Skip to content

Сергей Ануфриев, Павел Пепперштейн. Мифогенная любовь каст. Том 2



Павел Пепперштейн
Мифогенная любовь каст, том 2

Часть первая. Путешествие на Запад

глава 1. Новый король острова

Рай расположен на острове. Звучит правдоподобно. Остров — это чье то тело в воде. Кем бы мы ни были — украшением мира или его стыдом, — наше тело когда нибудь тоже станет островом: обзаведется раз и навсегда собственными заливами и гротами. Мы же поселимся на поверхности собственного тела, мы впервые окажемся на «своей земле» — нагие, как насекомые, избавленные от забот и недомоганий, мы станем беспечно бродить по себе, плавать в себе, водить хороводы в собственном небе, взбираться на свои вершины и дремать в своих углублениях.

Все мы будем островами
Безмятежно возлежать
В беспредельном океане,
Заменяющем кровать.

Что нам сны, когда покоя
Все достигнут навсегда?
И всегда есть под рукою
Океанская вода.

Узкая полоса рассвета ширилась, растворяя фиолетовую тьму ночи. Задумчиво исчезали облака, и солнце выкатывалось из за горизонта радостно и бодро. Солнечный путь вспыхнул на скользкой скатерти моря. По этим далеким сверканиям растерянно блуждал взор единственного человека на острове. Вот он поднял к глазам бинокль и навел его на горизонт. Затем повернул бинокль, взглянул на свое отражение в стеклах. Владимир Петрович Дунаев. Небритое лицо, удивленные глаза, взъерошенные морским ветром волосы. Где он? Как он сюда попал? Дунаев оглядывался кругом, на белые пляжи, на скалы, и не мог дать себе ответа.
Ему казалось, он видит очередной сон. Однако песок спокойно шуршал под ногами, волны небрежно оставляли на песке зеленые и красные ленты водорослей, словно отбросы далекого праздника. Дунаев разделся, оставшись в черных трусах до колен. Забежал в теплую воду и нырнул, не закрывая глаз.
Под водой раскинулось безмолвное царство, сверкающее разноцветной парчой в лучах солнца. Узоры света, похожие на инструкции по вязанию, бежали по ребристому песку, по камням, покрытым пушистыми шариками водорослей. Сновали стаи рыб. Мягко сияли зеленоватые купола медуз, бросая прозрачные тени на крабов и морских ежей. Гирлянды пузырьков поднимались из расщелин.
Дунаев не замечал, что плывет под водой без потребности в воздухе. Внезапно он понял, что не дышит.
«Может быть, я умер?» — подумал он.

Солнце неуклонно двигалось к зениту. Выйдя на горячий песок, парторг отметил, что совсем не устал. Напротив, переполнен силой. Казалось, он находится в зените, как солнце. От прилива недюжинной мощи он вдруг поднялся в воздух. Дунаев хохотал в небе, и хохот подбрасывал его все выше, будто он оседлал птицу, машущую крыльями хохота.
И тут, глянув с высоты на остров, парторг чуть не упал от изумления. Он увидел самого себя, окаменевшего, поросшего зеленью, лежащего в воде, как мумия, со скрещенными на груди руками. Остров был точной копией его тела. Выражение лица казалось веселым. Вместо глаз блестели два озера. Над ними поднималась возвышенность, соответствующая нижней части лба. Дунаев ощутил, что на этом пустом плато стоит некий человек. Вскоре он действительно различил посреди «лба» одинокую фигуру. Внезапно приблизилась поверхность воды, и парторг нырнул в озеро, соответствующее «левому глазу». Что то с дикой силой тянуло к центру озера, и ему пришлось рваться к берегу, споря с течением. Поднявшись с «переносицы» на «междубровие», Дунаев оглянулся и увидел, что течение влекло его к чернеющему в центре озера водовороту. Второе озеро было устроено так же. С высоты эти водовороты выглядели как зрачки.
Передернувшись всем телом, Дунаев отвернулся от «глаз» и встретился взглядом с Доном.
Дон стоял с незаинтересованным видом.
— День добрый, товарищ… товарищ Дон, — неуверенно произнес Дунаев.
То место на его лбу, где индусы ставят красную точку, зачесалось. Он понял, что эта точка соответствует тому месту на острове, где они сейчас стояли. Весь остров опять стал виден как на ладони, вытянутый, окруженный спокойным океаном. До боли отчетливо виднелись каждый камень и каждая веточка мха. Сквозь землю стали видны обширные пещеры внутри острова и огромный скелет из белого мрамора, заполняющий внутренность пещер. Прямо под собой Дунаев видел слой мрамора, а под ним, в глубине, комнатку, где спала Машенька, положив одну ладошку под щеку, а другой сжав кружева, обрамляющие подушку.
Среди узоров на обоях появились какие то личики, они кривлялись и заливались бесшумным тайным смехом. Дунаев тоже рассмеялся, зараженный общим смехом, и неожиданно влетел в стенной орнамент. Он всосался в бегущий по вертикали букетик роз, мгновение задержался на поверхности стены, а затем быстро понесся мимо колоннады, задрапированный прозрачными мехами, куда то вглубь. Все стало черно серым, и Дунаев обнаружил себя в узкой комнате. Потолок терялся во тьме, а пол покрывала плитка с инкрустацией в виде бульдогов, одетых в чепчики, слюнявчики и кружевные носочки на всех лапах. Бульдоги строили рожи и одновременно виляли обрубками хвостов. Дунаев нахмурился от такого идиотизма, но все изменилось. Пространство свернулось в спираль, как улиточный панцирь, и парторга вытолкнуло в какое то открытое поле с ровной и гладкой поверхностью, выложенной из пуговиц. Снизу высунулась раковина суфлерской будки, в которой маячил некто в летчицком шлеме и очках. Он что то объяснял Дунаеву с помощью уголовной палъцовки, но тот ничего не понимал. Надвинулся занавес и скрыл суфлера. На синем бархатном занавесе цветными нитями была вышита карта мира. Нити развязались и стали трепетать на ветру, занавес потемнел и сделался угольно черным. Дунаев увидел карту звездного неба. Очертания свивались, звездные скопления менялись, цвет фона тоже менялся, становясь фиолетовым. Парторг понял, что теперь перед ним карта Вселенной. Затем узоры галактик съехались в одну точку и в то же время разъехались в стороны. Занавес раздвинулся, и на парторга хлынул ослепительный розовый свет, одновременно являющийся струей потрясающего благоухания.
Невыносимое счастье охватило Дунаева. Он чувствовал, что еще чуть чуть — он не выдержит и умрет. Поток любви, внезапно хлынувший на него, был столь сильным, что любая человеческая страсть казалась ледяной невозмутимостью, любая нежность представлялась черствым равнодушием по сравнению с этой нескрываемой силой любви. Весь величественный эпос Бытия казался серой пылинкой на фоне этого интимного обожания, несущегося быстрее света. Стало не до шуток. Глубина экстаза сделалась столь серьезной, что парторг охнул и закрыл лицо руками. Все, что случалось до и после этого, уже не имело значения. Самые странные миры казались ничтожными ввиду страшного напора Последнего Величия.
— Ой ой ой ой ой… — только и успел прошептать про себя Дунаев.
Он ощущал дикий жар: каждая его клетка ярко горела, будто была взорвана. То, из чего он состоял, летело во все стороны и одновременно съеживалось в точку. Он видел что то совсем незнакомое, ни с чем не сравнимое и до боли удивительное. На фоне этого непостижимого формировались пушистые свечения, продолговатые и извивающиеся. Своими упругими движениями они сообщали поразительные вещи, которые он никогда потом не смог перевести на язык разума.

