянии,
Святой Учитель Показывающий Луидор,
Святая Невидимого Цветка,
Святой Заоблачной Беседки,
Святой Янтаря И Пчел,
Святая Орденов,
Святая С Родинкой На Плече,
Усмехающийся Святой,
Дородная Святая С Отведенной Назад Рукой,
Святая Девочка С Надкусанной Губой,
Святой Девятой Любви,
Святая Девятой Любви,
Святые Супруги Девятой, Десятой И Одиннадцатой Любви,
Святая Одиннадцатой Любви,
Святой Исчезающий В Поддень,
Святой Чая,
Святой Стеклянный Старик,
Святой Игрок В Карты,
Святая Родственница Трех Святых,
Святой Сна Без Сновидений,
Святой Тонкого Тихого Смеха,
Святой Бескорыстного Участия,
Святой Отшельник По Прозвищу Друг Рыб,
Святой Вазы
Мохнатый тарантул взбирается вверх по неровностям вазы прекрасной!
Недолго осталось пушистым коленчатым лапкам трудиться:
Поднимется вскоре. И внутрь, в темноту, упадет.
Но тихо вздохнула прекрасная ваза,
Украдкой уменьшилась словно в размерах:
И тарантул, в узоре увязнув, пленен.
Теперь он лишь герб на поверхности вазы.
Надолго украсит ее и не сдвинется вновь.
И только когда разобьют эту вазу в осколки,
Тогда он, свободный, на правнуков яд расточит!
Святой Искреннего Молчания,
Святой Честное Небо,
Святой Остров Без Тайника,
Святой Весенняя Гроза,
Святой С Бесшумной Походкой,
Святой Белый Бык,
Святая С Обнаженной Грудью,
Святая В Венке,
Святая С Развевающимся Знаменем,
Святая Звезды,
Святая Большого Знамени,
Святая Малого Знамени,
Святой Большого Замени,
Святой Малого Знамени,
Святой Желтых Знамен,
Святой Синих Знамен,
Святой Красных Знамен,
Святой И Святая Белых Знамен,
Святой Черного Знамени,
Святой Черного Знамени С Серебряными Кистями,
Святой Белого И Черного Знамен,
Святой Знамени На Алмазной Игле,
Святая Первого Снега,
Святой Середины Зимы,
Святой Конца Зимы,
Святой Первых Ручьев,
Святой Скромной И Вечнодлящейся Молодости,
Святой Чистого Голоса,
Святой Исправления Имен,
Святой Аметиста,
Святой Без Имени,
Святая Без Имени,
Святой По Прозвищу «Над Океаном»,
Святой Яйца,
Святой Золотого Яйца,
Святой «Яйцо На Стене»,
Святая Орлов,
Святая Юной Луны,
Святая Тайного Смеха,
Святая Пронзительной Легкости,
Святой Позабывший Печаль,
Святая Никогда Не Знавшая Печали,
Древний Святой По Прозвищу «Ленивый Молодой Человек»,
Святой Из Амстердама,
Святая Девочка Падающая В Колодец,
Святой Истинного Учения Об Отсутствии,
Святой Постижения Восьми Драгоценностей Премудрости,
Святой Постижения Одиннадцати Сокровищ Премудрости,
Святой Сокровищ,
Святой По Прозвищу «Ангел»,
Святой Молчаливой Проповеди,
Святая Изображенная На Портрете,
Девочка Подводной Лодки,
Святой Отвергающий Несправедливость,
Святой Чья Мудрость Необременительна,
Святой С Взлохмаченной Головой,
Святой Питающийся Светом,
Святой Отрезвляющий Цветы,
Святой Зверюшек,
Святой По Прозвищу «Учитель Подспудного Совершенствования»,
Святой С Синим Лицом,
Святая Девушка Читающая Письмо,
Святой Источающий Мед Из Пор Своей Кожи,
Святой По Прозвищу «Линия В Небесах»,
Святой У Которого Изо Рта Идет Свет,
Святой У Которого Из Ушей Идет Свет,
Святая Возлежащая На Облаках,
Святой Который Держит Во Рту Лед,
Святой Одетый Как Джентльмен,
Святая Северного Полюса,
Святой Рукопожатия,
Святой Белый Конь,
Святая Девочка С Расколотым Блюдом В Руках,
Святой Великолепной Осени,
Святой Алмазного Топора,
Святой Снега,
Святая Снега,
Святой Южного Ветра,
Святой Спящий В Стеклянном Гробу,
Святая Дачи,
Святой Америки,
Святой Наклонившийся Над Водой,
Святой Очищения Света,
Святой Очищение Сердца,
Святой Лесной Тропы,
Святой В Цветных Одеждах Расшитых Сценами Из Его Жизни,
Святой Восседающий На Столбе,
Святой По Имени «Друг Всех Святых»,
Святой Смывающий Память О Скорби,
Святой Смывающий Память О Страдании,
Святой Уклоняющийся От Могущества,
Святой Уклоняющийся От Святости,
Святой Любящий Разгульную Жизнь,
Святой Грибного Дождя,
Святая Девочка В Белом Развевающемся Платье,
Святая Фонтана
Давно улыбкой белый кит
Не раздвигал морских громад.
И ты давно уже, мой свет,
Не посещала этот сад.
И лишь фонтан над белой кручей
Бросает в небо молоко.
Воспрянет и сольется с тучей,
И станет страшно и легко.
Святой Благородной Вечной Старости,
Святая Сосущая Лимон,
Святой Мальчик В Зимней Одежде,
Святая России,
Святой В Короне,
Святая В Национальном Костюме Расшитом Жемчугом,
Святая Исцеляющая Раны Несчастной Любви,
Святая Осторожного Пожатия Руки В Карете,
Святая Ракет,
Святая Фейерверков,
Святая Обнаженная Девочка Стоящая На Летящей Обезьяне,
Святая Парижа,
Святой Железный Дровосек,
Святая Соблюдающая Обет Молчания В Честь Молчащего Неба,
Святая Девочка На Лыжах,
Святая Засыпания,
Святая Пробуждения,
Святая Девочка На Коньках,
Святой Усмехающийся Дельфин (Отражающий Других Святых Своим Мокрым Телом),
Святой Медведь,
Святая Железных Дорог,
Святая Детского Секса,
Святая Ограда Летнего Кинотеатра,
Святой Озер,
Святая Горы,
Святой Хранитель Календаря,
Святой Хранитель Незнания О Будущем,
Святой Рычаг,
Святая Глядящая Вверх,
Святая Девочка С Медной Спицей В Руках,
Святая Смеющаяся Над Шуткой Двух Святых,
Святой Гигант Идущий Сквозь Лес,
Святой Не Ведающий Страха,
Святой Хохота,
Святой Не Устающий Блаженствовать,
Святой Ничем Не Омраченной Радости,
Святой Белый Барс,
Святая Пятнадцатой Любви,
Святая Шестнадцатой Любви,
Святая Сверкания Семнадцатой Любви,
Святой Недоступный Тревогам,
Святой Не Помышляющий О Юдоли,
Святой Бешеного Безудержного Веселья,
Святой Любящий Буйствовать Вместе С Друзьями,
Святой По Прозвищу «Заводь Невозмутимости»,
Святой Нерожденный Младенец Любящий Путешествовать,
Святой Нерожденный Любящий Собирать Коллекции,
Святой Нерожденный С Барометром,
Святой Нерожденный По Кличке «Пробуждение»,
Святой Отрицающий Существование Мира,
Святой И Святая Восемнадцатой Любви,
Святая С Чашкой Какао,
Святой В Шубе,
Святой Хорошо Рисующий Акварелью,
Святой Отбросивший Сомнения,
Святой Ясности И Покоя,
Святая Совершенной Нежности Ко Всему,
Святой Нерожденный Сострадающий Странникам,
Святой Белый Носорог,
Три Тысячи Святых Прилива,
Три Тысячи Тридцать Святых Отлива,
Двести Святых Совершенной Чаши Премудрости,
Четыреста Святых Дома Премудрости,
Четырнадцать Святых По Имени «Братья Справедливости»,
566 Святых С Золотыми Крыльями,
8000 Святых С Серебряными Крыльями,
418 000 Святых С Белоснежными Крыльями,
23 Святых С Жемчужными Крыльями,
Десять Миллионов Святых С Сияющими Нимбами,
Четыре Святых Без Нимбов,
40 Святых С Овальными Нимбами,
Двое Святых С Треугольными Нимбами,
Двести Тысяч Стремительно Летящих В Одном Направлении Святых По Прозвищу «Стрелы Пустоты»,
Одиннадцать Миллиардов Разлетающихся Во Все Стороны Святых По Прозвищу «Брызги Света»,
500 000 Радужных Святых по Прозвищу «Брызги Водопада Истины»,
377 Горящих И Несгорающих В Огне Святых По Прозвищу «Блаженствующие В Огне»,
864 Миллиона Святых Женского Пола По Прозвищу «Сестры Воздушной Нежности»,
913 Святых Ничем Не Ограниченной Энергии,
Семьсот Семьдесят Семь Тысяч Святых Электричества,
Восемнадцать Биллионов Святых По Прозвищу «Невидимые Письмена»,
Тринадцать Биллионов Святых По Прозвищу «Бесшумные Звуки»,
Пять Триллионов Святых По Прозвищу «Свободные Драгоценности»,
Восемь Тысяч Святых Девочек С Молниями,
Восемнадцать Тысяч Святых Девочек Сапфира,
Девятнадцать Тысяч Святых Девочек Грозы,
1.111 Святых По Кличке «Крик Огромной Рыбы»,
4.444 Святых Обеспечивающих Устойчивость Явленного,
4.444 Святых Обеспечивающих Устойчивость Неявленного,
Десять Тысяч Святых По Прозвищу «Свободное Сострадание»,
11 Квинтильонов Святых Женского Пола Пребывающих В Абсолютной Свободе,
9 Квинтильонов Святых Мужского Пола Пребывающих В Абсолютной Свободе,
Шестьдесят Девять Секстильонов Нерожденных Святых Девочек,
Шестьдесят Шесть Секстильонов Нерожденных Святых Мальчиков,
Двести Миллиардов Нерожденных Святых Младенцев Опекунов Белого Знамени
Белое знамя над темным и пасмурным лесом,
Кто там сдается? Кто битву свою проиграл?
Кому здесь сдаваться? Здесь глушь, никого.
Блаженный Опоры,
Блаженный Одного Взмаха Руки,
Блаженный Простых Движений,
Блаженный Купальни,
Блаженная Царица Сострадания,
Блаженный Теплых Вечеров,
Блаженная Надписи На Стене,
Блаженная Вечного Смеха,
Блаженная Огромных Пространств,
Блаженная Бесконечно Огромных Пространств,
Блаженная Совершенно Простого Блаженства,
Блаженная Совершенно Сложного Блаженства,
Блаженный Изысканного Блаженства,
Блаженная Изысканно Изящного Блаженства,
Блаженный и Блаженная Восхитительной Красоты,
Блаженная Совершенной Красоты,
Блаженная Красавица В Белом Одеянии,
Блаженная Красавица С Тросточкой,
Блаженный Железной Трубы,
Блаженный Кладущий Предел Рождениям И Смертям,
Блаженный Святого Блаженства,
Блаженный Свет Без Теней,
Блаженный Вспышки,
Блаженная Свет Без Преград,
Блаженный Всепроницающий Свет,
Блаженная Всепроницающий Свет,
Блаженная Пустота Внутри Вспышки Света,
Блаженный Зерно Пустоты Внутри Вспышки Света,
Блаженная Белый Ослепительный Свет Спасения Пустоты,
Блаженный Великая Вспышка,
Блаженная Старуха Белого Знамени,
Блаженная Девочка Белого Знамени,
Блаженный Победы,
Блаженный Победы И Поражения,
Блаженный Великого Поражения,
Блаженный Стирающий Разницу Между Победой И Поражением,
Блаженный Малого Поражения,
Блаженный Двенадцати Вспышек,
Блаженный Сорока Вспышек,
Блаженный Трех Ослепительно Ярких Вспышек,
Блаженный Тысячи Вспышек,
Блаженный Бесчисленных Вспышек В Темноте,
Блаженный Отсутствие Вспышек,
Блаженный Белый Волк,
Блаженный И Блаженная Бесконечного Секса,
Блаженный Освобождения От Преград,
Блаженный Святой В Золотой Шапке,
Святой Никогда Не Отказывающий В Помощи,
Святой Северный Ветер,
Святой Бесконечное Сострадание,
Святой Насекомых,
Святой Отрок С Неподвижным Лицом,
Святой «Истинное Украшение Мира»,
Святой Ласкающий Удар,
Святая Девочка Прыгающая Через Костер,
Святая Девочка В Медвежьей Котомке,
Святой Не Имеющий Изъяна,
Святой Белого Пара,
Святой Тепла,
Святой Развевающейся Занавески,
Святой Подглядывающий За Пустотой,
Святой Размахивающий Веслом,
Святой Праведного Гнева Вращающий Оружием Над Головой,
Святой Черты,
Святой Таинственный Остров,
Святая Реки,
Святая С Румяными Щеками,
Святой Стрел,
Святой Дождя,
Святой Одного Вздоха,
Святая Одной Записки,
Святой Завтрака,
Святой Шара,
Святая С Расколотым Поленом В Руках,
Святой Ограды,
Святой С Устрашающим Лицом,
Святой С Пятнадцатью Нимбами,
Святой С Тысячью Нимбов,
Святой Трех Тысяч Золотых Нимбов,
Святой С Половиной Нимба,
Святая Без Нимба,
Святой С Нимбом На Руке,
Святой С Нимбами на Ногах,
Святой Маленький Мальчик Из Шалаша,
Святая Девочка С Золотой Иглой,
Святой Пасечник,
Святой С Раздвоенной Бородой,
Святой С Золотой Бородой,
Святой Ясности,
Святой Всепроникающей Ясности,
Святой Абсолютной Ясности И Простоты,
Святой Простоты,
Святой Слепящего Света,
Святой Мягкого Света,
Святой Яркого Розового Света,
Святой Заброшенной Деревни,
Святой Пня,
Святая Колеса,
Святая Двенадцатой Любви,
Святой И Святая Тринадцатой Любви,
Святая Четырнадцатой Любви,
Святой Иерусалима,
Святой Не Произносящий Слов,
Святой Не Поглощающий Пищи,
Святой Румынии,
Святой Не Смотрящий На Небо И Землю,
Святой Моста
На мосту огромный тигр уснул.
Проберемся тихо, осторожно!
Святой Искренне Не Ведающий О Зле,
Святой Исцеляющий Все Болезни,
Святой Исцеляющий Глазные Болезни,
Святой Исцеляющий Психически& Болезни,
Святой Исцеляющий Животных,
Святой Не Знающий Ни О Чем,
Святой С Золотыми Зрачками,
Святой С Алмазными Зрачками,
Святая С Веером,
Святая Старушка Из Дворца,
Святая Старушка С Белым Вязанием,
Святая Розового Куста,
Святой Водопада,
Святой Больших Собак,
Святой С Нимбом Острым Как Бритва,
Святая Из Пустого Здания Суда,
Святая Возвращения На Родину,
Святая Морских Путешествий,
Святой Полета В Полной Темноте,
Святой Песни,
Святой Двух Пьяных Песен,
Святой Трех Крестов,
Святой Латвии,
Святой Глядящий На Свою Ладонь,
Святой Созерцающий Себя В Зеркале,
Святой Атлет В Очках,
Святой Речного Песка,
Святой Отмелей,
Святая Водорослей,
Святой Речного Дна,
Святой Морского Дна,
Святой Безвоздушных Пространств,
Святой Холодного Воздуха,
Святой Теплого Воздуха,
Святой Спокойной Беседы,
Святой Крыма,
Святой Эстонии,
Святой Литвы,
Святой Гейзеров,
Святая Северного Сияния,
Святые Близнецы Северного Сияния,
Святой Снежной Радуги,
Святой Военный С Длинными Волосами,
Святой Военный Врач,
Святой Ребенок С Черной Инкрустированной Шкатулкой В Руках,
Святая Луны,
Святой Подземных Богатств,
Святой Стали,
Святой Алюминия,
Святой Золота,
Святой Серебра,
Святой Ребенок С Ножом В Руках,
Святой Ребенок С Высунутым Языком Закручивающимся В Трубочку,
Святой По Кличке «Ничто»,
Святой Причастный К Зарождению Мудрости,
Святая В Цветах,
Святая Девочка Обходящаяся Без Одежд,
Святая Девочка Маленького Летящего Домика,
Святая Девочка С Треснутой Матрешкой В Руках,
Святой Легкой Улыбки,
Святая Легкой И Немного Загадочной Улыбки,
Святая Блаженного Омовения,
Блаженная Омовения,
Блаженная На Качелях,
Блаженная С Девятнадцатью Радужными Ореолами,
Блаженная С Двумя Тысячами Радужных Ореолов,
Блаженная Трехсот Радужных Ободков,
Блаженная Растущего Дымного Круга,
Блаженная Расширения,
Блаженная Охвата Небес,
Блаженная «Обнять Небеса»,
Блаженная В Отблесках,
Блаженная Надкусанного Пирожного,
Блаженный «Освобожденная Жизнь»,
Блаженный «Вырвавшийся На Волю»,
Блаженная «Раскрепощенная Благодать»,
Бесчисленные Блаженные Никогда Не Пробуждающиеся От Сладких Снов,
Бесчисленные Блаженные Любующиеся Белоснежными Флагами,
Бесчисленные Блаженные Парящие Вместе С Воздухом,
Бесчисленные Блаженные Исполняющие «Музыку Звезд»,
Бесчисленные Блаженные Исполняющие «Музыку Пустоты»,
Бесчисленные Блаженные Заботящиеся О Блаженстве,
Бесчисленные Блаженные Не Заботящиеся О Блаженстве,
Бесчисленные Блаженные Созерцающие Благодатную Сердцевину Света,
Бесчисленные Блаженные Совершенствующие В Нежности И Любви,
Бесчисленные Блаженные Достигшие Совершенства,
Бесчисленные Блаженные Холода,
Бесчисленные Блаженные Тепла,
Бесчисленные Блаженные Забывшие Свои Имена,
Бесчисленные Блаженные Никогда Не Видевшие Своих Отражений,
Бесчисленные Блаженные Оседлавшие Чаек,
Бесчисленные Блаженные Оседлавшие Аистов,
Бесчисленные Блаженные Оседлавшие Ласточек,
Бесчисленные Блаженные Оседлавшие Стремительно Летящие Пули,
Бесчисленные Блаженные Пингвинов.
Тушка. Толстое падение в углу.
Обморок пингвина? Да?
Бессмертный Великолепного Бессмертия,
Бессмертный Вечнорадостного Бессмертия,
Бессмертный Необременительного И Совершенно Умиротворенного Бессмертия,
Бессмертный Бесконечного Конца,
Бессмертный Бесконечного Начала,
Бессмертный Бесконечного Продолжения,
Бессмертный Неиссякающего Источника Сил,
Бессмертный По Прозвищу «Упраздняющий Усталость»,
Бессмертный Северного Полюса,
Бессмертный Южного Полюса,
Бессмертный Обладающий Бесчисленными Бессмертными Телами,
Бессмертный Обладающий Бесчисленными Бессмертными Душами,
Бессмертная Обладающая Бесчисленными Бессмертными Телами,
Бессмертная Обладающая Бесчисленными Бессмертными Душами,
Бессмертная Бесконечно Наслаждающаяся Любовью,
Бессмертная Красавица,
Бессмертный По Прозвищу «Украшение Бессмертия»,
Бессмертный По Прозвищу «Похвала Бессмертию»,
Бессмертный Способствующий Достижению Бессмертия Другими,
Бессмертный Совершенной Вежливости,
Бессмертный Не Нуждающийся В Теле,
Бессмертный Не Нуждающийся В Душе,
Бессмертный Не Нуждающийся В Бессмертии,
Бессмертный Не Нуждающийся В Свете,
Бессмертный Не Нуждающийся В Темноте,
Бессмертный Ветра,
Бессмертный По Прозвищу «Промежутки Между Звездами»,
Бессмертный Алмаза,
Бессмертный Сверкающего Алмаза,
Бессмертный Тусклого Алмаза,
Бессмертный Туманной Погоды,
Бессмертный Скорости,
Бессмертный Отменяющий Тяжесть И Легкость,
Бессмертный Вращения,
Бессмертный Движения Вверх,
Бессмертный Движения Вниз,
Бессмертный Чистого Бессмертия,
Бессмертной Золотой Пилюли,
Бессмертный Прозрачного Эликсира,
Бесчисленные Бессмертные,
Бессмертный Бесчисленный Благородных Превращений,
Бессмертный Круга,
Бессмертный Эллипса,
Бессмертный Кольца,
Бессмертный Алмазного Ожерелья,
Бессмертный Диадемы,
Бессмертный Алмазной Струны,
Бессмертный «Остановка В Пустоте»,
Бессмертный Морской Скважины,
Бессмертный Абсолютно Прямого Подъема Вверх,
Бессмертный Прямого Попадания,
Бессмертный Звона,
Бессмертный Второго Удара,
Бессмертный Проходящий Сквозь Все,
Бессмертный Нескончаемого Роста Во Все Стороны,
Бессмертный Угла,
Бессмертный Алмазного Заточенного Края Стола,
Бессмертный Овального Бессмертия,
Бессмертный Счастья И Ужаса,
Бессмертный Запрещенного Сновидения,
Бессмертный Спускового Крючка,
Бессмертный С Золотыми Зубами,
Бессмертный Не Имеющий Форм,
Бессмертный По Прозвищу «Абдулла»,
Бессмертный Не Владеющий Своими Чувствами,
Бессмертный По Прозвищу «Нерождение Мира»,
Бессмертный По Прозвищу «Несоздание Вещей»,
Бессмертный Мадагаскара,
Бессмертная По Прозвищу «Текущее Одеяние»,
Бессмертная Поющего Света,
Бессмертная Прохладного Молчания О Сути,
Бессмертная Хранительница Ключей Нерождения,
Двести Тысяч Бессмертных Без Признаков,
Двести Восемьдесят Тысяч Бессмертных Не Имеющих Пола,
Девятьсот Миллионов Бессмертных Путешествующих,
Десять Миллионов Бессмертных Сохраняющих Неподвижность,
Четырнадцать Миллиардов Бессмертных Вдоха,
Четырнадцать Миллиардов Бессмертных Выдоха,
Четыре Тысячи Четыреста Сорок Четыре Бессмертных Облака
Это облако форму меняет,
Встав над полем хрустальным слоном?
А потом как стена надувная?
А потом будто снег или склон?
В верхних слоях Облака сонмы святых, блаженных и бессмертных светлели, становились белоснежными, неразличимыми и постепенно превращались в далекие хлопья, в парящие рыхлые и пухлые развалы небесной ваты — они образовывали собой нечто вроде горного ландшафта, состоящего сплошь из вечно снежных вершин, но эти вершины были живыми и мягкими, пушистыми и нежными, и верхние ветры медленно вращали эти парящие массы, формируя из них роскошное спиралеобразное обрамление для колоссального Новогоднего Шара, который невесомо покоился на сияющей вершине Облака. Этот Шар, цвета крепкого чая, зеркальный и праздничный, как все новогодние шары, казался невероятно красивым среди своей облачной ваты. Несмотря на то, что он был огромен, он все же казался маленьким по сравнению с необозримым Облаком, и его чайный цвет и совершенная форма, и то, как он спокойно и сдержанно увенчивал собой Облачные Раскруты — все это доставило бы зрителям бешеное наслаждение, но были ли у него зрители? Только огненный столп Ду восхищенно взирал на него снизу, сквозь облачную воронку, а от людей шар был скрыт высотой и темными разводами нижней части Облака.
Шар отражал в своих зеркальных боках пьяную сценку в комнате студенческого общежития. Студенты — несколько молоденьких девушек и парней — явно только что весело и буйно встретили Новый год и теперь, пьяные, играли в странную игру. В углу комнаты пышно стояла красавица елка, вся в серпантине и шарах.
Сквозь свисающий там серпантин, сквозь еловую хвою видны были разбитые бокалы из под шампанского, валяющиеся на поцарапанном паркетном полу, а также люди — некоторые стояли неподвижно, в простых позах, другие, наоборот, сидели на стульях, в случайных креслах и на табуретках. Те, кто сидели, изо всех сил перемещались по комнате, не вставая со стульев и кресел, но с напряжением перебирая ногами, елозили вместе со стульями и креслами, оставляя на паркетном полу царапины от мебельных ножек. Сидящие хохотали и беспомощно размахивали руками, пытаясь обогнать друзей. Стоящие сохраняли спокойствие на своих пьяных лицах, видимо воображая себя статуями. Игра называлась «Если встал, то стой неподвижно, если сидишь — иди».
Огненный столб Ду разглядел рыжую девочку в школьном черном платье, наполовину растерзанном, с сорванным и повисшим сбоку белым воротничком. Сидя в глубоком и нелепом кресле, она с покрасневшим от усилия и смеха лицом перемещалась, отталкиваясь от пола тонкими ногами в белых чулках и черных лакированных туфлях.
За огромным окном без занавесок зияла новогодняя ночь.
Среди молодежи затесался старик — может быть, дедушка кого то из присутствующих, а скорее всего, сторож общежития. Пьяный до беспамятства, он сидел на полу с маслянисто хохочущим лицом, небрежно наряженный Дедом Морозом — в красном женском пальто, увенчанный ватой и блестками. В одной руке он сжимал непочатую бутылку водки, в другой спортивные часы. Видимо, он исполнял роль судьи в этой игре. В какой то момент девочка в растерзанном платье все же достигла первая невидимой черты — одним прыжком она выскочила из кресла и лихо перепрыгнула через старика.
часть вторая. Настенька
Итак, встречаясь на лесных дорогах, они не могли отводить взгляд, не могли делать вид, что не замечают друг друга. Им приходилось, приближаясь друг к другу по утренней просеке, насыщенной запахом сосен и криками птиц, создавать на своих лицах подобие приветливого свечения, а губы складывать таким образом, что они как бы обещали вот вот улыбнуться, но тем не менее все же оставались плотно замкнутыми. И, миновав друг друга, не остановившись, не обменявшись словами, но все же условно поприветствовав друг друга этими неродившимися улыбками, они оба еще какое то время ощущали тягостное оцепенение, ощущали нечто похожее на забор, который встречаешь в том месте, где надеялся встретить уютную беседку в форме теремка, притаившуюся среди пышных кустов сирени. И приветливое свечение постепенно гасло на их лицах, сменяясь обычным суровым и замкнутым выражением. У одного из них эта замкнутость смягчалась молодостью и рассеянностью, у другого, напротив, усугублялась старостью.
И хотя и в деревне, и в лаборатории все знали о том, что Востряков и Тарковский по какой то причине не любят друг друга, сами они не догадывались об этой взаимной неприязни. Тарковский пребывал в уверенности относительно себя, что он является человеком, никогда не испытывающим антипатий, он полагал, что он ровен и одинаково расположен ко всем. Конечно, он выделял красивых и обаятельных женщин, к которым испытывал особую нежность, но и к прочим людям относился, как ему представлялось, благожелательно и дружелюбно, несмотря даже и на то, что в общении с мужчинами он никогда не проявлял себя человеком, что называется, «компанейским». Был замкнут и не имел друзей. Что же касается Вострякова, то он и подавно не думал о Тарковском. Тарковский казался ему лишь одним из случайных отблесков его депрессии, если вообще может порождать отблески тот серый свет, которым освещается изнутри замкнутое пространство души, истерзанной упадком жизненных сил, глубоко отравленной сомнением и печалью.
После того как девочке, которую Востряков привык считать своей внучкой, исполнилось шестнадцать лет и она стала получать письма от «таинственного незнакомца», написанные корявым маразматическим почерком, с тех пор Востряков снова пребывал в депрессии, снова в карманах его яркой поролоновой куртки появились коробочки с лекарствами антидепдессантами — бело голубые упаковки швейцарского лудиомила, а также реланиум, амитриптилин, тазепам, рогипнол и прочие. Эти «маленькие белые друзья» делали психическую боль приглушенной, они дарили даже, время от времени, блаженные островки покоя, золотые сиесты, заполненные до краев сном без сновидений, сладким, как мед, и тягучим, словно сгущенное молоко, — это, как правило, случалось в его сарайчике, в его «избушке на курьих ножках», как шутили сотрудники лаборатории об этом домике, напичканном до краев научным скарбом и техническими гаджетами. Но он, сидя среди этих сокровищ, больше не работал, только смотрел в окно, на сосны (каждая трещинка на их коре была ему знакома), и перекладывал на письменном столе коробочки с антидепрессантами, бессмысленно передвигал по столу стакан с водой комнатной температуры, дожидаясь назначенного доктором часа, чтобы можно было принять лекарство. Там, в этом сарайчике, стоял у него узкий, довольно твердый диван, застеленный тонким красным пледом, и только на этом диване порою и заставал его блаженный сон, навеянный лекарствами, ночами же, лежа у себя дома рядом с женой, он не спал, а мучительно и напряженно думал — все о письмах, все об этих проклятых письмах, которые неуклонно уводили его снова к тому страшному, бесконечно далекому дню, когда погиб парторг Дунаев.
Казалось бы, он уже забыл тот день, он не вспоминал о нем много лет, да и нельзя же ведь помнить о чем то, что случилось так давно! Но тут вдруг тот день снова воскрес во всей своей ядовитой свежести, со своим белым роялем, и взрывающимся заводом, и складывающейся, словно телескоп, трубой, и танками, ползущими по полю в высоких облаках светлой пыли… И, не в силах заснуть (потому что в сновидениях подстерегал его все тот же день во все новых и новых версиях и преломлениях), Востряков вставал, шел к шкафу, доставал с нижней полки картонную коробку из под куклы, вынимал из нее письма «таинственного незнакомца», разглядывал их, перечитывал, даже смотрел на просвет. И думал. Не переставая, думал над загадкой этих писем. Могло ли так случиться, что Дунаев выжил, не погиб тогда, но, видимо, лишился рассудка и теперь, погруженный в гнусное старческое безумие, шлет эти письма своей внучке? Почему же он тогда не приедет, не появится здесь, в их «научной деревне», коль скоро ему известен их адрес? Быть может, он заперт в сумасшедшем доме и передает письма на волю с оказиями, прося, чтобы знакомые посылали их из разных городов России? На письмах действительно стояли штампы отправления различных городов, иногда значительно удаленных друг от друга.
Проще всего было бы отнести письма в милицию — там быстро смогли бы разобраться в этом деле, но тут, собственно, и вступал в действие загадочный тормозящий механизм депрессии — Востряков отчего то не мог заставить себя сделать это. А это казалось так просто! Всего лишь встать одним прекрасным утром, взять коробку с письмами, выйти из дома, пройти между коттеджами и потом свернуть не в лес, в сторону лаборатории, а в поле, и там, в одном из последних садиков, стояло тенистое отделение милиции, где пахло внутри чернилами и сургучом, почти как на почте. Но это «прекрасное утро» все не наступало. Востряков не мог сделать это — и эта немощь воли, этот паралич стали источниками его болезни, его страдания, как будто в нем надорвалась, сломалась какая то важная пружинка… Никто не мог сделать этого за него — жена не вникала в это дело, она привыкла доверять ему, как старшему в семье, и погружена была в свои житейские ежедневные заботы по хозяйству. Письмам она вообще не придавала особого значения. Родители девочки еще не скоро обещали вернуться. А сама Наденька? Она оставалась все также весела и очаровательна, но как то раз Востряков застал ее над злополучной кукольной коробкой, перебирающей роковые письма. И он успел заметить странную, ласковую и как будто торжествующую улыбку, с которой она перечитывала разъезжающиеся строки. С ужасом Востряков понял значение этой улыбки — она ждала. Она ждала и заранее торжествовала. Она ждала терпеливо, но с возрастающим тайным ликованием, поджидала обещанного появления «дедушки», этого «мистера икс». Она верила его гнилым обещаниям
«ты станешь волшебницей, внученька»,
«ты станешь волшебницей»,
«ты будешь принцессой волшебницей, моя надеждонька, потому что твой деда не погиб и он волшебник»,
«ты будешь волшебницей, девочка, я научу тебя всему»,
«скоро я приеду, и ты будешь волшебницей, и мы будем вместе летать и творить очень хорошие чудеса»,
«ты еще не знаешь как это летать и жизнь вечно и никогда не болеть, но я научу тебя, мою внученьку, и ты вовекушки останешься малодинькой, как сичас».
Эти обещания, эти омерзительные суления повторялись в каждом письме. А письма приходили все чаще.
«Неужели она верит этому бреду?» — содрогаясь, думал Востряков. Он стоял в дверях и смотрел на нее, а она, совсем как у Тютчева, «сидела на полу и груду писем разбирала». Вострякову вспомнилось это печальное стихотворение:
Она сидела на полу
И груду писем разбирала…
И дальше было:
И, как остывшую золу,
Брала их в руки и бросала…
Но в стихотворении Тютчева речь шла о прошедшей любви, о щемящем холоде остывшего сердца, о невозвратности счастья — и эти ощущения, сами по себе столь печальные, казались Вострякову превосходными и подлинно человечными по Сравнению с тошнотворным ликованием в ожидании «волшебника»… Нет, не как остывшую золу брала Наденька эти письма, они не были для нее воспоминаниями о прошлом, наоборот, они содержали в себе обещания счастливого будущего, и при мысли об этом будущем Вострякову становилось плохо.
— Неужели… Надя, ты же уже совсем взрослая девочка, неужели ты веришь этому… этому бреду? — спросил Востряков голосом, сведенным внутренней судорогой.
Девочка пожала плечами, смахнула письма обратно в коробку и выскользнула из комнаты. Проходя мимо своего приемного дедушки, она улыбнулась ему, но эта ясная улыбка колебалась на грани с усмешкой заговорщицы.
Востряков вспомнил ее мать в том возрасте, в каком теперь пребывала Наденька. Он вспомнил свои тогдашние страдания, и другое письмо — письмо академика Плена, — которое так помогло ему. Он припомнил конец той депрессии, когда он плыл в теплой воде пруда и из воды посмотрел на приемную дочь и убедился, что она повзрослела, что она стала красивой девушкой и все детское и инфернальное ускользнуло из ее облика… исчезло и сходство с Дунаевым. Как ему тогда стало хорошо, легко…
Но с Наденькой все было по другому. В детстве она ничем не напоминала своего пропавшего на войне дедушку, даже отдаленного сходства с ним не проскальзывало в ее личике. И только теперь, когда ей стукнуло шестнадцать, вдруг нечто дунаевское появилось в ней, и хотя сходство оставалось неуловимым, все же это полудетское полудевичье личико, как казалось Вострякову, стало вдруг как то по дунаевски щурить свои чуть раскосые прозрачные серые глаза, и усмешка Наденьки стала загадочной.
Про Наденьку нельзя было бы сказать, что в свои шестнадцать лет она «расцвела» — она оставалась по детски субтильной, худой, смуглой и бледной одновременно. Она не заплетала свои светлые длинные волосы, она слегка закусывала нижнюю губу, отличалась неимоверной гибкостью и легкостью, любила смеяться до изнеможения и продолжала носить на тонкой кисти черный камешек с дыркой, подвешенный на витом красно оранжевом шнурке. Она училась в школе, где особое внимание уделялось изучению английского языка. В своей комнате Наденька написала на стене «I am a nasty girl» (что было неправдой — она была хорошей девочкой) и после этого заявила всем, что меняет имя, что она больше не желает называться Надей, а является Настей. Востряков и другие взрослые пытались отговорить ее от этой вздорной идеи, но она настояла на своем, и даже в паспорте, который ей выдали, она была записана не так, как в свидетельстве о рождении — не Надеждой, а Анастасией.
Востряков долго не хотел согласиться на это изменение имени, но она — в один прекрасный вечер — убедила его самым неожиданным способом.
— Слушай, — произнесла она, — ты же ведь не любишь писем от того, другого дедушки. Вот я и решила проверить… Понимаешь?
Востряков оцепенел и тихо вышел из комнаты. Больше он не заговаривал с ней о ее именах. Стояли для него мучительные дни.