Вдруг Дунаев увидел себя со стороны. Он был Флагом на вершине беспредельно высокой башни. Отсюда видно было Все. Вообще Все, что есть и чего нет. Все, что может и чего не может быть. На Флаге был тоже изображен Флаг, на котором тоже изображен Флаг. И так до бесконечности.
— Знамение Знака Знамени! — произнес чей то незнакомый голос.
Вдруг Дунаев очнулся. Он все так же стоял на каменной площадке, повторявшей форму лба. Перед ним, скрестив руки на груди, стоял Дон.
Парторг никак не мог избавиться от ощущения, что голова Дона отделена от тела и лежит на белом блюде — так сильно был накрахмален воротник Дона. Глубокий черный бархат его костюма усиливал это ощущение — казалось, что под воротником не тело, а дверь в космическую ночь. Солнце стояло в зените, и Дон не отбрасывал тени.
— Добрый день, — произнес Дон и добродушно глянул на парторга голубыми глазами.
— Дон, где ваша тень? — скованно «пошутил» Дунаев, глядя на землю, под ноги Дону.
— Свою тень ношу с собой. Показать?
Дон махнул рукой, и до самого горизонта протянулась иссиня черная тень.
— Могу ее отбросить на что хочу, — невозмутимо сказал Дон и махнул рукой в сторону солнца.
В тот же миг солнечный круг стал черным, как дыра. Свет померк, и воцарились сумерки, тягостные и серые. Дунаев в ужасе осматривался кругом. А Дон сделал приглашающий жест, его тень свернулась в тончайший рулон и ушла под подошвы его туфель. Опять наступил яркий день.
— А где твоя тень? — спросил Дон.
Дунаев глянул вниз и увидел, что также не отбрасывает тени. Солнце достигло точки зенита.
— Если ты — король, у тебя должна быть своя тень, независимая от Солнца, — без улыбки сказал Дон.
— Король? — переспросил парторг.
— Ну да, король. Ты новый король острова. Это твой остров. А ты — его король, — объяснил Дон.
Парторг изумленно топтался и молчал.
— Идем, я покажу тебе твой Покой, — сказал Дон и пошел прямо на парторга. Тот посторонился и зашагал рядом с Доном по склону «лба».
— Почему остров похож на меня? — спросил Дунаев, заглядывая в лицо Дону.
— Ты король, тебе лучше знать… — мягко отвечал тот. — Я думаю, было бы жестоко править островом, имеющим форму кого то другого. Любой остров заслуживает правителя той же формы, что и остров. Например, король Земли это шар.
Дунаев недоверчиво посмотрел на спутника. Они обогнули носовой утес и теперь подходили к гигантскому отверстию «правой ноздри».
— А ты тоже король? — не выдержал Дунаев.
— Нет, я не король. Я Дон.
Дунаевым овладевало раздражение.
— Честно говоря, мне это королевство на хуй не упало! — вдруг грубо произнес парторг.
Дон удивленно взглянул на Дунаева.
— Но мы еще не осмотрели твой Покой, — мягко возразил он. — Прошу!
Недовольство исчезло. Парторг вздохнул и вошел в полумрак пещеры. Там он увидел гигантскую роскошную лестницу, уходящую вниз. Все было из белого мрамора — и лестница, и стены. Кое где на стенах темнели гобелены. На одном из них Дунаев различил изображение рыцаря в остроконечном шлеме, надкусывающего край стола. На другом гобелене большая свинья стояла на краю обрыва и задумчиво смотрела в пропасть.
Дон и Дунаев спустились по лестнице и пошли по коридору, высеченному словно из слоновой кости с инкрустацией. Затем они оказались в опаловом туннеле, стены которого сдержанно светились. Туннель изгибался, проходил мимо тупиков и ниш. Казалось, они попали в лабиринт, где живет только тайное сияние опала и приглушенное пение, доносящееся издалека. В матовой глубине стен порой проступали светлые знаки, напоминающие водяные знаки на деньгах. Вскоре путники вышли в зал, уставленный длинными столами. На столах лежали увеличенные копии жуков, божьих коровок и черепах, сделанные из крашеной керамики. В глубине зала виднелось подобие алтаря, где стояла хрустальная ваза в форме кирзового сапога в натуральный размер. Внутри сапога ярко блеснуло. Дунаев заглянул в сапог и увидел золотое кольцо, нестерпимо сверкавшее, будто освещенное направленным лучом света. Парторг хотел дотронуться до сапога, но пальцы ударились о невидимую преграду. Он оглянулся и обнаружил, что Дона в зале нет.
— Дон, — негромко позвал парторг. Тишина.
Дунаев подошел к стене за «алтарем», полностью скрытой занавесом из серой парчи. Отдернув занавес, увидел круглое окошко с матовым стеклом. Открыл окошко и пролез в помещение, простое, шарообразное и белое.
В следующий момент Дунаев понял, что является точкой в центре этой белоснежной сферы с идеальной, без всяких окон, поверхностью. Не то чтобы он превратился в эту пустую спокойную точку — нет, он был ею всегда. Здесь отсутствовали звуки, вещи, источники света. Все оставалось сферическим и пребывало в абсолютном покое. Свежесть простого и как бы новорожденного воздуха застыла здесь.
Этот покой не нарушался ничем. И длилось это множество вечностей…

Внезапно Дунаев очутился в другом месте. Он снова находился в себе, в своем теле, а тело стояло на пороге уютной комнатки, освещенной ночником. Комната оказалась копией Машенькиной спаленки, только в натуральный человеческий размер. Парторг подошел к кроватке, где спала Советочка. На тумбочке белел сложенный пополам лист бумаги. Парторг развернул его и прочел:

В.П.Дунаеву
В тиши заветных кабинетов,
На шумной площади людской,
Ночью и днем, зимой и летом,
Для нас важней всего — Покой.