А через неделю после того, как ей выдали паспорт (в том самом отделении милиции, сразу за церковью, куда Востряков все никак не мог отнести коробку с письмами), девочка протянула ему вскрытое письмо. Он взял конверт дрожащими руками, вынул из него листок в клеточку. Он прочел только начальные строчки письма:
Милая Настенька!
Это хорошо, что ты теперь «анастасия», ведь это значит «воскресение», вот мы с тобой вскорости и воскреснем вместе…
Востряков не смог читать дальше, его замутило. Он быстро положил письмо на край кухонного стола и с побледневшим лицом прошел в ванную, заперев за собой дверь на щеколду. Там его вырвало.
Ночью он осознал, что его депрессия грозит перейти в настоящую паранойю. Ему уже казалось, что весь коттедж» просматривается со всех точек какими то страшными оптическими трубами, что черные технические зерна, запрятанные в стенах, подслушивают все звуки, и даже стон кроватных пружин под его утратившим сон телом записывается колоссальным компьютером японской фирмы «Тошнота», и что этот компьютер и стал волшебником и главная цель этого злого волшебника — не дать людям переваривать пищу. Рассвет он встретил, сидя на краю постели, в светлой пижаме. Рядом безмятежно спала жена. Он с ужасом думал о том, что, возможно, ему придется окончить свои дни в клинике для душевнобольных. Все, казалось бы, шло к этому.
Он находился в том состоянии, которые уже почти три столетия называют «отчаянием». Но вдруг он почувствовал, что на самом дне этого отчаяния располагается неожиданный и тайный источник сил.
Он встал и, двигаясь непривычно прямо, снял с себя пижаму, принял душ, надел чистую белую рубашку, выглаженный черный костюм (который куплен был для официальных заседаний в Академии наук), повязал строгий синий галстук, вычистил летние черные туфли щеткой с гуталином, надел итальянские темные очки и вышел из дома, прихватив с собой старую, несколько уже расхлябанную картонную коробку из под куклы.
Он шел между коттеджами твердой и элегантной походкой. Благоухающая утренняя сирень свешивалась над заборами, четкие тени сосен и фонарей лежали на дороге. Вопросительно перекликались птицы. У одной из дач уже играли в бадминтон и слышались веселые детские голоса. Если кто то видел его сквозь щели в дощатых заборах, то этот кто то вряд ли догадался, что этот статный седовласый и загорелый человек, похожий на благообразного иностранца, в черном костюме, в блестящих черных очках, что этот человек — истерзанный жалким безумием старик, который не спал всю ночь и у которого уже несколько дней подряд не было стула.
Почтальон на велосипеде проехал мимо него, и Востряков даже не вздрогнул при виде его сумки, которая свешивалась с седла.
Востряков дошел до того места, где «научная деревня», состоящая из уютных и почти одинаковых коттеджей с садовыми участками, заканчивалась, и уходила в одну сторону дорога в лес, которая далее вела по длинной и прямой просеке прямиком в Лесную лабораторию. В другую же сторону от развилки шла пологая, старая проселочная дорога, уходящая в поле, настоящая русская дорога, в зной пыльная и светлая, в ненастье мокрая и вязкая, с большими коричневыми лужами, неровная, то сужающаяся, то разветвляющаяся несколькими тропами, то расширяющаяся, как река. По правую сторону от этой дороги уже начиналось поле, по левую — теснились домики старой деревни, которую в коттеджах в шутку называли «донаучной». Покосившиеся терраски, домики с наличниками и отдельными кухнями, в форме сарайчиков с подслеповатым оконцем — все это непритязательно маячило среди огородов и яблонь. Бабка в белом платке возилась над грядками, другая шла с ведром. Еще две стояли у калитки, разговаривая. Куда то уверенно шагал человек в сером пиджаке и кепке, явно идущий опохмелиться, но для вида несущий на плече грабли и лопату.
Отсюда Вострякову уже виден был домик отделения милиции, выступающий из за небольшой белой церкви и окруженный особенно густыми и пышными зарослями сирени и черемухи. Напротив отделения виднелся милицейский мотоцикл с коляской.
Востряков направился туда. Вначале он еще держал бодрый и твердый шаг, но постепенно ему снова стало очень плохо, плечи его опустились, ноги стали подгибаться в коленях. Пот стекал по лбу.
Он дошел до мотоцикла и остановился. Дверь в отделение была открыта, в глубине кто то разговаривал. Недалеко от входа в милицию сидели на корточках два парня возле маленького, полупрозрачного костра. Они курили, прищурено рассматривая Вострякова.
Востряков, глядя на эту открытую дверь, за которой темнело зеленоватое помещение, вдруг понял, что он никогда не сможет войти туда, держа в руках эту картонную коробку. Лучше он наложит на себя руки, лучше он просто перестанет дышать или у него остановится сердце — прямо здесь, посреди этого двора, и он упадет в пыль мертвым, на удивление этим парням у костра.
Он повернулся и посмотрел на церковь. Он привык видеть эту церковь закрытой. Здесь всегда располагался какой то склад. Но тут он увидел, что церковная дверь приоткрыта, и внутри различил свечные огоньки. Стало ясно, что церковь снова является действующей. Востряков поднял глаза вверх, на купол: там блестел в утреннем солнце крест. Прежде его тут не было.
Востряков вошел внутрь. Приятная прохлада старого каменного здания, запахи дерева и ладана, тьма. Сначала Востряков не мог ничего разглядеть, кроме редких свечных огоньков (он забыл снять солнечные очки), потом стал с трудом различать все вокруг себя. Было пусто, и чувствовалось, что церковь открылась недавно — на облупленных каменных стенах кое где висели иконы, иконостас стоял новый, из свежего дерева, а икон в нем вообще еще не было — вместо них зияли проемы, похожие на окна. Сбоку стояла бетономешалка, лежали кирпичи.
Востряков поднял голову, посмотрел на купол. Там с трудом проступали очертания Спаса, на груди у которого висело словно бы подвешенное на невидимых нитях, круглое окошко, застекленное ярко синим стеклом.
Востряков никогда не был религиозным. В юности увлекался комсомольской деятельностью, организовал заводской Дом культуры. Религию тогда считал пережитком прошлого, обреченным на скорое исчезновение. Многочисленные церковные здания, как он полагал в те времена, надо бы уничтожить как уродливые анахронизмы. Те же здания, что отличались красотой, следовало преобразовать в театры, кинотеатры, музеи, цирки, библиотеки.
Но теперь он видел, что прошло много лет, прошла почти вся его жизнь, а религия не только не исчезла, она, наоборот, вроде бы даже окрепла, она как то невозмутимо вплелась в современную жизнь: в церквах звонили телефоны, стояли бетономешалки. Церкви восстанавливались повсеместно… Даже по телевизору стали показывать священников, благословляющих народ.
К тому же если существуют на свете колдуны и злые волшебники, если есть тайные службы и гиперкомпьютеры «Тошнота», значит, должен быть Бог, кладущий предел этим безобразиям. Если есть бессонница, значит, есть и Бог Сна, способный преодолеть ее злую власть одним мановением ресницы,
Востряков неподвижно стоял посреди церкви в своем черном костюме, со злополучной коробкой в руках, так и не сняв солнцезащитные очки, из за которых ему казалось, что здесь гораздо темнее, чем было на самом деле. Ему вдруг стало спокойно.
«Господи, — произнес он мысленно. — Я научный работник, я не знаю, есть ли Ты, в том смысле, в каком люди понимают слово „есть“ и слово „Ты“. Но если Ты есть и в этих человеческих смыслах, то дай мне знак в виде исполнения просьбы. Она же хотела проверить и проверила — колдун знал про Настеньку, про изменение имени. Я тоже хочу проверить, но в другом смысле. Мне ни к чему проверять, какие могут быть проверки? Я просто хочу попросить: если можно, пусть эти письма не приходят. Хотя бы какое то время. Пусть я отдохну. Хотя бы три месяца. Начинается лето, пусть это будет летний отдых, каникулы. Мне так они нужны. А осенью… Там уж как получится».
Востряков неловко перекрестился и вышел из церкви.
Во дворике ничего не изменилось. Парни все так же сидели возле костерка.
Востряков подошел и бросил в костер коробку с письмами. Пока она горела, он глядел в огонь. Парни, прищурившись и осторожно оскалясь, смотрели на него. Он почувствовал, что им надо дать денег. Он достал из бумажника две ассигнации, протянул парням.
Они взяли.
— Помолитесь за меня, — сухо произнес Востряков.
Один кивнул, более серьезный на вид. Другой, обритый наголо, только весело сплюнул.
— Отмороженный, — расслышал Востряков, уже отходя от них.
— Не, ты чего… — возразил другой. — Человек сдаваться приходил. Но в последний момент передумал. В церковь пошел. Лучше перед Богом каяться, чем перед мусорами. Дешевше обойдется.
Парни тихо засмеялись. Им не видно было, что и Востряков смеется.
— Дешевше… — повторил он, уже совсем счастливый.
Вместо того чтобы повернуть обратно, к научному поселку, Востряков отправился дальше, в поле. Он долго гулял. Постеленно становилось жарче, ему пришлось снять пиджак и галстук, расстегнуть ворот рубашки. Он дошел до реки, где никого не было, кроме двух дальних рыбаков в лодочках, неподвижно сидящих в светлом утреннем полутумане. Там, у реки, Востряков впервые за несколько дней с наслаждением посрал под кустиком, насвистывая какую то песенку. После этого ему стало совсем легко, и он все гулял и гулял, не думая ни о чем, почти до самого вечера. И только в сумерках вернулся домой, посвежевший и отдохнувший, как будто провел несколько недель на курорте.
Так и случилось, что в утро этого дня Тарковский впервые за долгое время не встретил Вострякова на просеке. Тарковский провел эту ночь на дежурстве в объятиях молодой лаборантки. Ночь выдалась бессонной, любовной, и теперь, насыщенный любовью, но не насыщенный сном, Тарковский шел сквози лес, чувствуя себя воздушным шаром в потоке ветра. На самом деле ветра не было, лес стоял неподвижный, в криках птиц и в острых утренних тенях, но Тарковскому все равно казалось, что он ничего не весит, и внутренний ветер нес его не беспорядочно и хаотично, а ровно и прямо, по самому центру лесной дороги. Вначале он ни о чем не думал, только вспоминал ощущения поцелуев и гладких девичьих плеч, потом в голове всплыла итальянская песенка и обрывки слов «ди веро», «мадонна», «ля нотте», «асфальто лючидо», «видерчи», «вита соле», «анкора, дио…», «феличе»…
Где и когда слышал он эту песенку, выпеваемую очень высоким, почти звенящим женским голоском, таким голоском, о котором так и хочется сказать «ангельский»?
И только, когда впереди, в конце просеки, не замаячил в нужное мгновение пунктуальный силуэт Вострякова, Тарковский вернулся к мыслям, не похожим на песни и поцелуи.
«Заболел, что ли?» — подумал он.
В руке он держал портфель, в котором лежало несколько книг: в основном восточная литература и еще любопытный дневник одного переводчика с корейского, где описывалось путешествие в современную Корею — сначала в Северную, потом в Южную.
Когда слово «заболел» мелькнуло в мысленном потоке Тарковского, он вдруг почувствовал себя слабым и словно бы тоже заболевающим, но это всего лишь давала о себе знать бессонная ночь, и сон, оттесненный любовью за пределы ночи, теперь, при солнечном свете, требовал свою долю почитания. Тарковский вдруг отяжелел, из воздушного шара превратился скорее в белый творог, которому хотелось бы лежать где нибудь в прохладе, запеленавшись в сырую, чистую и холодную бумагу. Домой ему идти не хотелось (как и Вострякову в этот день, один из последних дней весны — стояло двадцать девятое мая), поэтому Тарковский свернул в лес, охотно углубился в его тенистую глубину, и там присмотрел себе уже довольно прогретую солнцем полянку, где и прилег, подложив себе под голову портфель.
Когда он проснулся, то не мог понять, сколько длился его сон.
Он пробудился в несколько одурманенном состоянии, как бывает, когда случайно вдруг засыпаешь днем и на лицо падает, сквозь листья, солнечный свет.
Он пошел сквозь лес. Прогуливаясь, забрел в знакомый овражек, очень зеленый и уютный, куда забегали две три тропинки, и там увидел сквозь кусты двух девочек или девушек с длинными волосами, одетых в светлое, которые готовили нечто вроде маленького пикника. Сверкнула крышка термоса сквозь кусты.
— Не угостите ли чем нибудь голодного путника? — спросил Тарковский, подходя к девушкам.
— Садитесь, — сказала одна и указала ему на край пледа, на котором они обе сидели (точнее, одна сидела, другая полулежала).
К нему подвинули белый творог в развернутой бумаге, половину белой булки с маслом, налили ему холодного чаю в крышку от китайского термоса.
— Холодный чай и булка с маслом ее встречают на столе… — произнес Тарковский, присаживаясь на корточки.
— Это откуда? Из стихов? — спросила та, что лежала.
— Да. Из каких то стихов. Что то начала века. Не помню, чьи. — Тарковский зачерпнул краем булки немного белого творога, откусил, запил чаем. Все это показалось очень вкусным.
После пяти минут необязательного разговора они назвали друг другу свои имена.
— Настя и Наташа, — представились девушки.
Представился и Тарковский:
— Борис. Но я не привык как то к этому имени. С детства меня все почему то зовут Бубой. Буба Тарковский, с вашего позволения.
— Буба Тарковский? — переспросила та девочка, которая назвалась Настей, — Не родственник ли вы того Тарковского, который снял «Сталкер»?
— Нет, не думаю. Не слышал о нашем с ним родстве. И фильма этого я не видел.
— Не видели фильм? Ну, это странно. Он очень занимательный, его все смотрели.
— И о чем это?
— Ну, там есть человек, главный герой… Такой коротко остриженный и такой, как бы сказать… впечатлительный специалист в одном… да как бы в деле одном таком. Он провожает всех желающих в особое место. Там называют это «зоной», хотя нет ни заключенных, ни надзирателей — никого. То есть это не тюрьма. Там только ржавчина, и трава, и запустение, и технический мусор, но все это — приятное, медленное, заброшенное. Представьте себе всякие таинственные трубы, зеленую траву… Ничего не происходит, просто они ищут комнату, где вроде бы должны исполняться желания. Там специально оставлено неясным: то ли все желания исполняются, то ли некоторые, в особых случаях. В фильме он приводит не очень хороших людей в это место. Они проникли туда и там не умеют ничего пожелать — просто как черти, которые тоже никогда ничего не желают, не умеют пожелать, а только мешают исполнению чужих желаний. Это будто в сказках, когда находят фею желаний…
— Фею желаний?
— Ну, то есть фею, которая их исполняет. Я сократила.
— А. И что дальше происходит? Вы любите кино?
— Да. Дальше ничего больше не происходит. Он возвращается к себе домой, там все неблагополучно, уныло. Его дочка читает стихи и смотрит на стакан, который, под воздействием ее взгляда, перемещается к краю стола и падает. Все.
— Наверное, вы предпочли бы другую концовку?
— Откуда вы знаете? Со стаканом мне понравилось. Но вообще то — да, хотелось бы какого то более яркого события. Но, вы сами знаете, в те годы, когда все это снималось, тогда любили все медленное, тусклое. В этом, конечно, есть изысканность, глубокомыслие. Но… в конце действительно возникает некоторое разочарование. Если бы я взялась снимать продолжение — например «Сталкер Два» наподобие «Терминатора Два», то… Героем моего фильма должна бы стать та самая девочка, которая взглядом перемещала стакан — ведь ясно же, что она и будет «сталкером два». Ее глазам придется придать беспредельное сияние, как у девушки из фильма «Ярость». Вряд ли она станет страдальчески морщиться, как ее отец. Скорее всего, ей придется беспощадно убивать всех тех, кто окажется недостоин «феи желаний». Этого от нее потребует быстрый и жестокий дух нашего времени. Вообще, событиям придется придать дикую скорость. Это будет боевик, конечно.
— В то давнее время, о котором вы говорите — вы его не застали, а я тогда рос, ходил в детский сад, в школу, — в том времени присутствовала своя жестокость, тайная и глубокая, как вечные капли воды.
— Вы про китайскую пытку? Да, фильмы вашего однофамильца действительно напоминают пытку медленными каплями воды. Все про то, как льется вода с потолка. Только про это. Ну, это правда не мучительно, даже приятно. Жалко, что вы с ним не родственники.
— Вам вот не понравилась концовка со стаканом. А как бы вы сами закончили вашу вторую серию?
— Я еще не придумала. Я еще вообще об этом не думала.
Они еще некоторое время беседовали, сидя в овражке, несколько раз рассмеялись каким то шуткам, и затем расстались, обменявшись телефонными номерами, записанными на кусочках картона.
А ночью Тарковский проснулся оттого, что личико Настеньки вдруг словно бы вспыхнуло в нем. Он лежал, не понимая, бодрствует он или спит, глаза его вроде оставались широко открыты, он видел темную свою комнату вокруг себя, но одновременно снова видел овражек в сочных изумрудных тенях, и блеск крышки термоса, и тонкое смуглое запястье, обвитое оранжево красным шнурком, и черный камешек на шнурке, и отражение сосны и света в её серых прищуренных глазах, и золотой луч, который скользил по ее ресницам, падая на узкое голое плечо. Иногда, во время разговора, она слегка закусывала нижнюю губу, отчего странная бледность разливалась по излучине ее только что румяного рта, и появление этой бледности часто совпадало с рассеянной улыбкой. Это личико было похоже на весенний день где нибудь в Голландии, у моря, когда солнце то появляется, то исчезает в бегущих взвешенных облаках. Словно бы разговор о кино, что они вели днем, пробудил к жизни каких то невидимых кинооператоров, которые в приступе неожиданного вдохновения засняли все происходившее, и теперь, дождавшись ночи, демонстрировали Тарковскому отснятый материал. В полусонном оцепенении Тарковский не мог определить, откуда велась съемка — то ли из его собственных зрачков, то ли со стороны. Видимо, съемка была комбинированная, сложная, поскольку иногда, очень редко, он видел сам себя — его светлая, крупная голова один раз склонилась к чашке, и пар, исходивший от горячего чая, на мгновение окутал его голову, образовав дымчатый ореол. Появлялась также подружка — девочка, чем то похожая на рыбку, которая во время разговора молчала, но приоткрывала свои припухшие губы, как бы произнося бесшумные слова. Но в центре «съемки» оставалась она — девочка с камешком на запястье, ее рассеянные усмешки, освещение внутри ее глаз. Тарковский закусил нижнюю губу. Показ кончился, но ощущение ее присутствия рядом осталось — это напоминало бесшумный невидимый водопад возле правого виска.
На следующий день Тарковский позвонил ей, рассказать о том, как ему пришлось вторично пережить их знакомство в лесу. Но она не могла говорить.
— Через два часа я буду у кинотеатра, — сказала она быстро. — Там идет хуевый венгерский фильм. Хочу посмотреть. Если хочешь, приходи. Я имею в виду кинотеатр у озера.
И она повесила трубку.
В округе было два кинотеатра — один в бывшем Доме культуры, другой — в санатории неподалеку. Это и был тот, у озера. Тарковский направился туда. Он радовался, что в коротком телефонном разговоре, явно спеша куда то, она назвала его на «ты» и даже употребила матерное слово. Последнее обстоятельство казалось особенно приятным.
«Она любит кино», — сказал сам себе Тарковский. Сам он кино не то чтобы не любил, но был к нему равнодушен. Впрочем, он являлся, в некотором смысле, хамелеоном: влюбляясь, он перенимал вкусы и пристрастия своих возлюбленных, и теперь ему казалось, что вряд ли что либо может обрадовать его сильнее, чем возможность посмотреть в ее компании венгерский фильм в санаторском кинотеатре, рядом с большим усадебным озером.
На озере между тем было томительно хорошо, как всегда бывает на просторных водоемах в конце жаркого летнего дня. Крики купальщиков неслись над водой, и далекие обнаженные тела на отдаленном пляже казались сияющими в закатном свете. Санаторий обосновался в бывшей княжеской усадьбе — Тарковский знал от матери несколько историй про эти домики. В одном из них якобы его прапрабабка, тогда молодая интриганка, встречалась с вельможей, с которым у нее имелась секретная любовная связь, из разряда тех секретных любовных связей, о которых знает вся Империя.
Он прошел мимо флигеля, где, по утверждениям матери, и происходили встречи девушки и вельможи — здесь теперь располагалось процедурное отделение. В узких высоких окнах приятно и ясно горел белый неоновый свет, говорящий о том, что этому домику больше нечего скрывать от мира. Тарковскому таким уютным показался этот неоновый свет в окнах, зажженный при еще ярком солнечном свете, что он не отказался бы от какого нибудь кварцевого прогревания в одном из кабинетов, где когда то звучали любовные стоны.
Потом он увидел ее на одной из аллей. Она о чем то сосредоточенно разговаривала с двумя подростками. Взяла что то у одного из них и подошла к Тарковскому.
— Пойдем, посидим на берегу, пока не началось, — сказала она. Они сели в траву, прикрытые от взглядов большим деревом.
— Хочешь дернуть? — Она протянула ему аккуратно забитый косяк и зажигалку. — Я предупреждала, что фильм — так себе. Так что лучше покурить перед сеансом. Будет интереснее смотреть.
Твардовский поджег косяк и втянул в себя пряный дым. Потом передал ей.
Вскоре они уже сидели в темном почти пустом кинозале.
Тарковский успел заметить, что в фильме действовала женщина, которая втыкала длинные мягкие перья в стены своей комнаты и затем ходила по комнате голая — перья щекотали ее и она смеялась. Один горбун, скачущий на лошади в грозу, был без жалости убит молнией. Дальнейшего Тарковский увидеть не успел, так как они с Настенькой стали целоваться, и это было до конца венгерского фильма. В перерывах между поцелуями он, краем глаза, заметил только учительницу из Будапешта, отправившуюся в дальнюю деревню, чтобы учить детей бедноты, но вместо детей и вместо бедняков она обнаруживает, что деревня заселена неведомыми существами.
Так начался роман Бубы Тарковского и Насти Луговской, приемной внучки Вострякова.
Трудно сказать, чем ей понравился этот молодой человек, высоколобый и светловолосый. Может быть, ей приглянулась тень любовной усталости, которая лежала на его задумчивом лице вместе с легким загаром. Или же ей пришлось по душе то глубокое изумление, с которым он смотрел на нее, словно бы угадав в ней будущую волшебницу. Ни она, ни он не спрашивали себя, чем пленили друг друга. Встречаться они старались как можно чаще, если же расставались, то постоянно думали друг о друге.
Фамилия Тарковского, возможно, тоже сыграла некоторую роль в зарождении этого романа. Настя не особенно восхищалась «Сталкером», зато любила «Солярис»: ее вдохновлял тот леденящий ужас, который содержался, собственно, в одном лишь эпизоде этого фильма, когда герой начинает расшнуровывать платье на спине своей любовницы и вдруг видит, что на платье отсутствует разрез, чье наличие должно позволять надевать и снимать это тесное замшевое платье. Океан, создавший эту женщину, живую копию земной возлюбленной героя — «забыл» воссоздать одну деталь. Герою приходится вспороть платье ножом. В этот момент он понимает, что девушка родилась только что, родилась прямо в платье. Как говорят, «родилась в рубашке». Любовь к этому эпизоду зашла так далеко, что Настенька мечтала когда нибудь заказать себе точно такое же платье — со шнуровкой, но без разреза. В такое платье пришлось бы с колоссальным трудом втискиваться, как в чужую кожу, но дело стоило жертв, ведь в нем Настя чувствовала бы себя дочерью мыслящего Океана, не принадлежащей к земному миру, вечной новорожденной. Она бы с ликованием стала такой (в отличие от девушки из фильма, которая казалась печальной). Возможно, сказывался возраст.
Океан по имени Солярис воспроизводил вещи столь щемящие, столь затрагивающие чувствительность, и это заставляло думать, что этот мыслящий Океан, рождающий подобия, есть не только жидкий мозг, но и жидкое сердце. Возможно, поэтому Настя и полюбила Тарковского.
Востряков, после того как он сжег коробку с письмами от «волшебника», почувствовал резкое улучшение своего психического состояния. Хотя родители Настеньки откладывали свое возвращение и девочка по прежнему оставалась на его попечении, тем не менее на душе посветлело, да и все вокруг как то изменилось. Настенька стала пропадать где то целыми днями — только забегала после школы выпить горячего какао или холодного компота и переодеться — и тут же убегала с крошечным оранжевым рюкзачком за плечами. Возвращалась иногда под утро или на следующий день. Еще совсем недавно такие исчезновения приемной внучки напугали бы Вострякова до смерти, но теперь он совершенно не волновался (что изумляло его жену). Он понял, что девочка влюбилась (да она и не скрывала), и полагал, что они с ее молодым человеком слоняются по окрестностям или же ездят в Москву развлекаться. Избранника Насти Востряков не видел, да и совершенно не интересовался этим. Ему и в голову не могло прийти, что это тот самый светловолосый и громоздкий лаборант, которого он часто встречал утром на просеке, на дороге, ведущей в Лесную лабораторию — с необычным ощущением тошнотворной тоски, бывало, наблюдал его медленное приближение сквозь зеленое марево лета, или сквозь белизну зимы, или же сквозь туманы и бледный трепет весенних и осенних погод. В период депрессии эта медленно надвигающаяся на него фигура казалась ему воплощением его удрученности, он считал этого человека (фамилию которого не знал, а если и знал, то забыл) ангелом тоски, отравляющей его дни, и если бы ему сказали, что этот молодой сотрудник лаборатории всего лишь задумчивый парень, не склонный поить окружающих излишками черно лиловой скорби, плескающейся в его полом существе, как в бутылке, если бы ему возразили, что это просто напросто паренек, любящий красивых девушек, абрикосы и китайские романы, он взглянул бы на того, кто сообщил бы ему подобные новости, как на слабоумного, стучащегося в застекленный киот с иконой в надежде, что икона отворит свой застекленный домик и гостеприимно напоит гостя чайком.
Итак, Востряков не подозревал, что его приемная внучка встречается с Тарковским — он смутно представлял себе худощавого мальчика в современных мешковатых штанах и спортивных ботинках, в яркой майке и в кепке с козырьком, сдвинутым на затылок. Но, в принципе, он не думал о том, с кем она встречается. Ему достаточно было знать, что тут не замешан Дунаев, этот ватный кошмар его снов, достаточно было уверенности, что речь идет о любви и, может быть, о сексе, а не об омерзительных проделках «волшебника».
Жена Вострякова, Нина, вначале пробовала возражать против ночных исчезновений Насти, хотела настоять, чтобы девочка представила им своего возлюбленного, но Настя не послушалась, и ее неожиданно поддержал Востряков, потребовавший, чтобы девочке предоставили полную свободу.
— Пришла пора — она влюбилась, — произнес он с удовольствием фразу Пушкина.
Он воображал, что ее влюбленность есть не что иное, как щит, защищающий ее и самого Вострякова от «волшебника». Более того, в глубине души (не признаваясь себе в этом), он считал эту любовь внучки следствием своего собственного смелого поступка, когда он бросил в костер коробку с письмами. Письма от «волшебника» больше не приходили, молитва его была услышана, и это делало его спокойным. Кроме того, у него появились новые дела.
Научная деятельность в Лесной лаборатории постепенно угасла, все входило в упадок и рассыпалось. Советского Союза, великого и огромного государства, больше не существовало, и наука, выпестованная этим государством, вроде бы оказалась никому не нужна. Точнее, не нужна в ее прежнем, грандиозном и бескорыстном облике. Зато появились новые предложения коммерческого характера, по технологиям. Стали разрабатываться какие то вроде бы мелочи, но на этих мелочах предлагалось неплохо подзаработать. Вострякова не интересовали деньги, он делал все это прежде в своем депрессивном столбняке, просто чтобы отвлечься, но тут депрессия схлынула, и вся эта новая деятельность вдруг увлекла его. Он стал незаметно для себя богатеть, ездить на деловые встречи в Москву, встречаться с деловыми партнерами в ресторанах, пристрастился к восточной кухне и к той легкости, с какой шли дела. Вместе с ним богатела и семья, ничего об этом не зная и не задумываясь об этом.
Как некогда спорт и диета, так теперь бизнес спасал Вострякова от тоски.
Настенька в полной мере пользовалась предоставленной ей свободой. Востряков не ошибся, полагая, что она бродит с любовником по окрестностям и ездит с ним в Москву развлекаться. Так оно и происходило на самом деле.
Действительно, они бродили по окрестностям: местность была разнообразная, пересеченная. С одной стороны пересеченная железной дорогой, с другой стороны рекой, а также песчаными косогорами, обрывами, оврагами. От Лесной лаборатории дорожки, петляя, ниспадали к реке, где стояла на своих сваях старая лодочная станция, очень приятная. Настя часто летала во сне над этими местами, как летают все подрастающие дети над местами, где происходит их подрастание. Ниже по реке лежала бывшая усадьба (теперь санаторий) с парком и озером. Еще был еловый бор и гороховое поле, где ей нравилось ходить, вскрывая зубами зеленые стручки и высасывая из них сладкие горошины. С высоты своего полета, плескаясь в небе своих снов, Настя видела песчаную отмель сквозь зеленую воду реки, и корпуса лаборатории, и «гигантские шаги» — деревенские качели, за старой деревней, на лугу. Река здесь делала большой изгиб, восемь старых сосен почти окружали бывший барский дом, где теперь жили пациенты санатория.
Таков был ландшафт их любви. Они гуляли там везде, целовались в лодках, и на пляже, и в воде, плавая. Они ходили на железную дорогу, смотреть на поезда, и гуляли к далеким забытым холодным озерцам в лесу. Но больше всего Настя отчего то любила санаторий. Самым любимым ее местом (и это была, конечно же, причуда) являлся тот самый усадебный флигелек, где располагалось процедурное отделение. Флигелек обладал двумя входами: парадным и подсобным. Дверь подсобного входа никогда не запиралась, можно было всегда войти, подняться по короткой лестнице и оказаться в коридорчике, довольно длинном и спокойном. В конце коридора сияла зеленым светом стеклянная дверь, всегда запертая. Этот коридорчик и стал сокровенным, излюбленным местом Настеньки. Здесь всегда было пусто, тихо. Никто не заходил сюда. Здесь она любила сидеть одна, на полу, на потертой ковровой дорожке, прислонившись спиной к стене. Часто проводила так время еще до знакомства с Тарковским. Здесь сидели они иногда и вдвоем, неподвижно, завороженно слушая цикадное жужжание зеленого света, доносящееся из за стеклянной двери.
Ну и, конечно, ездили в Москву развлекаться. Они танцевали в павильоне «Космос» на ВДНХ, где на всех ласково смотрело сверху огромное лицо Юрия Гагарина, а длинные разноцветные лучи замирали на поверхности орбитальных спутников, ракет и прочих космических аппаратов.
Они танцевали на колоссальных рейвах на московских стадионах. Вскоре одни предприимчивые люди, которых Настя хорошо знала, решили сами открыть клуб, но требовалось название. Настя предложила (в соответствии со своими пристрастиями) назвать его «Солярис». После этого Настя и Тарковский стали завсегдатаями этого танцевального клуба, к названию которого оба имели некоторое отношение.
Тарковский, как всякий настоящий влюбленный, обладал способностью к перевоплощениям — он почти приобрел облик того мальчика подростка, которого представлял себе Востряков. Сильно похудел, стал подвижен. В лице сильнее проступило нечто детское и изможденное. Он приобрел кепочку с длинным козырьком, который сдвигал на затылок. В ухе появилась крошечная серьга. Он отпустил полупрозрачную рейверскую бородку.
Как то раз они танцевали на стадионе в Лужниках. На всех больших рейвах действуют сложные и невидимые законы притяжения и отталкивания танцующих тел, и в конечном счете в эпицентре рейва образуется особенно сильно заряженный, как бы нанизанный на живую молнию кружок, состоящий из нескольких танцующих людей, связанных общей энергетической растусовкой в единое ожерелье. Такое ожерелье может прожить около часа и даже немного дольше, и этот час становится огромным, экстатически наполненным.
Как правило, эпицентр, так называемый «кратер», держит от пяти до восьми человек. И на этот раз образовался такой кружок самозабвенных, из восьми человек. Настенька и Тарковский очутились в этом кружке, и еще шестеро: две девушки и четверо мужчин. Огромный стадион словно бы отступил за плечами этих восьми, словно бы у них надулись крылья в виде гигантских подушек. Танцуя, Настенька бродила взглядом по этим лицам. Девушек она знала, ребят отчасти тоже. Одна из девушек, по прозвищу Принцесса Рейва, с боттичеллиевским личиком, была известна всем. Другая — четырнадцатилетняя мулатка по имени Эвелинка Архангельская — вот уже год как сбежала из дома и жила у разных друзей. Затем отплясывал худощавый паренек в индийском шелковом костюмчике. Его крупная голова поросла темной щетиной. Тревожные темные глаза забвенно таращились, губы кривились в многозначительной, как бы тайноведческой и в то же время смущенной улыбке, и танцевал он странно: то солдатиком застывал, вращаясь, то делал руками неуместные на рейве жесты индийского танца, поводил глазами как восточная красавица, иногда же исступленно вскрикивал, и что то его подбрасывало, и он чуть ли не повисал на белом луче. Следом исполнял казацкий разухабистый танец голый по пояс парень с глазами как ягоды крыжовника, где удивление стало соком. Он бросал в пучину танца свой мокрый торс, воображая себя, скорее всего, запорожским сечевым атаманом на пике силы. От этого казака веяло космической дырой. Затем извивался и гнулся не менее странный паренек, курчавый и бледный, с глазами, глядящими в разные стороны. Один глаз его хохотал, глядя вверх, на летящие лучи. Другим он неожиданно заговорщицки взглянул на Настеньку, как бы сообщая ей какую то любопытную информацию. Этих ребят Настя немного знала — Сережка, Федотик и Пашуля из так называемой группы «Медгерменевтика». Своего рода гуру среди многочисленных других гуру дискотечной Москвы. Только последнего из танцующих в «эпицентре» — в так называемом «кратере» — Настя совсем не знала и никогда прежде не видела. Он, казалось, попал сюда случайно. Это был старик, в неопределенной одежде, немного бомжового типа. Она не ожидала увидеть здесь столь старого человека, но танцевал он упоенно, классно, как заправский рейвер, не делая никаких ошибок в танце, не совершая лишних движений, обратив экстатическое морщинистое лицо к потолку. Собственно, он танцевал лучше всех, и сила его танца держала весь «кратер».
Его лицо и убогий пиджак — все казалось осыпанным какой то странной золотой пылью. Настя подумала, что это, наверное, сторож стадиона, допившийся до белой горячки, поймавший в своем бреду вибрации рейва и теперь отдающийся танцу так же уверенно, как медиум говорит на неизвестном ему языке. Посмотрев на свои руки, Настя увидела и на них золотую пыль. Такая же пыль сверкала на одежде и лицах всех восьмерых, танцующих в «кратере».
Девятого мая 1945 года, в день, когда на Красной площади прогремел Салют Победы, в лесу западнее Смоленска, был найден человек, находившийся в тяжелом состоянии. Он был без сознания, в крови, сильно истощен. Одежда грязная, истрепанная, никаких документов, удостоверяющих личность, при нем не обнаружили. Его доставили в госпиталь в Смоленске, где врачи, исполняя свой долг, сделали все возможное, чтобы вернуть этого человека к жизни. При тщательном осмотре не обнаружили, впрочем, никаких особенно опасных ранений и травм — только сорван кусочек кожи в районе темени, что послужило причиной обильного кровотечения. Налицо имелись также признаки контузии, психологического шока и продолжительного недоедания. Тем не менее истощение оказалось не столь необратимым, как показалось врачам в первый момент — внутренние органы не проявляли признаков атрофии и, в общем, работали нормально. Через несколько дней больной пришел в сознание и самостоятельно ел жидкую пищу. Вскоре он вообще пошел на поправку, однако память к нему не вернулась: он не помнил, кто он такой и почему оказался в лесу в столь плачевном состоянии. Кроме того, имелись и признаки психического расстройства.