В плену у музы дальних странствий
И в вихре жизни городской,
В изменчивости, в постоянстве
Для нас важней всего — Покой.

На пике виража крутого,
В тени деревьев над рекой,
Средь своего, среди иного:
Для нас важней всего — Покой.

Средь стонов бури, в блеске молний
Или на плоскости сухой,
Во сне и наяву — запомни:
Для нас важней всего Покой.

И если что то не в порядке,
Чего то нету под рукой,
Найдешь слова в своей тетрадке:
Для нас важней всего Покой.

Почерк детский, старательный. Среди узоров на обоях вдруг появились кривляющиеся рожицы, втягивающие со свистом воздух. Парторга «засосало», он выпал в трубчатый коридор, где гулко стучали сотни молоточков, и полетел к выходу из пещеры. Увидел синее небо, вдохнул соленый морской воздух. И вышел наружу. Он осознал, что вышел из собственного «уха» и стоит теперь на мочке, у самого края воды.
Листок со стихами он все еще сжимал в руке. На обратной стороне листа тоже были стихи, написанные другим почерком, впрочем тоже детским:

Посмотри — к берегам этой влажной реки
Устремляются ныне полки.
Эти воды, что Солнцем когда то звались,
Поднимают знамена их ввысь.

Они шли по Краям и по мелкому Дну
И лелеют лишь думу одну —
Телом бывшей Царицы скорей овладеть,
Ее латы стальные надеть.

И тогда Бессловесные выпьют Росу
И наточат стальную косу:
Срежут астру, с азов уничтожат Кубы,
И поникнут лихие чубы.

На Немых мы набросим кольцо без конца,
Съедим сына стального отца.
Кто стоял до конца — тот их имя возьмет —
И заслужит Небесный Почет.

Из пучков белых молний мы свяжем снопы,
Ссоры сор унесем из избы
И забросим в Берлогу, что в Бранном Бору,
Выступая Росой поутру.

Мы рубином отрубим четыре угла:
Пять зубов — это наша пила.
И Колени с Локтями посадим на цепь,
И «цыганочку» спляшем в конце.

Дунаев ощутил рядом чье то присутствие. За его спиной стоял Бессмертный и тоже читал стихи, заглядывая ему через плечо.
— Здравствуй, Дунаев, — бесцветным голосом сказал Бессмертный. — Ничего мне не рассказывай, все и так знаю. Хочу тебя только спросить — Кольцо в Сапоге видел?
— Видел.
— Не трогай Сапога. Скоро наступит момент, когда тебе придется его надеть. Он перенесет тебя в самую гущу великой битвы, и там, в одном доме, ты снимешь его и достанешь кольцо, чтобы Окольцевать Врага.
— Что же за битва такая? Где она случится? — спросил Дунаев с легким испугом. Здесь, на острове, он успел разнежиться, отвыкнуть от битв. Нахмурясь, он смотрел на Бессмертного. Но на лице этой мумии ничего не выражалось.
— Когда я подошел к тебе, ты читал стихи. В них обо всем рассказано. Если тебе что то неясно, могу объяснить.
Парторг кивнул, всем видом выражая желание услышать разъяснения.
Бессмертный начал объяснять тоном школьного педагога:
— Немцы рвутся к Волге. Это и есть «влажная река». В стихах они названы Бессловесными и Немыми. Они уже прошли Украину и Дон и теперь мечтают захватить бывший Царицын, а ныне Сталинград. Если они это сделают, то сразу возьмут и Астрахань. Так, они сначала взяли Азов, а потом — Кубань и подчинили все казачество… Роса это Россия. «Рубин» и «пять зубов» это наша русская звезда. А «четыре угла» и «колени да локти» это фашистская свастика. Звезда убьет свастику. Об остальном можешь догадаться сам.
— Куда мне, простому то человеку… — угрюмо пробурчал парторг.
— Ты не простой и не человек, — отчеканил учитель. — Да, вот что еще. Здесь находится твой Покой, и ты уже там побывал. После войны (если ты ее выиграешь) тебе необходимо навестить Покой. Вообще, в твоих интересах поскорее закончить эту войну — тогда ты сможешь пользоваться и Покоем, и Волей.
— Волей? А это что такое? — заинтересовался парторг.
— Сейчас еще рано показывать тебе Волю. Не говоря уж о том, чтобы дать воспользоваться ею, — отрезал Бессмертный.
«И все таки своя Воля у меня есть, — радостно подумал Дунаев. — А то я, грешным делом, уж думал, что я просто хуйня какая то на побегушках».
— А что это за вторая Советочка тут объявилась? — спросил он, показывая пальцем обратно в огромное «ухо», из которого он только что вышел.
— Это Яблочная Машенька. И остров называется Яблочный. Остров — это твое отражение в Раю. Но ты не пугайся, ты не умер. Просто тебе исхлопотали особое разрешение попасть в Рай живым. Но без необходимости Яблочный лучше не навещать.
— Как же так? Ведь я король этого острова!
— Сейчас это не имеет никакого значения. Враг не станет ждать, пока ты будешь загорать на пляже. Он безжалостен, поскольку ничего не знает о страдании. Каждое мгновение на счету.
«Значит, я Яблочный Король?» — смущенно думал Дунаев, посмотрев вверх, на собственный профиль, возвышающийся над ними горой.
— Хорошо, сейчас я простой солдат, — сказал он Бессмертному.

А остров вокруг спал тем же крепким и счастливым сном, что и Машенька — единственный подлинный обитатель этого Спящего Королевства.