Расстройство психики, зафиксированное врачами, уберегло этого человека от слишком пристального интереса со стороны органов, которые охотились за скрывающимися в лесах бывшими полицаями, приспешниками фашистов и дезертирами. Возможно, найденный человек стал жертвой лесных бандитов из числа тех самых бывших полицаев и предателей, и в результате встречи с ними потерял память и часть рассудка. Его сочли одним из горестных ошметков войны и послевоенного хаоса, которых множество было в то время.
Из госпиталя его перевели в психиатрическую больницу, а потом почему то в неврологическую клинику в Брянске. Главврач клиники заинтересовался этим случаем и вставил его описание в свою книгу, которую готовил тогда к публикации. Через три года его выписали с диагнозом «расстройство памяти в результате механической травмы». Ему выдали паспорт, где он значился как Никита Незнаев — имя это придумал главврач клиники, аргументируя, что имя Никита звучит почти так же, как слово Никто, а потому в целом имя должно звучать как «Никто (меня) не знает». Сам больной демонстрировал полное отсутствие воображения, граничащее со слабоумием, и имя себе придумать не смог, даже самое простое. Он вообще говорил мало, косноязычно, но, в общем, все понимал, и его сочли годным к простой работе. Он стал работать дворником при больнице, убирать двор. Обязанности исполнял аккуратно, не пил. Молчун, но не злой: в общем, все привыкли, что есть такой человек, и все.
После смерти Сталина он перебрался на Север, где работал в разных местах сторожем. Несмотря на диагноз, ему доверили даже ружье, чтобы охранять большой склад: в тех местах вольные люди, да еще непьющие, встречались редко, так что Незнаев легко находил себе работу. Жил в сторожке, ровно и незаметно, даже с собакой своей почти не разговаривал, только давал ей еду.
Но постепенно он как то оттаивал. Прошло десять лет после конца войны, и 9 мая 1955 года он впервые за все это время выпил стакан водки. Он сидел один в своей сторожке, на дальнем Севере, слушал по радио военные песни, которые передавали по случаю Дня Победы.
Он выпил, и впервые за десять лет маленькая горькая слеза скатилась из еголевого глаза.
Хмелел солдат, слеза катилась,
Слеза несбывшихся надежд,
И на груди его светилась
Медаль за город Будапешт, —
пел голос Марка Бернеса. Сторож отер слезу рукавом ватника, и впервые за десять лет прорезалась и расплылась по его жесткому, небритому лицу кривая, чуть лукавая и как бы смущенная улыбка. Он пробуждался. Это был Владимир Петрович Дунаев.
После второго стакана он закурил папиросу. Потерю памяти и частичное слабоумие он в основном симулировал. Очнувшись после войны в больнице, он обнаружил, что все галлюцинации и экстазы, которые не отпускали его всю войну, исчезли без следа. Единственная мысль, которая четко присутствовала в его сознании, была мысль о том, что ему грозит обвинение о дезертирстве, в неясной деятельности на оккупированной немцами территории, затем долгое и безрезультатное расследование в НКВД, допросы, потом признание в том, чего он не совершал, и затем расстрел или, в лучшем случае, двадцать пять лет лагерей и голодная смерть на Колыме. Он думал только об этом, все остальное его не занимало.
Поэтому инстинктивно, как только представилась возможность менять место жительства, он сам добровольно двинулся на Север, в места сплошных лагерей, и там чувствовал себя он в большей безопасности. Он твердо знал, что все годы войны был совершенно безумен, но как доказать свою невиновность, не знал и потому понимал, что надо ему отсидеть. А чтобы не сесть по настоящему, надо самому посадить себя. И все же, довольствуясь скудной едой и однообразной унылой работой в краях, где почти никогда не светило солнце, он жил здесь вольняшкой, находился на привилегированном положении.
Как то раз, проходя вдоль стен пересыльной тюрьмы, он услыхал крик из окна: «Эй, там, на воле!»
— Вот обещали мне Покой и Волю. И выполнили, — усмехнулся Дунаев, вдруг вспомнив войну. — Был я несколько миллионов лет в Покое. А теперь вот на Воле.
Воля простиралась вокруг него снегами, темными небесами, занесенными снегом складами, заборами с колючей проволокой, полустанками. Воля была сторожкой и собаками, с которыми он обходил вокруг склада.
Вскоре группа уголовников из числа находившихся на поселении совершила налет на склад. Незнаев чуть не погиб, чудом остался жив. Это происшествие еще больше пробудило в нем Дунаева. Его хотели убить — и не убили. Давно он уже жил в этих краях и знал все правила — в таких случаях в живых не оставляют. Но в тот момент, когда ему приставили дуло ко лбу, он вдруг вспомнил войну, вспомнил, что был «колдуном». На долю секунды ему захотелось поверить, что все это происходило в действительности.
— Вы что, ребята, — сказал он уголовникам пресно, без всякого выражения. — Я за вас войну воевал.
Но внутренне он произнес другую фразу, которую сам не понял, как бы пришедшую из другой жизни, из другого сознания.
Потом он никогда не смог вспомнить это мелькнувшее в его мозгу заклинание.
Уголовники избили его, связали, забрали ключи и заперли в сторожке. Милиция вскоре их нашла. Его привели, показали ему ребят в наручниках, сидящих на лавке вдоль стены. Он кивнул:
— Это они.
— Сука! Мы ж тебе жисть сохранили! — крикнул один.
Дунаев и бровью не повел. Он догадывался, что не они сохранили ему жизнь, а странная фраза, мелькнувшая в его уме.
Постепенно в их глухомань стали просачиваться сведения об общем смягчении, об оттепели, о критике культа личности. Пошли амнистии, реабилитации. Людей стали тысячами выпускать из лагерей. Дунаев вспомнил, что у него есть жена и что она была при расставании беременна. Окольными путями, осторожно навел справки (у него появилось много знакомых среди амнистированных). Выяснилось, что жена умерла, а дочка растет у чужих, в одном семействе. В 1957 году, когда уже сильно дышало привольем, когда дочке его должно было вскоре исполниться шестнадцать лет, Дунаев написал ей первое письмо. Написал быстро, не задумываясь. Один человек, знакомый сторожа Незнаева, отсидевший полные двадцать пять лет, уезжал домой в Днепропетровск и оттуда обещал отправить письмо. Называя себя в этом письме «волшебником», Дунаев сам не знал, зачем он это делает — то ли он шутил, то ли вспоминал свое безумие времен войны, то ли пытался угадать потаенные мечты девочки, не знающей своего отца и в глубине души, возможно, лелеющей надежду, что этот неизвестный отец — герой или волшебник. Он написал письмо торопливо, неловко, потом хотел исправить ошибки и сгладить стиль, но не стал, и последующие письма писал уже специально в той же косноязычной манере, с ошибками. Зачем? Ведь он вовсе не разучился писать грамотно, но он искажал стиль и почерк из осторожности. Он писал эти письма в толстых вязаных варежках, достигая одновременно двух целей: почерк становился грубым и разъезжающимся, и к тому же на бумаге не оставались отпечатки пальцев.
Он немедленно отказался бы от авторства этих писем, если бы «дело всплыло». Посылал он их тоже с большой осторожностью, с оказиями, давая верным друзьям, чтобы они бросали их в почтовые ящики в разных городах Советского Союза.
Ему просто, по человечески, хотелось поддерживать хоть какое то сообщение с дочерью, пускай одностороннее и эфемерное, но он прятался за маской «волшебника», по прежнему боясь установления его подлинной личности и обвинений в дезертирстве.
Потом произошло событие, которого следовало ожидать и которое заставило его прекратить писать эти письма. Он все таки сел. Впрочем, не случилось того, чего он так боялся — его не разоблачили, не вскрылось, что он был парторгом Дунаевым, его не обвинили в измене Родине, что означало бы — пиздец. Нет, он сел нормально, в качестве Никиты Незнаева, сел по уголовному делу, за хранение краденого. Обвинение было ненадуманным: он действительно как то незаметно сошелся с некоторыми амнистированными уголовниками, даже подружился кое с кем. По иронии судьбы один из них находился в группе, которая совершила нападение на Дунаева, и этого парня, единственного из этой группы, не расстреляли (парень был тогда несовершеннолетним) и вскоре выпустили по амнистии. Люди из этой среды, как правило, доверяли Дунаеву (Незнаеву) и, занимаясь воровским делом, часто прятали слам у него в сторожку, платя ему положенную в таких случаях долю. Человеком он считался надежным, вскоре за ним закрепилась почетная кликуха Сторож.
Сиделось ему хорошо, даже весело, так как впервые за послевоенный период появилось оживленное и постоянное общение — и чуфиряли, и пускали дым, и хохмили, и рассказывали байки. Дунаев обходился солеными матерными анекдотами. Его уважали все больше — за каменное выражение лица, за холодную и грязную похабщину, за твердые принципы, за невозмутимость. Называли в глаза Сторожем (нередко с подобострастием), а за глаза — Незнайкой. Фамилия то у него была Незнаев, и он оправдывал это данное ему имя: на все каверзные вопросы ровно отвечал «Не знаю». О Стороже говорили, что с ним что хочешь делай, хоть режь его всего, он никогда не выдаст, где спрятан слам — «Не знаю», и все.
— Незнайка — кремень, — говорили уголовники.
Даже в лагере он чувствовал себя по прежнему «на воле». Воля была просто напросто свободой от безумия: голова его была пуста и чиста, мысли просты, глаза видели снег, сокамерников, вертухая, небо, лопату, кружку с чуфирем, татуировку на руке и так далее. Однообразием своей жизни он наслаждался, как песней. Он вышел на свободу через шесть лет, в 1963 году.
В разгаре стояли сладкие и привольные шестидесятые годы. Работал на разных работах, продолжая в основном придерживаться северных широт. Но связи с блатными уже не терял и продолжал хранить и прятать краденое. Чему то он все таки научился в своем бреду — как вещички спрятать. Стал мастером в этом деле.
В разных местах имелись у него тайники, нычки, квартиры, снятые через подставных лиц. Глухие домики и неказистые дачи. Дело ширилось. Он действовал осторожно и больше не попадался. Получал долю с хранения, а если заказчики гибли или шли под вышак, весь товар оставался ему. Хранил и рыжье, и стекло, и паленый лаваш, и шмутье, и антиквариат, и марафон, и даже произведения искусства. Сам не крал.
Таким образом, у него появились деньги. Много денег. Появились также несколько новых паспортов и удостоверений личности, на разные имена.
Все то, что происходило с ним во время войны, в состоянии глубокого умопомешательства, он не то чтобы не мог вспомнить, а просто не хотел. Ему было стыдно вспоминать это, он тщательно скрывал, что сходил с ума, что бредил без передышки пять лет войны. Вообще скрывал все, что касалось его настоящего прошлого. Говорил, что воевал, был ранен в голову, до войны жил в деревне. И все.
Только иногда, изредка, то или иное воспоминание, непрошеное и дикое, выскакивало из глубин его души. В период, когда вся страна, затаив дыхание, следила за полетом Гагарина, он порою с невероятной остротой вспоминал космос, бездонный холод, жидкий огонь солнечного сгустка, едкий свет далеких планет и тишину — такую бесконечно глубокую, такую полную и неисчерпаемую космическую тишину, что легкий ледяной шорох в капиллярах его замороженного тела превращался там в дикий оглушающий грохот.
Эти воспоминания приходили всегда посреди ночи, когда он внезапно просыпался, и ему казалось в те минуты, что его тянет туда, в космос, в ледяной творог, что ему было там хорошо, что он там был дома. В те мгновения он завидовал Юре Гагарину.
Окидывая в эти ночные тревожные и зыбкие часы мысленным взором все то, что пережил он за время войны, в помутнении рассудка, он убеждался, что диагноз «расстройство памяти», поставленный ему медиками в Брянске, недалек от истины — он действительно почти ничего не мог вспомнить, ничего, кроме нескольких эпизодов, имевших место в самом конце войны. Из пестрых каскадов галлюцинаторных приключений, что выпали ему на долю, в памяти осталось только несколько разрозненных образов, никак не связанных друг с другом. В этих сценках присутствовала яркость, в них тек даже какой то свежий и едкий сок, но этот яркий сок струился где то далеко далеко, и его нетрудно было стряхнуть одним движением ресниц — несколькими брызгами он падал в темноту и исчезал. Он помнил бесчисленные лица святых, составлявшие Необозримое Облако, в этих лицах и в том, как они смотрели на него с небес, было нечто действительно незабываемое, неописуемое. Особенно ясно помнились ему странные свежие царапины на их лицах, легкие, тонкие, яркие, как будто все они перед тем, как предстать перед Дунаевым, игрались с котенком. И Дунаев иногда думал, не он ли был этим котенком, который в те времена по глупости и по молодости лет еще не научился прятать когти.
Он помнил, и лицо Синей, и вкус ее губ, похожий на вкус льда, согретого солнцем. Но он запрещал себе вспоминать ее лицо, потому что при этом воспоминании он снова с ужасом понимал, что любит ее, и это ввергало его в пучины изумления и растерянности, поскольку он не мог объяснить себе, кого он любит, зачем?
Он помнил, урывками, Венецию, город, который ему лишь пригрезился, но оставалось что то настоящее, что то неподдельное в его гнилом и свежем запахе, который сохранила его память. Он помнил, как уже говорилось, ощущение открытого космоса, эту бесконечную полость, ее холод и тишину. И еще он помнил с удивительной отчетливостью девочку русалку, которую видел в Венеции, плывущую над затопленным парком. Ее серые, прозрачные глаза с плывущим выражением все еще смотрели на него сквозь воду, приглашая в бесконечное плавание вокруг сладкой тьмы. Он также помнил толстого человека в мокрой рубашке, который стоял на крыше венецианского палаццо и с отвращением пел что то о море. Больше он не припоминал ничего.
Впрочем, как то раз ему вдруг вспомнилось пророческое озарение о том, что Советский Союз просуществует только до шестьдесят девятого года. Воспоминание это вынырнуло как раз в конце шестьдесят восьмого, и он несколько напрягся. Весь шестьдесят девятый год он тревожно ждал, не случится ли война или другое какое нибудь катастрофическое событие, которое разрушило бы родную страну. Но, несмотря на сложную международную обстановку, Советский Союз продолжал существовать и был полон сил. Наступил семидесятый год, и Дунаев успокоился. Он окончательно понял, что поскольку пророчество не оправдало себя, значит, все его видения времени войны — просто пустяки, фуфляк, пестрые встряски больного мозга, о которых можно забыть. И он с наслаждением забыл о них.
Итак, минули резвые шестидесятые с их страхами и весельем, пришли семидесятые годы и потекли друг за другом, и они несли с собой мистическое дыхание новой пустоты, этим дыханием полнились новостройки, вестибюли поликлиник, универмаги, дачные домики, пруды, новорожденные шоссе и песни, исполняемые бодрыми мужскими голосами, словно бы жирными от внутренней жути. Уют дышал над страной, и все полнее становились русские церкви, и чаще устраивались спиритические сеансы на дачных верандах. Но все это проходило мимо Дунаева. Он прожил семидесятые годы, не заметив их. И напрасно, в этих годах скрывалась тайна, которая развлекла бы его. Восьмидесятые начались Олимпиадой, над стадионами летал странный медведь под гроздью воздушных шариков. В песнях и телеспектаклях все упорнее звучала тема расставания, прощания: что то собиралось навеки уйти от людей. Дунаев не заметил и этого — те годы ему казались уютными, пропахшими запахом неплохих сигарет. И только ближе к концу восьмидесятых стало ясно, что со страной что то происходит. Сила, которая объединяла советский народ, стала превращаться в силу прощания, в силу ухода. Словно бы огромная ладонь махала над страной, прощаясь. Одновременно что то стало происходить и с сознанием Дунаева.
Он купил себе фальшивое удостоверение ветерана Великой Отечественной войны и ордена и даже прошел как то раз на День Победы в строю ветеранов по Красной площади, пытаясь стереть смутное чувство вины и, хотя бы задним счетом, оказаться в том общем строю, в который не пустила его судьба. Это мероприятие его разочаровало: старики и старухи в нелепых костюмах, с медалями и орденами на груди шли под весенним солнцем по брусчатке Красной площади, обратив ветхие лица к Мавзолею, и он шагал среди них, не чувствуя с ними никакого родства. Он понял в этом строю, что снова начинает сходить с ума. Воля вольная, пресная и однообразная, спокойная и никакая, покидала его. Уходило самое высокое из состояний, которые когда либо выпадали ему на долю — та воля, что оставалась с ним на Дальнем Севере, в тусклой сторожке, и потом на зоне, когда он рассказывал матерные анекдоты, хрипло смеясь сквозь папиросный дым и запивая его чуфирем с сахаром вприкуску, и когда он вдыхал весенний воздух на каком то полустанке, сразу после освобождения с зоны. Существование, свободное от целей и сил, покидало его. Его снова затягивало в Тугую Игру. Снова его стали покалывать энергетические токи безумия. Сила, которую он все эти годы вспоминал с омерзением, снова вливалась по капле в его тело и сознание. Вначале по капле, но эти капли быстро превращались в струйки, струйки в ручейки, ручейки в потоки, потоки — в торнадо… И он с ужасом ощущал, что снова наслаждается этой силой, не может не наслаждаться. Ему опять становилось хорошо и стыдно, как бывало во время войны.
Эта сила делала его одиноким среди стариков, среди уголовников. Вообще среди людей. Ему стало казаться, что он перестал стареть.
В конце 1991 года Советский Союз прекратил свое существование. Дунаев смотрел по телевизору последнее выступление президента Горбачева, похожего на влажногубое золотое яйцо, которое решило пожаловаться своему народу, что оно вдруг осталось одно в Кремле, в этом странном замке, чьи коридоры вдруг, наполнились, как выразилось яйцо, «какой то шныряющей публикой». Глядя, как спускают над Кремлем красный флаг, Дунаев вспоминал, с каким ужасом и трепетом он ждал этого события в 1969 году. Теперь ему сделалось все равно. СССР распался на 22 года позже, чем явилось ему в откровении, а значит, весь его военный галлюциноз оказался фуфлом, свистом.