глава 2. Четверги у Радужневицких

…и ландыш, и вода…

В каждом городе, как известно, имеются небольшие, замкнутые в себе кружки, а также квартиры, где собирается из года в год компания людей интеллигентных, привыкших друг к другу и к своей обстановке. Встречаются раз в неделю, по определенным дням.
В Царицыне, еще в двадцатые годы, существовал среди прочих кружок Радужневицких. У них собирались по четвергам, на втором этаже дома номер четыре по Малой Брюхановской улице.
Основан кружок был Полиной Андреевной Радужневицкой, в замужестве Леонидовой. После ее смерти от тифа в 1922 году дело было продолжено ее младшим братом Кириллом Андреевичем Радужневицким, а также двоюродным братом Андреем Васильевичем Радужневицким, который в 1927 году переселился в Царицын из Невеля.
Поначалу кружок считал себя литературно филологическим. Как Полина Андреевна, так и Кирилл Андреевич окончили университет как филологи германисты. К концу двадцатых годов Кирилл Андреевич сделался страстным почитателем Рильке. Регулярно, по четвергам, особенно в ненастную погоду, Кирилл Андреевич (или, как его звали друзья, Кира) устраивал чтения из этого поэта. Читал оригиналы по немецки, а затем свои собственные русские переводы.
Однако постепенно среди членов кружка все большее влияние приобретал Андрей Васильевич Радужневицкий по прозвищу Джерри.
Он не был филологом. Когда то учился в Москве на юриста, но бросил. Иностранные языки ему давались плохо, а те, что он знал в детстве — позабыл. Он слыл, можно так сказать, оригиналом. В ранней молодости почему то страдал запоями, но потом перестал пить и к спиртному никогда не притрагивался. Несмотря на воздержанный образ жизни, вскоре он совершенно сошел с ума и его поместили в психиатрическую клинику, но уже через два месяца он выписался здоровым. Безумие его, собственно, состояло в том, что он сбрасывал с себя всю одежду и погружался в воду, утверждая, что у него «сохнет кожа», что пребывание «на суше» для него невыносимо. Потребность в погружении в воду возникла столь резко, что Джерри, если под рукой не оказывалось в момент приступа наполненной ванны или большой кадушки, выбегал из дома и стремглав бежал в сторону Волги, на ходу раздеваясь. Поскольку домик, где жили Радужневицкие, находился далеко от реки, часто он не успевал добежать и падал с криком вожделения в первую попавшуюся лужу. В городе его поэтому прозвали «радужневицкая свинья».
Лечил его психиатр Сергей Сергеевич Литвинов. Причем — как он утверждал — не применял никаких средств: ни лекарств, ни процедур. По словам Литвинова, он вылечил Андрея Васильевича исключительно «разговорами». Этот случай успешного лечения даже снискал молодому психиатру некоторую славу, но Литвинова вскоре арестовали. Потом его, правда, освободили, но после этого он оставил психиатрию.
Сергей Литвинов стал одним из первых «адептов» Джерри Радужневицкого. Обычно бывает так: если уж врач вылечил душевнобольного, то этот врач навсегда остается для своего бывшего пациента чем то вроде высочайшего авторитета. На сей раз случилось наоборот: Джерри полностью подчинил Литвинова своему влиянию.
Окончательно Джерри «воцарился» в кружке после ареста Кирилла Андреевича. Вскоре семье сообщили, что Кирилл Андреевич Радужневицкий расстрелян по обвинению в шпионаже в пользу Германии. Это мрачное событие совпало со свадьбой Андрея Васильевича: Джерри неожиданно женился на женщине необычайной красоты, Татьяне Павловне Петровой. По национальности Татьяна Павловна была цыганкой.
Все члены кружка ждали арестов, что называется, «сушили сухари». К тому времени их оставалось девять человек (во времена Полины Андреевны у нее по четвергам собиралось человек двадцать). Никто не сомневался, что после расстрела Киры ОГПУ будет «шить дело» о шпионской организации. Те члены кружка, кто сохранял благоразумие, перестали встречаться у Радужневицких по четвергам. Объясняли это, с одной стороны, соображениями осторожности, к тому же говорили, что кружок деградировал.
От прежней филологической атмосферы теперь действительно не осталось и следа. Зато появилось нечто новенькое.
Таня Радужневицкая, жена Джерри, привлекла в кружок совсем молодых людей из рабочего клуба, где она работала секретарем комсомольской организации. По четвергам теперь ходили гулять большими компаниями, под вечер пели песни, жгли костры, танцевали на лужайках и дома, под патефон. Летом с хохотом и визгами купались в Волге. Часто устраивали далекие прогулки с пикниками, с песнями. В общем, неожиданно стало весело.
Старые члены кружка недоуменно пожимали плечами, говорили о «пире во время чумы» и все ждали арестов. Но, как ни странно, никого из них так и не арестовали.

Между тем старого Царицына уже не существовало. Возник новый город — Сталинград. Строились новые дома, старые разрушались. Но домик на Малой Брюхановской уцелел.
В первые дни войны Джерри Радужневицкий пытался записаться в армию, чтобы уйти на фронт, но ему было отказано: в бумагах сохранились свидетельства о его умопомешательстве. Он остался в Сталинграде, поступил работать на оборонное предприятие. Свою жену с маленьким ребенком отправил к родственникам, в Ташкент.

Как то раз, когда немецкие войска уже замкнули страшное кольцо вокруг Сталинграда, Андрей Васильевич сидел один в своей квартире. За окнами темнел мрачный вечер. Только что закончилась бомбежка. Джерри вдруг вспомнил, что сегодня — четверг. По традиции он затеплил свечу и поставил ее в центр круглого стола, застеленного красной бархатной скатертью. На старой потертой скатерти отпечаталось множество кружочков от чайных чашек.
— Кружочки, кружочки… Эх, кружочки вы мои! — вздохнул Джерри.
Сколько веселых четвергов оставило тут свой скромный след! Как будто кто то баловался с циркулем… Кружки. Окружности. Пересекающиеся нимбы. От недоедания у Андрея Васильевича слегка кружилась голова. Хотелось курить. Курева не было уже несколько дней. Чтобы развлечь себя, он потянулся к альбому с фотографиями.
Вот он, в белом парусиновом костюме, в лакированных туфлях, бойко танцует фокстрот со стройной Эммой Губер. Джерри страстно любил танцевать. Как некогда Андрей Белый в Берлине, он отплясывал исступленно, легко впадая в экстаз, на ходу выдумывая новые движения, новые па, синкопы, прыжки, выкрутасы, извивы, притопы, прихлопы, развороты и прочее. Обладая недюжинной физической силой, он легко поднимал партнершу за талию, перебрасывал ее через себя, ловил, вращал ею в воздухе, как шпагой.
Вот Танечка, еще девятнадцатилетняя, поет цыганскую песню под гитару. Горящие глаза как черные жемчужины… На смуглом плече — тень от самовара.
Вот снимки, сделанные на реке. Блестящий край лодки, мокрые тела плывущих за лодкой. Весло. Чье то смеющееся лицо с зажмуренными глазами. Чья то обритая наголо макушка. И рядом — другая макушка, прикрытая тюбетейкой.
А вот старая фотография. Члены кружка. В немного напряженных позах сидят и стоят вокруг стола — вот этого самого стола, в этой же самой комнате. И на столе — свеча. Полина Андреевна, полная, седоватая, в светлой шали на плечах в левой руке держит приоткрытую книгу: Вольфрам фон Эшенбах. Лейпцигское издание 1850 года. За ее спиной — Кира и Джерри, стоят, оба в полосатых костюмах. Кира держит в руке трость и перчатки. Смотрит внимательно, настороженно. Светлые усы, бородка. Вокруг — остальные. Шеботарев, сестры Ралдугины, Гневин, Левантович, Дрожжин, Никитников, Радный, Гоберг, Соня и Володя Кунины, Янтарев Святский, Мариночка Дубишина, Орлов, Чинаев, Литвинов. Сидят: профессор Коневский и Артур Альбертович Фревельт, старый романо германист по прозвищу Дверь.
Чинаев и Володя Кунин — в белогвардейских мундирах. Небезопасная фотография. Более здравомыслящий человек давно бы уничтожил ее. Но…
«Нам ли испытывать страх?» — усмехается Джерри. Он переворачивает последнюю страницу альбома и смотрит на магическую формулу, начертанную на синем картоне его рукой. Сложный, аккуратно выполненный рисунок. Множество линий, и каждая знает свое место. Ошибок тут позволить себе нельзя. Нельзя.
Он прикасается к схеме кончиками пальцев. Пальцы огрубели за время работы на фабрике. Но кожа все еще ощущает привычное, волнующее покалывание, как будто по линиям схемы, как по микроскопическим траншеям, пробегают крошечные ежи и дикобразы.

Внезапно в дверь постучали.
Джерри даже не вздрогнул. Он повернул к дверям свое исхудалое, но все еще залихватское лицо.
— Извольте войти, кто бы там ни был.
Вошли двое. В полутемной комнате они казались просто случайными прохожими, одетыми в обычное тусклое тряпье военного времени.
— Здравствуйте, — сипло промолвил один. Другой молчал.
— С кем имею честь? — Джерри поднялся с места. Один из вошедших сделал шаг к столу, одновременно откинув тяжелый брезентовый капюшон. Джерри вскрикнул.
— Кира? Живой?!
— Это я, Андрей. Как видишь, живой.
Двоюродные братья Радужневицкие обнялись.
— Значит, сообщение о твоем расстреле…
— Это был фальшачок, братишка. Мусорские враки.
Кира криво улыбнулся. Блеснула золотая фикса. Одним движением Кирилл Андреевич сбросил в кресло тяжелый от грязи и влаги бесформенный плащ, сшитый из военного брезента. Остался в солдатской гимнастерке, поверх которой надет был добротный, двубортный пиджак. Черные галифе. Хорошие офицерские сапоги. Исчезли: бородка, усы, пенсне. Вообще с первого взгляда было видно, что Кира сильно изменился. Джерри, прищурившись, внимательно рассматривал кузена. По правой щеке у того прошел глубокий, сложный шрам.
— А, это друзья расписались. Чтоб не забывал, — усмехнулся Кирилл Андреевич своей новой, кривой улыбкой.
— Ты сидел? — спросил Джерри.
— Вообще то я не один. Мы тут с корешем шли мимо. Решили: заглянем на чаек. Сегодня же как никак четверг. Наши то соберутся?
— Какие, на хуй, наши?! — не выдержал Джерри. — Ты что, Кира, в тюрьме ума лишился? Сейчас война. Город блокирован. Немцы в сорока километрах. Улицы… Патрули всюду. Как вы прошли то?
— Значит, не придут, — равнодушно проронил Кирилл Андреевич, садясь, — Жаль. А то я новый перевод подготовил. Из Рильке. Его поздняя вещь. Малоизвестная. Ну, ничего, прочту вам двоим. Двое — уже публика. Кстати, познакомьтесь: Мохоедов Иннокентий Тихонович, вор рецидивист. Кличка — Уебище. Руки ему не подавай, — быстро добавил он. — Не принято. «Не по понятиям» — как блатные говорят. Вы с ним люди из разных каст. Он вор, а ты, стало быть, фраер.
Вор, сияя широкой, благодушной улыбкой, присел за стол.
— Кто же из нас «неприкасаемый»? — спросил Джерри, разглядывая вора.
— А это как посмотреть, — сказал Кира. — На зоне он — уважаемая персона, а ты был бы никто. Но в других мирах… В других мирах, ты — клад, а он — мышь полевая. Поэтому вы нужны друг другу.
— Не усматриваю особой нужды, — заметил Джерри. — Однако кто же ты сам? К какой касте принадлежишь нынче?