Но в ту же ночь Дунаев проснулся в холодном поту: по всему его телу бегали искры и струилось холодное электричество ужаса и силы. Он проснулся с абсолютно ясной и четкой мыслью в толове: СССР ПРОСУЩЕСТВОВАЛ 69 ЛЕТ!
Да, именно так. С 1922 по 1991 год!
Может ли быть такое? Мог ли внутренний пророческий голос оговориться и вымолвить «СССР Просуществует до 69 года» вместо «СССР просуществует 69 лет». Следовало понять так: СССР просуществует до шестьдесят девятого года своей жизни.
— Значит… Значит, я все таки знал. Значит, я… Значит, это все… — Дунаев встал и, как робот, подошел к зеркалу. На него смотрел старик. Но какой то подозрительно свежий, какой то явно недостаточно старый старик. Изможденность и худоба военных и послевоенных лет исчезли: он стал каким то налитым, мощным. Лицо казалось смазанным жиром, но при этом оно не казалось толстым или дряблым, напротив. Морщины, правда, в изобилии рассыпались по его лицу, но все они были какие то упругие, похожие на русла, по которым струились светлые ручейки силы.
По всем своим многочисленным фальшивым паспортам и удостоверениям Дунаев значился гораздо более молодым, чем был в действительности. Может быть, этим объяснялась его странная моложавость? Он бессознательно подстраивался, мимикрировал под свои документы. Ему пришлось напрячь ум, чтобы понять, сколько же ему лет на самом деле. И через десять минут сумбурных мысленных подсчетов он с ужасом осознал, что ему девяносто два года.
Нет, никакими фальшивыми документами этого объяснить не удавалось. Человеку в зеркале можно было дать лет шестьдесят, ну, от силы шестьдесят пять, но никак не больше.
— Волшебник, — произнес Дунаев и хмыкнул. После этого он лег в постель и крепко уснул. Дело происходило в номере гостиницы «Минск» в Москве.
На следующий день у него была назначена встреча в ресторане «Пекин». Он любил этот огромный ресторан, где всегда витал дух вокзала. Он спокойно сидел за столиком, поджидая двоих заказчиков из криминальной среды. Говорить собирались о партии краденых денег, которая сохранялась у Дунаева в одном месте. Человека, который попросил Дунаева, хранить деньги, убили, и теперь разные люди претендовали на его наследство.
Двое появились вовремя. Одного Дунаев знал, он был в годах. Другой, совсем молодой, возбужденный, с вздрюченно блестящими от кокаина глазами. Они быстро присели за дунаевский столик, над которым стоял пар от душистых пельменей.
Молодой сразу взял агрессивный тон:
— Свистишь, Сторож? Больше себя хочешь казаться? Под фарт ходишь?
— Клиторок свой попридержи, — спокойно осадил его Дунаев. — В тюрьме на сеансе дрочить будешь, а не здесь. Не надо махать сикилями.
И он ловко подцепил лакированными палочками кусочек рыбы семи ароматов.
— Не горячись, Севик, — произнес заказчик постарше, тоже обращаясь к молодому. — Давай выпьем, поговорим как люди.
Он разлил водку по рюмкам, поднял свою:
— Ну что, помянем тех, кого мы убивали грешным делом. В его голосе опытный Дунаев тоже уловил угрозу. Не столь откровенную, как у молодого, но от того еще более серьезную.
— Я никого не убивал, — сказал он без выражения и не прикоснулся к рюмке.
— Как же! Подраспизделась роща золотая, — недоверчиво ощерился молодой.
— Значит, говоришь, не убивал? —
Вскинулся вдруг следачок с насеста. —
Ждет тебя, пацан, лесоповал,
Белый, как сибирская невеста.
И муде не посыпал песком —
Тем песочком, теплым, прибалтийским?
И, прикрыв залупу туеском,
Не ебался с мишкой олимпийским?
Ничего, приедешь в Магадан,
Купишь там отдельную квартиру —
Телевизор, чай, сортир, нарзан —
По ебалу городу и миру!
На, кури. Чего там, не впервой.
Главное, шугайся Чиполлино.
Он пахан жестокий и крутой
Выставит в разы на буратино.
Чисто так. За желтые дела.
Пальцы веером, и все быки вприсядку.
Штопор в шорнике. Понтуйся: смык, смола.
А не то придется дуть в трехрядку.
Говори, что знаешь Селяви,
Шо ты в «Космосе» висишь на белом коксе.
И споют фонтаны о любви,
Завафлив твой шпейц в соленом боксе.
Говоришь: понятиев не знал.
На спецу зависнешь — растолкуют.
За дубком не харкай на журнал —
Дед Мороз нехорошо шуткует.
Самый главный в зоне — Винни Пух.
Закозлит своим слонопотамом:
Если сразу не испустишь дух,
Крикнешь «Брясь!» и станешь Мандельштамом.
Чебурага подойдет в настрой
С корефаном Геной Крокодилом,
И шепнет Мурзилка: «Кумовской!»,
Подмахнув абзац корявым шилом.
Дунаев механически поддерживал разговор с уголовниками, хорошо зная все правила такого разговора, но при этом думал о другом и чувствовал совсем другое. Он действительно остро ощущал Россию вокруг себя, чувствовал, как лежат улицы и площади Москвы за заиндевевшим окном ресторана, он понимал, что такое «мороз в Москве» и что означает «скоро Рождество» — еще совсем недавно это совсем ничего не значило, но православная Россия вдруг проступила из под прежнего Советского Союза, и теперь действительно девушки в каракулевых шубках спешили к заутрене, и по кустодиевски румянились их свежие лица, и на пути из церкви они смеялись и ели миндальные пирожные, торопясь домой, чтобы принять горячую ванну и затем другими способами скоротать время до ночи, когда придет черед идти на рейв и протанцевать там до утра. Дунаев думал о них и еще о многом.
Люди, с которыми он разговаривал, были ему насквозь понятны, он таких много видел и ясно понимал, что их в ближайшие дни убьют. Это казалось ему столь очевидным, как если бы даты их смертей были вышиты золотой нитью на воротничках их рубашек. Поэтому он не концентрировался на разговоре, взглядывал то в окно, на блестящий иней, то задумчиво пил зеленый чай из пиалы, украшенной изображением фениксов и бородатых драконов. Демонстративно он не прикасался к рюмке с водкой. Иногда окидывал взглядом просторный зал ресторана, довольно полный и оживленный, несмотря на утреннее время. За соседним столиком сидела компания в пять человек, все — немолодые мужчины, и явно тоже вели деловой разговор. Дунаеву достаточно было мельком взглянуть на них, чтобы понять, что дело у них ладится, и что дело для всех выгодное, и что по главным вопросам уже договорились и теперь улаживают детали. Двое из пяти иностранцы, еще один — переводчик и еще двое русских. Дело, скорее всего, шло о продаже за границу каких то российских научных достижений или изобретений. Во всяком случае, оба русских выглядели как ученые или врачи: один лысый, смеющийся, другой — в очках с дымчатыми стеклами, седой, с угрюмо усталым ртом.
Дунаев скользнул взглядом по лицу последнего, взгляд ушел потом в окно, но тут же вернулся к старику в дымчатых очках. Сторож понял, что видел этого человека раньше. Где? Наверное, очень давно. Дунаев механически стер с этого лица знаки старости: морщины, седину, болезненность плотно сжатого рта. Где? В лагере? В поезде? В неврологической клинике? И тут, даже не из прошлой, а из позапрошлой, совсем уже отринутой и забытой жизни поднялся образ молодого парня, который работал у них когда то на заводе, в вулканическом цеху. Дунаев знал, что именно этот человек взял к себе и воспитал его дочь. Он мгновенно сообразил, что это он и есть — приемный отец его дочери. Он вдруг с удивлением понял, что совершенно забыл про дочь, про письма, которые писал ей.
Его охватило странное возбуждение, похожее на озноб. Он быстро выпил рюмку водки (хотя перед этим твердо решил не пить с этими живыми мертвецами) и подозвал официанта, чтобы расплатиться, так как заметил, что за соседним столиком уже расплачиваются и собираются уходить. Сказав на прощание уголовникам что то приятно нейтральное, как если бы они были его добрыми случайными приятелями, Дунаев вышел из ресторана сразу же вслед за двумя учеными. Он видел, как они прощаются с иностранцами, потом садятся в машину. Он взял такси и приказал шоферу следовать за их черной «Волгой». Это привело его в заснеженный подмосковный поселок. Востряков вышел из машины своего коллеги и пошел к своему коттеджу. Дунаев медленно проехал мимо него в такси (Востряков никакого преследования не заметил), увидел номер дома и название улицы. Понял, что адрес — тот самый, по которому он когда то посылал «письма волшебника». Отпустив такси, он до синих сумерек гулял по окрестностям, потом вернулся к дому, когда зажгли свет в окнах. С улицы, сквозь забор, хорошо видны были две нижние комнаты. Пожилая женщина накрывала к ужину, потом вошли и сели за стол Востряков и девочка, на вид лет четырнадцати пятнадцати.
«Внучка», — понял Дунаев. И через несколько минут с замиранием сердца прибавил:
— Моя внучка.
Лица ее он отсюда разглядеть не мог, только отблеск электрического света на длинных волосах. Он долго стоял у забора, забыв про мороз, наблюдая за мирным ужином троих людей. Но потом Востряков встал и задернул занавески.
Дунаев уже в темноте дошел до станции и электричкой вернулся в Москву.
Еще несколько дней он следил за домом, купил полевой бинокль. Общение с ворами научило его кое чему: как то раз, когда все обитатели коттеджа ушли, и явно надолго (уехали втроем в Москву, в театр), он легко открыл замок отмычкой и тихо вошел в пустой дом. На столе стояли еще теплые чашки, оставшиеся после чаепития. Он дотронулся до ее чашки, потом до не доеденного ею печенья. Ему захотелось съесть это печенье, но он удержался.
Поднялся на второй этаж и вошел в ее комнату. Он не собирался ничего здесь похищать, просто хотел посмотреть. Просто хотел побыть немного в комнате, где жила его внучка.
В этой комнате (чувствовалось, что еще недолгое время тому назад ее называли детской, но теперь хозяйка ее уже не была ребенком) царил беспорядок. На полу, на ковре валялись смятые джинсы и майка, в кресле беспечно раскинул рукава красный лыжный свитер, пахнущий сладкими детскими духами и снегом. Дунаев поднял с пола школьный дневник, прочел имя на обложке — Надя Луговская.
— Надежда… — прошептали его губы.
Закатный свет освещал комнату, падая в нее вместе с синими тенями заснеженных сосен.
Дунаев стоял как столб посреди этой комнаты. Любому другому человеку комната эта показалась бы простой и приятной, но, в общем то, обычной уютной комнатой, где обитает девочка пятнадцати лет. Здесь присутствовало все, что должно присутствовать в комнатах девочек этого возраста: плакаты с фотографиями известных певцов и рок групп, разбросанные по полу тетради, фотографии красивых девушек из модных журналов, магнитофон и коробка с кассетами, книги, детские игрушки во множестве, явно подзабытые уже обитательницей этой комнаты, но все же благополучно уцелевшие следы недавно ушедшего детства.
Да, детство здесь отступило, затаилось, как преступник в засаде, но оно пристально смотрело на Дунаева из всех углов. Дунаев стоял, оцепенев: он вдруг стал все здесь узнавать, он видел, что эта скромная комната сплетена тысячью нитей с его жизнью, с его прошлым… Вместо детской комнаты в коттедже дачного типа Дунаев вдруг увидел зал штаба, сверкающий Координационный Центр, откуда велось управление его видениями, его бредом. Ему казалось, на поверхности предметов загораются и гаснут сигнальные лампочки разных цветов, и такие же лампочки и стрелки вспыхивают на стенах, и сквозь эти стены, увешанные плакатами поп — и рок групп, проступали, как ему чудилось, карты битв Великой Отечественной войны, покоробившиеся вспученные темные карты, нарисованные тушью и кровью. Между вещами пробегали молнии, сплетая их в подобие микросхемы, лучащейся от собственных сил. Возможно, все это сверкали лишь отблески новогодней елки, которая высилась в углу, вся в серпантине и шарах.
У подножия елки стояли Дед Мороз и Снегурочка, старые и облупленные, но роскошные. Под потолком висел железный Карлсон, отбрасывая широкую тень от своего пропеллера. Огромный, плюшевый, чуть траченный молью Винни Пух лежал в углу мягкой грудой, осыпанный маленькими розовыми Пятачками. На нем можно было валяться, как в кресле, теребя и кусая от скуки Пятачков за их мягкие копытца. Заводная карусель замерла на тумбочке. На полочке рядом стоял Айболит, перед ним в кроватке рядком лежали бегемотики из лиловой пластмассы. Своими тумбообразными ручками они прижимали к телам огромные градусники. У ног Великого Ветеринара («Ветер и Нары», — подумалось бывшему зэку Незнаеву) теснились уже совсем крошечные, словно бы норовящие уйти под подошвы его пластмассовых ботинок, стада африканских животных: жирафов, слонов, львов и прочих. Лицо Айболита состояло из белой бородки, розового пятна над бородкой и очков, но Дунаеву казалось, что это личико все лучится безжалостным хохотом. Желтый Мурзилка, кутаясь в шарфик, целился своим плюшевым фотоаппаратом. Колобки разных размеров, сделанные из различных материалов, валялись повсюду — резиновые в виде мячей, мягкие плюшевые, затем хрупкие из крошащегося пенопласта, а также вельветовые и бархатные, набивные, как шарообразные подушки, пластмассовые, керамические, даже мраморные, с лампочкой внутри, вроде ночника. Сказочные животные топтались в шкафах, за книгами. Крокодил Гена из литой резины скульптурно стоял, воздев свое длинное зеленое лицо, одетый в пальто и в шляпу, сопровождаемый взлохмаченным Чебурашкой. Плоский пластмассовый Незнайка в тряпичной одежде лежал в химической ванночке, залитый цветным желе. Рядом валялись формочки в виде ракушек, сердец, ромашек, тоже наполненные желе разных цветов. Видимо, игра. Самоделкин, робот в галошах, тупо смотрел своими шурупами. Ну и, конечно, куклы. Ведь здесь жила девочка, и ей дарили девочек — нарядных, с открывающимися и закрывающимися глазами. Ароматная Дюймовочка с цветком на голове, синеволосая Мальвина, черноглазая Алиса, обнимающая розового фламинго.
Все это было прикрыто, заслонено более крупными образами, как если бы притаившихся магов заслонили крупные магические подмастерья. Большой плакат группы Depeshe Mode, с которого сурово нежные, мечтательные парни смотрели прямо перед собой, и словно бы звучали их голоса, обращаясь к девочке, которая повесила их на стену:
Sweet Little fifteen
Do what you want
Tonight…
Дэйвид Боуи, худой, неровнозубый, с разноцветными глазами, изможденный внутренним драйвом, присутствовал в трех ипостасях: на сцене, изгибающийся в экстазе, с серебряным микрофоном в руках, затем в виде кадра из фильма «Инопланетянин» (это был один из любимых фильмов Настеньки, которая, впрочем, тогда еще называлась Наденькой). Дэйвид Боуи сыграл в этом фильме роль инопланетянина, который высадился на Землю, чтобы сообщить Людям важные сведения о Вселенной, но он все время недомогает на Земле, все время его терзает дурнота, и таким — недомогающим инопланетянином в земном черном пальто он застыл на плакате. Третий плакат изображал Боуи в образе вампира из фильма «Голод» — в этом триллере Боуи сыграл вампира, который прожил несколько столетий в виде изящного денди, но вдруг за один день он катастрофически стареет и превращается в мелового старца. Катрин Денёв берет его на руки и несет сквэзь анфиладу чердачных комнат, где трепещут голубиные стаи. Она кладет его там, на этом огромном чердаке, в гроб, все еще странно живого сквозь известь баснословной старости, целует на прощанье в большой и бутафорский лоб. Этот момент — женщина со стариком на руках — и присутствовал на плакате в комнате Наденьки Луговекой.
Ну и, конечно, здесь был великолепный Джим Морисон, голый по пояс, с сонным укоризненным взглядом, с руками, глубоко засунутыми в кожаные штаны. Он как бы обрушивал на зрителя гордое томление бесконечных мастурбаций.
— Love me twice today! — просили девочку, живущую здесь, его приоткрытые губы.
— I am going slightly mad! — твердил за ним Фредди Меркьюри, одетый во фрак и бегущий вслед за пингвином.
С этим Дунаев мог только согласиться: он тоже постепенно сходил с ума. Из за шкафа строго блестели восточные глаза Виктора Цоя: «Где же ты теперь, воля вольная?»
Да, воля была далеко.
Лапландская девушка Бьорк бежала по темному лесу, преследуемая мрачным плюшевым мишуткой. Субтильная Кейт Мосс в черной полурастерзанной майке стояла на подиуме, тоже, как Джим Морисон, засунув руки в черные джинсы от Калвина Клайна и как бы рассеянно мастурбируя, отвечая Джиму на его сонный вызов.
Все здесь было пропитано любовью, и кричало и мурлыкало о любви, и в то же время оставалось невинным, детским.
«Как же я мог жить так долго без… без любви?» — неожиданно подумал Дунаев.
Солнце клонилось к западу, свет становился все сильнее, золотистее, он проникал сквозь ледяные узоры окна, и комната превращалась в алмаз — в алмаз, в котором застрял Дунаев, в драгоценный кристалл, сверкающий всеми своими гранями, пронизанный Синими Тенями, искрами, вспышками. Свежесть зимнего леса за окном, потаенные скрипы деревянного дома, теплое дыхание ее разбросанной, словно в гневе, постели…
Он вспомнил вдруг все детские комнаты, которые прошел за войну: от той, полувзорванной, где он прятался в Подмосковье, до комнаты близнецов в берлинской квартире. И он вспомнил ту круглую детскую — спаленку, уютно освещенную ночником, — которая скрывалась в его собственной голове.