— Я… Это долгий разговор. Впрочем, разговляйтесь. — Кирилл Андреевич вынул из внутреннего кармана пиджака флягу со спиртом.
— Я не пью. Ты же знаешь.
— Сейчас можно, Джерри. Сейчас можно.
Кира устремил на двоюродного брата взгляд своих немного раскосых глаз. На мгновение Джерри увидел перед собой прежнего Киру: проникновенного, интеллигентного, сдержанного. Но уже в следующее мгновение странная сила просочилась из его глаз, сила, напоминающая холодный и простой ветер, дующий в предгорьях. Под влиянием этого ветра Джерри пригубил из фляги. Много лет он не прикасался к спиртному. И вот снова почувствовал вкус «огненной воды». Отпив, передал флягу Мохоедову.
— Ты спрашиваешь, к какой касте принадлежу я, — промолвил Кира после того, как фляга вернулась к нему. — Неужели ты ничего не слышал обо мне за все эти годы?
— Нам сообщили, ты расстрелян как германский агент.
— Ты ничего не слыхал про «сталинградский четверг»?
— О чем ты?
— Нуда, откуда тебе знать… Фраера не знают обо мне. А вот по зонам, по тюрьмам, по бандитским малинам — все слышали о Четверге. О Четверге из Сталинграда. А кто еще прибавляет — Чистый. А другие еще говорят — Кровавый. Что, Уебище, слышал ты о Четверге? — Кира Радужневицкий резко повернулся к Мохоедову.
— Как не слышать. Слыхали о вашем сиятельстве. — Уебище с какой то странной, подобострастно издевательской улыбкой вскочил с места и, изогнувшись, как крепостной, поцеловал Кирилла Андреевича в плечо.
Кирилл Андреевич достал оловянный портсигар, оттуда — папиросу. Закурил, никому не предлагая. Помолчал. Затем снова заговорил:
— В тридцать четвертом году, после того, как меня арестовали, следователи измывались надо мной. Били. Били почти каждый день. Морили голодом. Потом стали давать только соленую рыбу, а воды не давали. На столе у следователя стоял графин. Он наливал воду в стакан. Медленно пил большими, щедрыми глотками. Я тоже мог бы выпить стаканчик. Граненый такой. До него было рукой подать. Но для этого я должен был заложить всех вас. Тебя, Дрожжина, Дубишину, Ралдугиных, Гневина, Радного… Всех. Они шили дело о контрреволюционной организации. Название даже придумали: «Сталинградский четверг». Мне предлагали жизнь. Мне предлагали комфортабельную ссылку. Мне предлагали снисходительное прощение от лица великодушной советской власти. Прощение за преступления, которых я не совершал. Прощение в обмен на предательство! Не на того напали, шакалята! Они еще не знают, что такое русский интеллигент! Некоторые уже узнали… Узнали, но никому не расскажут. Не расскажут…
Кира, словно притомившись, прикрыл глаза. Его блаженная кривая улыбка с золотой искрой в углу рта в совокупности с ветвящимся шрамом образовали, как показалось Джерри, нечто вроде вензеля, начертанного на лице.
— Они решили сломить меня с помощью уголовников. Меня поместили в камеру, где было человек двадцать самых отпетых… Но это дело было плохо подготовлено. Тут они ошиблись. Ошиблись, милые. Обшибнулись… Вспыхнула во мне радужневицкая кровь. Не бывать тому, чтобы волжский столбовой дворянин пресмыкался перед отбившейся от рук челядью! Мы ведь дворянство еще при Елизавете Петровне получили. А до того наш род был род разбойный. Погуляли наши с тобой предки по Волге матушке, от Москвы до самого Каспия, фыркая кривым ножиком. Там, в камере, был один человек — Леший по прозвищу. Большой человек. Пахан. Мы с ним сразу сошлись. Скорефанились. С ним было еще четверо его людей. У них уже сготовился план побега. Ребята подобрались опытные, тертые. Я был принят за своего. И все получилось. Ушли с ветерком. За собой в камере оставили все чисто. Прибраться же надо перед уходом? Пятнадцать человек кумовских сук и несколько часовых — как гусята на прилавке. Пикнуть никто не успел. Первый раз я тогда… Обагрил, так сказать. Ручата свои обмакнул. А потом стал убивать, как семечки лузгать. Убивал только сотрудников ОГЭПЭУ, ЭНКАВЕДЕ или как там еще эта контора называется. Выслежу — и нет никого! Никогошеньки. До другого блатного дела я не унизился никогда. А это дело святое, благородное. Доебались до тихого интеллигентного человека — извольте собирать урожай. Хотели «Сталинградский Четверг» — вот вам, господа товарищи, «Сталинградский Четверг»! Только не филологический, блядь, кружок! И не контрреволюционная, блядь, организация. А неуловимая банда!
А действуем мы только по четвергам. Это уж я так… По старой привычке. На память о наших посиделках. Много их на моем счету — славных сотрудников блистательных органов. Костров, Ерошкин, Гуревич, Весман, Кандауров, Глоб, Казанбеков, Чирин, Федорычев… А уж когда я убил собственноручно Отто Людерса, знаменитого Отто Людерса из казанского ОГЭПЭУ, тут уж обо мне услышал весь блатной мир. Воровские короли Ростова и Одессы выказали мне свое уважение. Да… Помнишь, Джерри, книжку Честертона «Человек, который был Четвергом»? А я вот — нечеловек, который был Четвергом. А впрочем, все это — дела минувших дней. Погулял — и хватит. Вскоре я понял, что делаю лишнюю работу. Они сами убивают своих. Регулярно освежают кадры. Хуй с ними. Сейчас более важная задача на носу — с немчурой разобраться. Я ведь — германист. Так что это мой прямой долг. Прямая обязанность. Надеюсь, скоро некоторые немецкие офицеры и генералы будут иметь счастье узнать, что такое «Сталинградский Четверг», что означает перо в руках интеллигентного человека.
Ну ладно… Я увлекся рассказом, а ведь обещал прочесть вам новый перевод из Рильке.
Кирилл Андреевич достал из кармана небольшой блокнот в темно синем сафьяновом переплете.
— Оригинал читать не буду. Здесь и так скоро зазвучит немецкая речь. Вот перевод. Я долго работал над ним.