Он любил эту девочку не потому, что она была его внучкой, продолжением его рода — это его не волновало: «кровинушка», «продолжение рода» и прочая дребедень. Он любил ее потому, что, прежде чем родится в мир, она была его Советочкой, которая спала в его голове. Спала и сквозь сон лепетала. Он проснулся после войны, и кровь текла ему на лицо с темени: это ушла из головы Снегурка. Ее вынули бережно и нежно (наверное, Священство), поскольку война закончилась и Родина была спасена. И голова осталась жить как пустая скорлупа. Но ему предсказывали (он вспомнил), что она вернется — вернется реальной девочкой, внучкой. Она ушла, и вместе с ней ушла и его магическая сила. Теперь она снова появилась с новым именем — Надежда. И у него появилась надежда вернуть все. Возможно, она возвращалась, потому что Родина снова в опасности и ее снова нужно спасти и уберечь. Он не знал, что от них потребуется, когда она объединятся с Внучкой в магическом союзе — восстановить великий распавшийся Советский Союз? Или, наоборот, помочь Новой России проложить себе свободную и счастливую дорогу в будущее сквозь злые наслоения прошлого? Он не думал об этом, зная, что Советочка близко и скоро он услышит Совет (потому что Любовь — это Подсказа).
Последний луч солнца сверкнул в стеклах книжных шкафов, в елочных шарах, в глазах игрушек и погас. Комната вдруг погрузилась в глубокую синюю тьму. Дунаев осторожно вышел из дома. Никто никогда не догадается, что он побывал здесь.
Он хотел на следующий день снова приехать сюда, в этот подмосковный поселок, встретить Надю, когда она будет возвращаться из школы, и поговорить с ней. Но получилось иначе. Вернувшись в Москву, он сразу же узнал, что пока он следил за домом внучки, в криминальном мире (к которому он все таки принадлежал) стало происходить нечто из ряда вон выходящее. Конец СССР и смена общей власти отразились в этом мире, как в зеркале: стали вдруг убивать блатных «авторитетов». Молодые шакалята, презирающие блатной закон, начали систематическое истребление старых волков, а заодно отчасти и друг друга. Война велась открыто, с чудовищной жестокостью и без всяких правил. Дунаев к «авторитетам» не принадлежал, но слыл «чем то вроде того». Он понял, что надо ему срочно скрываться.
Относительно тех двоих, с которыми он встречался в ресторане «Пекин», он ошибся. Одного из них, правда, уже убили, но другой — молодой уголовник по кличке Сева Панцирь — остался жив и активно участвовал в разразившейся войне. И он, и другие многие должны были убить Дунаева просто так, из аккуратности, раз уж пошли такие дела.
Дунаеву пришлось срочно уехать из Москвы, долго заметать следы, навсегда расстаться с паспортом на имя Никиты Незнаева и мыкаться опять в местах, которые он знал и которым доверял — на дальнем Севере. Прятаться и заметать следы он умел, как никто другой. В этом деле был виртуозом.
Он жил скромно, работал библиотекарем, но постоянно думал о внучке. Тогда то он и стал посылать ей «письма волшебника» — опять со всей прежней осторожностью, — с оказиями. Когда то он боялся НКВД, теперь — преступных группировок. Впрочем, в душе страха не было, просто он тщательно соблюдал осторожность, конспирацию. Целый год он посылал ей письма, которые так мучили Вострякова. Иногда Дунаев думал о Вострякове, опасался, как бы тот не отнес письма в милицию. Иногда ему казалось, что магические способности постепенно возвращаются к нему, и он пытался издали, на расстоянии, сковать волю этого человека. Кое какие доверенные Дунаеву люди осторожно следили за коттеджем, за девочкой, охраняя ее на всякий случай. Но ей никто не угрожал. Эти же люди сообщили Дунаеву, что девочка поменяла имя и теперь называется Анастасией. Это было только на руку.
За год буря в криминальном мире подулеглась, убили всех, кого хотели убить, а потом и всех, кто организовал и осуществил эти убийства. Убили и Севу Панциря, и других, кто мог иметь претензии к Сторожу. Про Дунаева теперь некому стало помнить. Снова его никто не знал. Дела его остановились, он потерял все свои связи и почти все деньги. Это совершенно не волновало его. Он спал по ночам спокойно, как бревно в бобровой запруде.
В мае 1993 года он вышел из укрытия и снова приехал в Подмосковье, чтобы найти Настю и обучить ее волшебству. Он писал ей «письма волшебника» совсем с другим чувством, чем когда то писал их для своей дочери: тогда он сам не верил в то, что пишет, а теперь верил, что и в самом деле сможет научить свою внучку летать, проходить сквозь стены и оставаться вечно молодой. Впрочем, на данный момент сам он мог похвалиться разве что загадочно приостановившимся процессом старения.
Так случилось, что он прибыл в «научную деревню» при Лесной лаборатории в тот самый день, когда Востряков сжег его письма Настеньке, и в тот же день она познакомилась с Тарковским. Дунаев впервые увидел ее лицо в окулярах бинокля: она сидела в овражке, за пикником, вместе с подружкой и молодым человеком. Сторож прятался в зарослях, на склоне, довольно далеко от них. Он не мог слышать, о чем они говорят, и наблюдал их общение как немое кино. Он видел, как она намазывает творог на хлеб, как откидывает назад пряди длинных волос, заметил, конечно, камешек с дыркой у нее на запястье (этот шаманский атрибут — «куриный бог» — был ему хорошо знаком), видел, как склоняются их затылки над едой, как светлый пар окружает витую струйку чая, ниспадающего из термоса в железную сверкающую крышку стаканчик.
Но он видел и другое. Между его внученькой и неизвестным ему юношей нечто происходило: какая то игра света, которая становилась все интенсивнее. Вскоре Дунаев уже различал тонкую сеть лучей, которые сплетались в подобие вензеля. По этим лучам бежали искры: это были токи любви, стремительные и медленные, смешивающие и разделяющие холод и жар, сухость и влажность, силу и слабость, запахи чая, травы и цветов. Токи любви, о которой еще не знали ни девочка, ни молодой человек, но о которой уже знал опытный Дунаев, научившийся понимать такие вещи. Лицезрение этого четкого узора лучей, который вписывал между телами тех, кто еще только собирался влюбиться друг в друга, третью фигуру, фигуру тайного света, это видение действовало на Дунаева двояко. С одной стороны, это отдаляло его от Внучки, от его прошлой и будущей Советочки. Словно бы он обречен смотреть на нее только в бинокль, издали (так нелепо, как будто бы он сделался эротическим вуайеристом, любителем подглядывать за девочками, тогда как он всегда и сейчас далек был от подобных увлечений), но, с другой стороны, он понимал, что этот лучевой орнамент создан для него, как для единственного зрителя.
Настя и Тарковский не знали, что за ними подглядывают, но Сверкающий Завиток, который создался между ними (нечто вроде морской волны, сплетенный из света и ограниченной золотыми завихреньями, пронизанной изнутри четкой сеткой лучей), — этот Узор словно бы видел Дунаева и подмигивал ему издалека, как бы говоря: «Смотри! Наслаждайся! Это зрелище только лишь для тебя!»
Он ощущал во рту вкус творога, хлеба и чая.
В голове его оставалось пустое место, ниша, где раньше обитала она, и теперь, чувствуя ее присутствие уже не внутри, а снаружи, этот шарик начинал резонировать: он отражал ее, он воспроизводил ощущения, которые она испытывала. При этом сознание Дунаева почти отключалось, он начал действовать как сомнамбула. Востряков правильно догадался, что влюбленность защищает Настеньку от «волшебника». «Волшебник» оказался настолько опьянен резонансом любви, что ничего не предпринимал: все лето он бродил за влюбленной парочкой, не делая Никаких попыток поговорить с Настей. Он держался на приличном расстоянии, не расставаясь с биноклем. Он оправдывал это тем, что он — Сторож и теперь он сторожит ее, будущую волшебницу. Якобы он охранял ее.
Да, ее ощущения передавались ему в странной, измененной форме: особенно любовные и наркотические. Уже на следующий день он наблюдал ее встречу с Тарковским на озере, и когда она закурила косяк, Дунаева словно бы ударили по голове — охнув, он опустился на лавку вдалеке от них. Молодые люди даже не почувствовали особого эффекта: так, немного зацепило, и образы венгерского фильма (которому они уделили так мало внимания) стали чуть более выпуклыми, а поцелуи в темном кинозале более внятными. Но в целом эффект марихуаны затерялся скромным лепестком в букете других эффектов. Дунаев же, ничего не куривший, просидел целый час на лавке, не двигаясь. До него этот эффект дошел (через систему кривых зеркал в его мозгу) в виде удара лопатой, который на час превратил его в рыхлый сугроб, неловко примостившийся на скамейке.
Так и прошло это лето, как горячий подмосковный сон. Дунаев изучил маршруты их прогулок, он плавал в тех заводях, где плавали они, он находил на отмелях ночью смутные отпечатки их тел в песке, там, где днем они загорали. Он посещал укромные лужайки в лесу, где трава осталась смята их объятиями, он докуривал бычки их сигарет, он ездил вслед за ними в Москву, он стоял под светящимися окнами квартир, где они сидели в гостях, и бродил ночью по счастливым московским улицам. Никакой ревности к Тарковскому он, конечно же, не испытывал — ему вообще казалось, что Тарковского собственно нет, а есть Веретено, медленно вращающееся, наматывающее на себя нити любви, извлекая их из Клубочка, которым была Настенька. Дунаев же, снова невменяемый, чувствовал себя Пряхой, которая бережно прядет Пряжу и, кажется, собирается связать теплую шапочку для всего святого мира. Иногда он даже не следил за ними, а просто лежал у себя в комнате (жил он тоже в Подмосковье, на одной даче, от которой у него остался ключ еще с прежних времен), закрыв глаза, и окуляры бинокля зажигались прямо у него в голове, и он видел сквозь этот мозговой бинокль две маленькие фигурки — Насти и Тарковского — бредущие сквозь цветущую поляну или же играющие в гостях. Крик любви, который вырывался изо рта его внучки, сквозь закушенную нижнюю губу, долетал до него на огромном расстоянии и сбрасывал его с кровати и катал по полу. Ее оргазм настигал его, но уже без сексуального привкуса, без наслаждения, как нечто чисто силовое, космическое.
Нечто в течение веков называют любовью, но всем известно, что при каких то обстоятельствах это нечто могут назвать и тысячью стрижей, ворвавшихся во Влажный Дворец, или стремительно несущимися облаками, или же снеговиком, подвешенным на стреле подъемного крана, который с дикой скоростью вращается вокруг своей они, разбрасывая вокруг себя снежные кристаллы, кусочки моркови и веточки от раздробленной метлы.
Это было время между социализмом и капитализмом. Время Пустых Стен, когда лозунги и плакаты советского времени уже исчезли, а капиталистическая реклама товаров еще не заняла их место. Это как одна семья уже выселилась из квартиры, сняв со стен свои картинки, а другая семья еще не заселилась, еще не развесила везде своих родственников и свои пейзажи. Повсеместно считалось (и, видимо, так оно и было на самом деле), что большинство населения страдает неимоверно — неуверенность, нищета, распад прежней жизни — все это всеми обсуждалось и присутствовало повсеместно. Но одновременно что то странное шло с небес, какое то беспрецедентное ликование и свобода пробивались фрагментами. Что то особенно изнеженное проступало в деревьях, в воде прудов. Давно такими пьянящими не бывали закаты и рассветы. Весна, Лето и Зима опять стали богами, как бывало когда то, а Осень стала демоном, скрывающимся за их спинами. Молодежь, танцующая до упаду, а также безумцы любого возраста — им дано было почувствовать головокружительное очарование того времени, жестокого и субтильного одновременно.
Дунаев принадлежал к безумцам, но к тому же жил жизнью молодежи. Он полюбил танцевать на дискотеках и на рейвах, среди молодняка, хотя самому давно перевалило за девяносто. Танцевал упоенно, по шамански. Никто не удивлялся его присутствию, как будто он родился на танцполе, среди дискотечных лучей. В лице его, как и у Тарковского, как и у других девушек и ребят, присутствовала какая то детская усталость, как у изможденного любовью подростка. Галлюцинирующим девочкам на дискотеках нравился этот странный танцующий старичок, и они порою затаскивали его куда нибудь подзаняться любовью. Странным образом, несмотря на убогую одежду, тело его не излучало запаха старости: напротив, вокруг него витал приятный дух свежего хлеба. Иногда с привкусом корицы или ванили. Этого он за собой не знал, а жаль — это показалось ему очередным доказательством волшебства. После секса ему становилось так хорошо, что религиозность зажигалась в душе, как дачное окошко. В такие минуты хотелось бросить все — бинокль, Подмосковье, магию — и пойти себе по русским монастырям, христарадничая и блаженствуя, как делали во все века на Руси. Перестать быть волшебником и стать святым, ради уменьшения страданий всех существ. Так хотелось Дунаеву.
Видимо, он все таки успел установить чудотворную икону в маленькой часовенке на Луне, и теперь она милосердно смотрела оттуда на святую Землю, затерянную в святом космосе. Возможно, эту икону так и следовало называть — икона св. Космоса.
Некоторые слова, употребляемое в этом романе, такие, например, вполне обычные, почти кацавеечно лубочные слова, как Стремглав или Врасплох, могут стать источниками бездонного изумления. Бог Изумления орудует в этих словах. Стремглав входит Изумление, и Врасплох застает оно. Это как если бы в тексте (в физическом тексте, в его бумаге и буквах, а не в тех воображаемых пространствах, о которых текст толкует) вдруг завелся бы маленький старичок, грызущий бумагу, раздвигающий и разминающий слова, обминающий себе в тексте ямку, чтобы свернуться в ней поудобнее.
Здоровенные и обычно мрачные ребята, стоящие у клубов на фейс контроле, вдруг начинали растерянно улыбаться при виде Дунаева и сразу же пропускали его внутрь. А один из них как то раз порывисто обнял и перекрестил старика, перед тем как пропустить его внутрь, а потом остался стоять с окабаневшим бетонным лицом, не понимая, что же это он только что совершил. Такое уж было время.
Так и прошло лето. Затем пробежал сентябрь, наступил октябрь. В столице стало происходить нечто дикое, но они не замечали, пока случайно, гуляя по центру Москвы, не оказались в огромной толпе.
Настя с Тарковским шли по Садовому кольцу, Дунаев следовал, как обычно, на приличном расстоянии. Они хотели повернуть к площади Восстания, но там стояла милицейская цепь, и их не хотели пускать.
— Неводите туда, там опасно, — сказал Насте офицер милиции.
Но Настя сказала, что там работает ее отец, что нужно найти отца, и их пропустили. Дунаева же пропустили вообще без вопросов и предупреждений. Они прошли площадь Восстания, справа остался зоопарк, и пошли по Пресне.
Толпа сгустилась, она накатывалась волнами на милицейские цепи. Настя и Тарковский видели, как толпа останавливает троллейбусы, вышвыривает из них перепуганных пассажиров и затем, навалившись, опрокидывает троллейбусы набок, мастеря из них баррикады. Они видели, как остервенелые старики и старухи бьют до крови молодого милиционера: сорвав с него защитный шлем, они царапали ему лицо и рвали волосы.
Толпа, накатываясь и откатываясь, кричала все время какое то одно слово, не совсем понятное. Дунаеву показалось, они кричат «Валуи! Валуи!», но он не понимал, при чем тут грибы. Настеньке же чудилось, что они кричат «Халлоуин! Халлоуин!», и действительно, вокруг был настоящий Халлоуин — казалось, какая то темная бушующая масса вдруг вырвалась из под земли.
На самом деле они кричали слово «Холуи!», выкрикивая его в лица милиционеров, которые стояли в оцеплении.
Потом Дунаев потерял Настю и Тарковского в толпе. Течение толпы становилось все более сильным и непредсказуемым, и уже не удавалось пробиться. Дунаева стало сносить, как водоворотом к воронке, к эпицентру всего этого движения толпы — к так называемому Белому дому, огромному троноподобному зданию парламента (раньше в этом здании размещалось правительство РСФСР). Каким то образом его втянуло внутрь здания. Здесь было оживленно, бегали люди с автоматами, отдавались какие то распоряжения. Отсюда велось управление этим восстанием. Группы вооруженных людей формировались на нижних этажах и выезжали на штурм объектов в Москве. Дунаев бродил по лестницам и коридорам этого огромного здания, его как будто везде узнавали, выдавали ему какое то оружие, которое он тут же терял, давали ему поручения, которые он тут же забывал. Он уже находился в полубреду. Пьянящая мутная энергия мятежной толпы действовала на него одурманивающе, он словно бы попал в кипящий котел с неряшливо изготовленной брагой. Как то раз он даже оказался сидящим за столом совещаний в каком то кабинете, где обсуждался вопрос чуть ли не о будущем правительстве. Хотя Дунаев был явно уже сильно не в себе, и это, наверное, бросалось в глаза, но его как то деловито везде принимали, возможно потому, что здесь много бродило таких. Он сидел среди сдержанных подполковников, среди старых партийцев и молоденьких фашистов, ему даже предложили принять участие в работе какого то комитета при будущем правительстве, но при этом почему то не спросили его фамилию. Иногда безумие его покидало, и тогда он различал вокруг себя в основном две категории людей: одни чувствовали себя загнанными в угол, они переполнялись едкой горечью и отчаянием и в отчаянии становились способными на все. Другие, напротив, наслаждались ликующей надеждой, им казалось, зубы их уже соприкоснулись с хрустящими покровами Торта Власти и через секунду они укусят по настоящему, чтобы испытать незабываемые ощущения и возвыситься. И тех и других связывала воедино истерическая искорка, вспыхивающая в глубине их глаз — искорка, хорошо знакомая Дунаеву по зоновским беспределам. Действительно, сильно пахло этим, но одновременно и другим. Многие люди, явно совершенно сумасшедшие, и другие, видимо нормальные, но сильно возбужденные, что то ворошили сообща, что то вместе делали, как жуки.
Быстро формировались и вновь распадались отряды и группы под различными значками и флагами: флаг с ликом Христа на красном фоне, коммунистический красный флаг, флаг Советского Союза, фашистский флаг со свастикой, императорский штандарт дома Романовых — все это странно перемешалось. Дунаеву было все равно. Он думал о внученьке.
Ночь прошла незаметно, в бреду. Наутро в какой то момент показалось, что все уже схвачено и как то оцепенело, и в этом оцепенении почувствовался тусклый надлом, какая то щель, и в нее хлынул тяжкий запах — что то напоминающее о мучительном пробуждении после пьянки, когда просыпаешься в прокуренной комнате, среди кислой блевотины… В этот момент на противоположной стороне реки показались танки. Танковая колонна медленно двигалась по Кутузовскому проспекту, мимо гостиницы «Украина».
— Танки! Танки, блядь! — забормотали и заголосили все вокруг. И Дунаев вдруг вспомнил слова Холеного, сказанные им о танках: «Эти вещи из глубины… из самой глубины к нам пришли».
Дунаев жадно смотрел на колонну, приникнув к уголку окна. Впервые со времен войны он видел танки.
Боевые машины тяжело вышли на мост и с середины моста головной танк открыл огонь по их зданию. Полыхнуло, грохнуло, потек едкий дым сквозь комнаты. И снова ударило, и еще, и вот уже все горело, и все бежали, матерясь, хрустя разбитыми стеклами, а кто то еще бессмысленно палил из окон… Все это так сильно напомнило Дунаеву войну, что он чуть не закружился по этим горящим комнатам и коридорам в танце. Он все смотрел в свой кусочек окна и видел Ее — над танками, над Москвой стояла Она в ясном утреннем небе. Огромная, ростом с гостиницу «Украина», в распахнувшемся белом полушубке, со сверкающими снежинками на лице. Это была она — Внученька. Это она, Настенька, двинула на них танки, и она указывала направление выстрелов рукой в сверкающей варежке…
— ПРЕКРАТИТЬ БЕЗОБРАЗИЕ!
Это звучал голос чистого снега, молоденького, еще не рожденного снежка, который собрался вскоре снизойти на страну.
Огромная Ель вставала за Внучкой, вся состоящая из нерожденных еще миров. Дунаев не помнил, как выбрался из горящего здания. В мыслях сияло лишь одно:
Забрать подарки — и к ней! ПОРА!
Гости съезжались на дачу, как говорит русская литература. И она не лжет. Семья Луговских, которым принадлежала дача в поселке Отдых, была замечательна многим, в частности тем, что не приходилась Настеньке Луговской никакой, даже самой отдаленной родней. Тем не менее Настенька любила дружить с этой большой и сумбурно благополучной семьей еще в бытность свою Наденькой. Поменяв имя и немного повзрослев, она продолжала дружить с Луговскими, которых в ее семье называли не иначе как «другие Луговские».
«Другие Луговские» были из числа тех семейств, которые, как хотелось бы верить, никогда не переведутся в России: с весельем, с играми, с девушками на выданье. Чем то отчасти напоминали семейство Ростовых, описанное Толстым. Впрочем, даже веселее, чем у Толстого, так как девочки Луговских, даже и выйдя замуж, оставались в некотором смысле по прежнему «на выданье», настолько они казались открыты по отношению к миру. Их отец Аркадий Луговской в молодости был человеком богемным, да и сейчас, перевалив за пятьдесят, любил и странно одеваться, и поражать чудачествами. Слыл обаятельным матерщинником и мастером неожиданных записок. Он мог послать ни с того ни с сего кому то из своих друзей, например, письмо такого содержания:
Степан!
До меня дошли сведения о том, что твоя племянница достигла наконец того возраста, когда ей недурно бы быть совращенной собственным дядей. Сам я ее не имел счастья видеть, но, имея в виду принятые в вашем семействе, по женской линии, красивые глаза и приятные прямые носы, памятуя о которых я и чиркнул эту записку. Остаюсь, закадычно.
Арк. Луговской
Или же кому то из близких приятелей он мог написать:
Милый,
Ты же, между прочим, ебаная подлопиздая скотина, хуйло ебучее, а впрочем, вырвалось, заработался. Всегда милости просим к нам на сырники. Обнимаю,
Твой дружище
На такое совершенно не полагалось обижаться, наоборот, считалось очень обаятельным. Луговской действительно сердечно любил своих друзей, да и вообще отличался добродушием. Соседу по даче, ветерану войны, который воровал у Луговских дрова, он написал следующее:
Майор!
Знаю, что не другой человек, а ты воруешь наши дрова, но поскольку ты пролил кровь за Родину, постольку за твое здоровье пью стакан красного вина.
Без симпатии, но с уважением
Луговской
При всех этих, казалось бы, чудачествах Аркадий Олегович был человек умный и мог дать дельный совет по самым разным вопросам. Суховатый, светловолосый, хрупкий, он на этот раз встречал гостей в рокерской майке с изображением головы волка, в белых брюках и в турецких туфлях, расшитых золотом, с загнутыми носами. Таков уж был «другой Луговской». Гости съезжались не вечером, а днем, потому что поводом являлся День Рождения младшего сыночка этой семьи — Илюшеньки Луговского, которому сегодня должно было исполниться четыре года.
Приехали в Отдых и Настя с Тарковским. Держа в руках красивые подарки, они прошли на большую светлую веранду, где за праздничным «детским столом» сидел разгоряченный именинник в окружении других детей и девушек. Они погладили его по мягковолосой голове: голова ребенка казалась раскаленной, настолько он был возбужден своим праздником. Видно было, что пик этого возбуждения позади, что именинник уже изможден ликованием, и, несмотря на то, что он вертелся и трогал подарки, глаза его свидетельствовали, что его душа постепенно погружается в сон. В других комнатах большой дачи люди разных возрастов пили вино и водку, обсуждали своих знакомых, свои собственные приключения и, конечно же, вчерашние события в Москве. Высказывались самые разные мнения. Со второй веранды доносилась музыка, там уже понемногу танцевали. Настя и Тарковский встретили старшего, девятнадцатилетнего, сына Луговских Костю и его девушку Катю. С ними они договорились повстречаться ночью на вечеринке в «Солярисе». Костя и Катя поманили Настю и Тарковского в пустую узкую комнату, где Костя вынул из кармана конверт, а из него вытряхнул на ладонь несколько маленьких, светлых, как бы бумажных квадратиков.
— Это ЛСД, — сказал он. — Настоящая английская кислота. Сорт называется «Ом». Рекомендую принять где то через часа полтора. Тогда как раз в «Солярисе» торкнет.
Настя и Тарковский взяли по квадратику и спрятали их. В комнату заглянул Аркадий Олегович.
— А, вы здесь, — сказал он рассеянно. — А я как раз вас и ищу. Пойдемте покажу нечто странное. Такое вы не сразу забудете. Или наоборот — забудете сразу же.
Они вышли из дачи через боковую дверь. Осенний сад шелестел полуопавшими деревьями, все вокруг золотисто хрустело, было ясным, кое где схваченным октябрьской паутинкой, и холодный ветерок ласково гулял здесь один. Только ели, изумрудно мрачные, сохраняли свою тьму среди этого золотца, дымки и синевы. Луговские обладали огромным дачным участком, который отчасти выглядел как кусок леса, но с одного края его засадили яблонями, а за ними блестели стекла теплиц, где Аркадий Олегович выращивал цветы. Цветы были, как ни странно, его страстью, даже тайной страстью, так как он не любил говорить о них, а если и показывал друзьям выращенные им новые сорта, то никак не комментировал, и на восклицания о красоте цветов только пожимал плечами, словно это не он, а какой то другой человек вырастил их.
— Мы идем смотреть цветы? — спросила Настя.
— Нет, не цветы, а странный камень, — ответил Луговской.
Они подошли к одной из теплиц, и Настя с Тарковским разглядели в стекле этой теплицы большую дыру. Войдя, пригнувшись, внутрь, они увидели большой камень, лежащий на грядках с цветами.
Камень лежал, глубоко вдавившись в рыхлую землю. На его гранях сверкала золотистая странная пыль.
— С самолета, что ли, сбросили? Или с вертолета? — пожал плечами Луговской, изумленно глядя на камень, — У нас тут, сразу за железной дорогой, город Жуковский, там авиационные институты, часто испытательные полеты проводятся. Но зачем сбрасывать камень? Или это метеорит, упал прямо из космоса? Из разряда тех глупых историй о необъяснимых явлениях, которые печатаются в дешевых газетах.
Луговской растерянно посмотрел вверх, в синее осеннее небо.
Вскоре Настя с Тарковским покинули Отдых. Им надо было поспеть в «Солярис» раньше обычного ночного времени, так как там сегодня собирался состояться показ мод, в котором Настенька обещала участвовать в качестве одной из моделей. В Москву ехали из Отдыха в электричке, которая оказалась вся разбита внутри, изрезана ножами, кое где без стекол в окнах. Зато вагоны заливал медвяный закатный свет, и разруха превращалась в роскошь в этом вельможном свете. Людей было много, и самых разных: калеки пели песни, щедро играя на гитарах и гармошках, пьяные лежали навзничь, с открытыми ртами, старики читали газеты, парни бандитско спортивного вида потягивали светлое пиво, перемешанное с солнышком. Как бывает всегда в России в момент судьбоносных переломов и всеобщих превращений, из всех человеческих лиц прямо и даже нагло выглядывали могущественные силы всех видов: лица святых и ангелов запросто проступали сквозь лица уродов и старух, и наоборот: вроде бы приличные люди сидели с лицами столь страшными, что на них не получалось смотреть. Один из бандитских парней уронил на золотое от солнца окно свою голову, насыщенную пивком, и лицо его приобрело завершенное выражение Будды, погруженного в нирвану.
В этой электричке, уже подъезжая к Москве, Настя и Тарковский съели свои бумажные квадратики.
Показ мод происходил почти в полной темноте, так как демонстрировалась одежда со светящимися элементами. Светящиеся короткие юбочки и топы, флюоресцентные рюкзачки, излучающие розовый свет или же зеленое свечение, напоминающее о таинственных болотных гнилушках. А также светящиеся заколки в волосах, легкие платьица, выглядящие как осыпанный светлячками куст, сумочки из прозрачной пластмассы с горящей лампочкой внутри, и прочее.
Выходя на подиум, окруженный людьми и темнотой, Настенька воображала, что она — на захваченном пиратами судне, ее пускают в море по доске (старинная пиратская казнь), она идет по этой доске, а вокруг и внизу черный всклоченный океан, в котором среди волн блестят глаза русалок, в чье сообщество она готовится влиться. Или же она воображала, что она — хуй, который входит в темную и нежную пизду. Пиздой являлась погруженная во тьму публика, Настенька же, нарядная и напряженная, входила в нее, доходила до конца и возвращалась обратно, чтобы снова войти.
— Туда — сюда — обратно,
Тебе и мне приятно.
А отгадка — дефиле, — так частенько говорила Настенька.
В создании «светящейся» коллекции она сама приняла некоторое участие. Во всяком случае, она воспользовалась случаем и осуществила свою давнюю мечту о платье из фильма «Солярис» — с разрезом на спине, который словно бы сделали ножом, небрежно и неумело, вместо того разреза, который «забыл» изготовить мыслящий Океан. Лоскут вспоротого якобы платья висел вбок, обнажая спину и создавая драматический эффект. Платье было короче, чем в фильме, и оставляло на виду голые ноги, и к нему следовало носить массивные ботинки, в которых смешивалось нечто военное и грубое с чем то девичьим и кокетливым: сбоку на ботинках светились розовым светом маленькие силуэты колибри в полете, а толстые подошвы оставляли на влажной почве следы босых ног (подошвы украшены были рельефными изображениями голых девичьих ступней).
В этом платье и в этих ботинках Настенька и осталась на вечеринке, после того как закончился показ мод.
Диджей Вещь сменил за пультом диджея Щуку. Мир вещей словно пришел на смену миру рыб: в музыке, которую давал Щука, несмотря на всю ее резкость, присутствовали трансовые смягчения, текучесть и струи холодного водоема, тогда как диджей Вещь обрушил на танцпол жесткое техно, которое понравилось бы вещам: тайна подставок, несущихся в танце железных ключей, роботов и осколков, эта тайна здесь распахивала себя настежь.
Щука знал, что означает «живое и холодное», а Вещь, наоборот, разбирался в «неодушевленном и горячем». Иногда дело доходило и до «раскаленного». Настенька и Тарковский чувствовали и понимали эти нюансы очень хорошо, так как кислота (и прочее) уже начала действовать вполне. Они скакали и прыгали, как заводные. Хохот распирал их изнутри.
Постепенно в вещах проявлялся свет, он зарождался в их сердцевине, и затем разбегался по закоулкам танца. Казалось, не тела танцуют и гнутся, а промежутки между телами. Наконец, наступал момент, когда все девушки вскидывали вверх руки, ослепительная шаровая молния появлялась над их тонкими пальцами, и они перебирали пальчиками, щекоча брюхо грозы.
Тарковскому иногда казалось, что они с Настенькой остаются в танце одни. Он видел лишь только ее лицо в отсветах и бликах, ее личико, влажное, как в бане, бледное и нежное, с расширенными зрачками, волшебно блестящими, с приоткрытыми губами, с летящими прядями золотистых волос, личико изможденно детское, вопросительное, плывущее. Тарковский посвятил всю жизнь свою любви, он не имел в жизни других смыслов. Теперь он видел, что любовь перестала быть состоянием, а стала живым существом — девочкой, проглотившей бумажный квадратик. Он чувствовал, что это существо, в которое он влюблен, наполнено странной силой, но это не мешало ему испытывать по отношению к ней резкую, почти мучительную жалость.
Вещь и Щука сошлись за пультом и теперь работали вместе. Маленький наголо обритый Вещь остался в одних плавках, а все тело его было татуировано китайским ландшафтом с водопадами, горами и башнями созерцания. Щука, сутулый, худой, орудовал быстро, умело. Река и фабрика слились: словно бы потоп выбил фабричные окна, и вода хлынула, заливая работающие станки. Станки продолжали работать уже под водой, прилежно вырабатывая экстаз.
Настенька, оглядываясь в танце, видела вокруг себя лучи и лица. Кроме съеденного квадратика она отпила немного кетамина из бутылочки, спрятанной в секретном кармашке нового платья. И теперь на лицах танцующих не стало видно человеческих черт, эти вспыхивающие и гаснущие лица сделались мимолетными экранами, на которых проскакивали какие то эпизоды, может быть даже фильмов, проскакивали с такой скоростью, что оставалось от них только ощущение, только привкус, быстро исчезающий.
Может быть, шериф умирал на закате, или золотое окно вдруг распахивалось, или человек бежал по крыше поезда, или девушка роняла с обрыва белую ленту и она долго падала, провожаемая взглядами общества, которое собралось за чайным столом, чтобы отпраздновать праздник Чаепития На Обрыве. На ленте возникали имена — Лоране Киф, Уолтер Бизоньяс… Наверное, это были авторы фильма. А может быть, помощники осветителей или наладчики звука — кто знает? Горячий воздух дрожал над горбатым шоссе близ мексиканской границы, младенец кусал ухо пантеры. Толстая луна взбиралась по ветхой небесной лестнице, перебирая ногами, обутыми в едкие валенки.
И затем на все лег Солярис — загадочный жемчужный свет, закипающий Океан и пар из фильма Тарковского, как будто снимали кипящий таз с мыльной водой, только и всего. Этот образ туманного Океана, состоящего из мыслящей плазмы, пронизал собой все помещение клуба, который назвали в честь этого плазмодия. Незаметно Настенька оказалась в чилл ауте. Она лежала и неслась над мыслящим Океаном, все быстрее и быстрее, в парах и музыке… Среди Океана, как маленький остров, виднелся бережно воссозданный кусочек дачного поселка Отдых: фрагмент забора, фрагмент сада, дорожки, сосны, дом Луговских. Илюшенька, маленький именинник, все еще сидел за праздничным столом, и волосы его были унизаны мелкими жемчужинами. Сестры Саша и Даша сосали друг другу смуглые локти в узкой дачной комнате. Аркадий Олегович изумленно стоял над осколками теплицы…
Зная, что в «Солярисе» все теряются, Настя и Тарковский условились в любом случае встречаться на рассвете на лодочной станции, недалеко от Лесной лаборатории. Так и случилось, что они потерялись. Настя где то бродила, потом, кажется, уснула в каком то из закутков клуба. Ее разбудили друзья, возвращающиеся на машине в «научную деревню». Было еще темно, когда она вышла из машины возле своего коттеджа. Автомобиль с друзьями уехал. Настя стояла одна на дачной улице, глядя на светящийся циферблат своих наручных часов. Определить время почему то не получалось. Кажется, до условленной встречи с Тарковским оставалось еще два часа.
Ей захотелось в коридорчик с зеленой дверью. Она повернулась спиной к дому и пошла по направлению к санаторию. Санаторский парк встретил ее сдержанным блеском озера. Стоял «час нектара», предрассветный час. Любимое время магов.
В окнах процедурного отделения тускло горел неоновый свет. Дверь черного хода оказалась не заперта. Она поднялась по лестнице, где стояли железные ведра, помеченные красными буквами, и вошла в коридорчик, который любила. Здесь было, как всегда, спокойно и загадочно. В конце коридорчика светилась стеклянная дверь. Что то нирваническое таилось в жужжащем свете за ребристым стеклом этой двери.
Настя присела на корточки у стены. Время исчезло. Осталось жужжание света.
Так сидела она долго. И вдруг за стеклянной дверью что то появилось. Она никогда раньше не видела, чтобы в этом маленьком море что либо появлялось. Появилось нечто красное. Точнее, красно белое. Оно медленно приближалось, становясь отчетливее. Стало вдруг понятно, что это Дед Мороз. Он стоял, расплывчатый и приблизительный, как на голографической открытке. Но все было при нем — красный тулуп, отороченный белой ватой, такая же шапка, кушак, ватная белая борода и брови. В руках он держал мешок, оклеенный золотыми звездами.
Настя смотрела на это видение, решая, что это — реальность или галлюцинация. Затем стала медленно поворачиваться железная ручка на стеклянной двери. Она поворачивалась целую вечность, с легким звенящим скрипом. А коридорчик тихо стрекотал, как бы говоря: «Я тут ни при чем. Я не этот сюрприз готовил все эти годы».
Дверь открылась. Дед Мороз вошел в коридорчик и взглянул на нее светлыми глазами из под ватных бровей.
— Здравствуй, внучка, — медленно произнес он, — здравствуй, Снегурочка. Вот мы и встретились.
закончено в Риме, 1 января 2002 года