…И ландыш, и вода…

Посвящается
Лу фон Андреас Саломе

Ни чаща сока смокв, ни блюдо волчьих ягод
Не смогут взмах руки отяготить,
Когда мечом делю твои угодья,
Их рассекая надвое…
Клянусь:
Не для того, чтоб умыкнуть поболе
Дров, ягод, волчьих шуб и меда,
Но чтоб владенья наши ближе к морю
Переместить. Чтоб темной и соленой
Водой наполнилась расщелина меж нами

И если скажешь: «Смерть», то я отвечу: «Море».

Свечной огонек дрогнул и погас. Свеча догорела. Это совпало с тем мгновением, когда голос читавшего стихотворение умолк. Наступила тишина. В темноте и тишине трое неподвижно сидели вокруг круглого стола. Пауза длилась минут пять, не больше.
Наконец Джерри во тьме кашлянул и беспечно закинул ногу на ногу, так что слегка хрустнуло колено. Тут же по другую сторону стола вспыхнула зажигалка гильза, осветив незнакомое лицо с папиросой. Там, где только что сидел вор рецидивист, теперь прикуривал папиросу совершенно другой человек, с обычным, ничем не примечательным лицом. Потом зажигалка осветила еще одно лицо, не имеющее ничего общего с обликом Киры Радужневицкого. Это высветилось лицо старика — худое, высохшее, равнодушное, похожее на пустую кость. Зажигалка потухла, только огоньки двух папирос тлели в темноте.
— Вы кто такие? — спросил Джерри.
Ответил тот, что помоложе:
— Я Володька Дунаев. Я веду войну против блядской нежити, которая как гнилое говно выдавливается на нашу землю, а перед собой гонит стада озверелых кюхельбеккеров. Ты что думаешь — озверелые кюхельбеккеры сюда сами прут? Ни хуя подобного — их гнилое говно в спину толкает. Они идут, да и вместе с техникой, а за их спиной гнилое говно все сплошным блином покрывает — все наше, родное, все станции да полустаночки! Эх, стою на полустаночке в коротком полушалочке! Как тебя там… эй… Джерри, что ли? Странное имя у тебя. Ты что — американец? Союзник, что ли? Ну давай, союзничек, выпьем.
Дунаев поднялся с флягой в руке и провозгласил тост:
— За открытие Второго фронта!
Честно говоря, он был уже изрядно пьян. Они с Бессмертным глотнули спирту еще перед тем, как войти в эту старую, деревянную комнату. На Бессмертного алкоголь никак не действовал, он его пил как воду. А Дунаев… Дунаев иногда сильно пьянел с первого же глотка.
— Мне нельзя пить, — еле слышно сказал Джерри. — У меня… психиатрия… Аномальная реакция на алкоголь. Мне запретили врачи. К тому же я сегодня ничего не ел. Дайте закурить.
— Можно и закурить. Но сначала надо выпить. Этот спирт атаман Холеный настаивал на травах.. Зверобой, чабрец… В общем, сам знаешь, как травы называются. Выпей, милок, глоточек, а потом и закуришь. — Дунаев ласково протянул Радужневицкому флягу. Тот принял ее словно бы онемевшей рукой. Однако стоило ему поднести флягу ко рту, Дунаев подскочил к нему, сильно схватил за волосы и, запрокинув Радужневицкому голову назад, другой рукой вылил все содержимое фляги ему в рот.
Глаза Джерри вылезли из орбит, он вскочил, схватившись за горло, словно его полоснули бритвой, и так и застыл, покачиваясь.
— Грубо работаешь, Дунаев, — поморщился в темноте Бессмертный. — Чувствуется поручицкая школа. Тот так и остался, в сущности, офицеришкой. Так и несет от него казармой. А от тебя — партактивом.
— Зато от некоторых сильно несет дурдомом, — огрызнулся Дунаев. — Ничаво. Мы все здесь не сахарные. Мы войну воюем, а не друг к другу принюхиваемся. Принюхиваться после войны будем. Вот тогда со всеми разберемся — чем от кого несет.
— Это ты верно сказал — после войны разберемся, — равнодушно сказал Бессмертный и встал. Он подошел к окну, отодрал кусок светомаскировки. — Гроза, кажется, собирается.
— Это не гроза. Это немецкие бомбардировщики идут. Ишь гул какой — аж все трясется.
Но сразу же Дунаев понял, что этот тяжкий низкий гул, от которого в комнате действительно все тряслось, исходит не от немецких бомбардировщиков, а из тела Джерри Радужневицкого.
Лицо Джерри оделось легким светом. Глаза вытаращились, рот широко раскрылся. Язык мелко трепетал, как жало змеи. Гул поднимался из самой глубины его тела, заставляя все вокруг вибрировать. У Дунаева заломило в ушах.
— Ты чего, родной?! — испуганно заорал он. — Что ты?
Вместе с гулом, как это ни странно, пробивалась кусками какая то горячая танцевальная музыка, кажется латиноамериканская. Джерри плавно развернулся вокруг своей оси, подняв одну ногу и согнув ее в колене. Затем сорвался с места и начал безумно носиться по комнате, сшибая предметы, одновременно срывая с себя одежду и с дикой силой разрывая ее на куски. Вскоре он был уже совершенно наг. Его странное белое тело казалось толстым, почти безволосым, если не считать спиралеобразных завитков на груди.
— АЙДА НА ВОЛГУ КУПАТЬСЯ! — пронесся по комнате его второй голос — сногсшибательный, сочный, нюансированный бас, способный поспорить с басом Шаляпина. В ту же секунду он с такой мощью ударил ладонью по стене, что образовалась пятиконечная вмятина. Джерри понесся по комнате в виртуозном залихватском танце.
— Ишь как тебя протырило!!! — восторженно заверещал Дунаев. — Воин, Воин рождается!!! — И он пошел тяжело отбивать «казачка», вертясь, ухая, выбрасывая ноги в сапогах, топая и еле еле поспевая за белыми сверкающими пятками Джерри, которые, казалось, порхали в воздухе и отшлепывали по полу, как обезумевшие оладушки.
Чем то Джерри напоминал сейчас Дунаеву мехового танцующего короля из сновидения, привидевшегося перед битвой за Москву. Только Джерри был голый, без меха, но он так же самозабвенно отдавался танцу, швыряя в его стремнины свое огромное тело на пружинистых узких ногах.
— КУПАТЬСЯ!!! — снова проревел Джерри и выломился в дверь. Дунаев и Бессмертный последовали за ним. И вот они уже стояли в истерзанном маленьком саду, примыкавшем к дому Радужневицких. На заброшенных грядках лежали грабли. Одним движением Джерри подхватил их с земли, словно зачерпнул из колодца воды, и стал со свистом вращать граблями над головой, выписывая в воздухе восьмерки, шары, восьмиконечные звезды, эллипсы… Лицо, на котором всполохом лежала сверкающая печать бешеной свободы, он запрокинул к ночным, грозовым небесам. Зарницы освещали его глаза, полные нечеловеческой любовью до краев.
В эти минуты Дунаев смотрел на него со смесью благоговения и родственной нежности. Он понимал, что вот таким — безудержным, бешеным, новорожденным — совсем недавно был и он сам, когда впервые почувствовал себя воином.
— МАМА! — вдруг заорал Джерри, глядя в небо. — МАМА! ДАВАЙ КУПАТЬСЯ!
Небо откликнулось отвесным, сплошным ливнем — таким же безудержным и диким, каким был сейчас Джерри.
Джерри закружился в потоках дождя, оглушительно крича от наслаждения и время от времени восклицая:
— ЦАРЮ! ЦАРЮ! ГРОЗНЫЙ ЦАРЬ ПОЕТ И ВЕСЕЛИТИСЯ! ВЕСЕЛИТИСЯ ЦАРЮ НА РУСИ!
Затем он остановился и, словно впервые заметив Дунаева и Бессмертного, простодушно предложил:
— Ребята, давайте ка на Волгу! Чего тут сохнуть? Искупнемся!
— До Волги далековато отсюда, — спокойно ответил Бессмертный. — Пока добежите, вас пристрелят как свинью, Андрей Васильевич. А отчего вам прямо в туче не искупаться? — Бессмертный указал пальцем в небо.
— Верно! — заорал Джерри. Он снова уставился в небо, затем оттолкнулся от земли пяткой и легко сиганул вверх, прорубая себе в воздухе невидимую тропу веселыми ударами граблей. Взлетели, немного поотстав, и Бессмертный с Дунаевым.

глава 3. Пятницы у Радных

После ареста Кирилла Андреевича Радужневицкого прежние члены кружка, как уже было сказано, перестали появляться по четвергам в домике на Малой Брюхановской. Там их заменила молодежь: чтения стихов, переведенных с иностранных языков, были вытеснены оттуда танцами, песнями под гитару и лодочными прогулками.
Тогда то, по инициативе старика Фревельта, по прозвищу Дверь, было решено между несколькими наиболее преданными кружку людьми встречаться по пятницам на квартире Глеба Афанасьевича Радного и его жены Антонины Львовны Радной. Встречавшихся в доме Радных было всего шесть человек: супруги Радные, Фревельт, Ралдугин, и супруги Каменные — Арон и Ася. Все шестеро понимали, что их невинные филологические посиделки по пятницам легко могут обернуться для них смертью или же тюрьмой. Тем не менее продолжали встречаться.
Фанатиками они, естественно, не были: встречались скорее по привычке, чтобы доказать себе, что бояться не нужно, потому что и терять нечего. Фревельт и Ралдугин были очень старыми людьми и предпочитали окончить жизнь за приятной филологической беседой, не задумываясь о чекистах, а продолжая развивать те интересные для них темы, которые они начали обсуждать несколько десятков лет тому назад, будучи еще студентами Университета.
Что же касается Глеба Радного (он, как хозяин дома, рисковал больше других), то у него имелись свои причины игнорировать страх. Коротко говоря, этому человеку присуще было так называемое «влечение к смерти». Случай распространенный. С детства Радный любил гулять по кладбищам, сидеть на могилах. На могилах он любил есть, пить, даже спать (если дело было летом). Эти увлечения разделяла и его жена Антонина, которая была на двадцать два года старше самого Радного. Над дверью своего дома Радный укрепил дощечку, на которой ножом вырезал:

Всё, всё, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья…

Пушкин
В согласии с этим девизом Радный и жил.
И, надо сказать, жил неплохо. Отличался отменным здоровьем, любил поесть, всегда у него водились деньги. Антонина Львовна известна была как мастерица готовить, а поскольку родом она была сибирячка, то и кухня была сибирская — различные виды пельменей, манты, парные кулебяки, мясо с брусникой и прочее.
Радный был превосходно образован, имел два образования — психологическое и филологическое. Учился за границей. Немецким владел в совершенстве, знал и другие языки. Занимался переводами и преподаванием. Были у него хорошие задатки и для теоретической науки. Он задумал большое психолингвистическое исследование об «иноязычных» последних словах, произносимых умирающими. Однако закончена и опубликована была лишь одна статья — о самом известном в России высказывании такого рода: о последних словах Чехова «Ich sterbe». Статья так и называлась «Последние слова Чехова». Радный был приверженцем мнения (свидетельствовавшего о том, что он сформировался в эпоху символизма), что для подсознания славян немецкий язык — это язык царства мертвых. С точки зрения славян (чьим Тотемом является Слово и Слава Слова) немецкий язык — это язык, на котором «говорят немые», то есть «не мы»: это невозможный язык, созданный именно для таких невозможных высказываний, как предсмертная констатация Чехова «Ich sterbe» — последний диагноз, который поставил сам себе этот медик.
«Пятницы» просуществовали чуть более года. Никого так и не арестовали, но все само собой завершилось — как никак «пятницы» были лишь догорающей искрой, выпавшей из некогда яркого костра «радужневицких четвергов».
Глеб Афанасьевич с Антониной Львовной как то повздорили, и она уехала навсегда в свой родной сибирский городок. Окончились сытные обеды, и тут выяснилось, что именно эти обеды и притягивали главным образом гостей по пятницам — особенно вечно голодных стариков Фревельта с Ралдугиным.
Глеб Афанасьевич со скуки много работал и украдкой коллекционировал черепа: у него было четыре человеческих и множество нечеловеческих, особенно нравились ему мелкие: черепа хорьков, куниц… Из них, найденных в разных местах или купленных за недорого, смастерил он даже целую гирлянду, нечто вроде ожерелья, которое по пятницам надевал на шею. Теперь он проводил пятницы в одиночестве, сидя на какой нибудь старой, солидной могиле (он любил захоронения больших семейств с достатком, называя такие могильные группы в шутку «грибницами»).
В первые дни войны он ушел добровольцем на фронт: все рвался на передовую, но его из за великолепного владения немецким сделали военным переводчиком. Он так долго готовил себя к бесконечным, выматывающим допросам в ЧеКа, и вот война для него обернулась бесконечными допросами, только допрашивали не его, а пленных немецких офицеров и генералов, он же переводил их бесконечные «Поймите меня правильно» и «Я военный, такой же солдат, как и вы…». Но он не скучал, отнюдь. Эти допросы давали ему немало ценного материала. На войне он окончательно понял, что его призвание — психолингвистика. Хотя свободного времени оставалось мало, все же он вел лингвистические заметки, которые надеялся когда нибудь издать под общим названием «Язык немецко фашистских оккупантов в период военных действий на территории СССР». Ему довелось даже несколько раз присутствовать при смертных казнях (через пове шенье) солдат и офицеров из частей СС, которые отличились своими жестокостями в обращении с мирным населением оккупированных территорий. Он заметил, что некоторые приговоренные пытались перед смертью произнести какие то слова по русски, видимо, желая, чтобы их поняли. Чаще всего это были сильно искаженные русские матерные ругательства — те самые слова, которые эти вчерашние палачи слышали от своих русских жертв во время истязаний и казней. Радный тщательно записывал эти выкрики немцев, стараясь передать фонетику искажений. Этими материалами он надеялся дополнить свою работу об иноязычных высказываниях, произнесенных перед смертью.
Летом 1942 года он снова попал в родной город — на этот раз переводчиком при штабе командующего Сталинградским фронтом генерал лейтенанта Гордова. Сталинград был уже окружен неприятельскими войсками, которые рвались к городу со всех сторон. Сдерживание этого чудовищного, невиданного по масштабам натиска дорого стоило советским войскам. Над городом и его окрестностями висел чудовищный зонт предельного напряжения — напряжения Величайшей Битвы в Истории Битв, Битвы, которой суждено было длиться не день и не два, а шесть с половиной месяцев. Ситуация была настолько горячая, что Радному стало уже не до лингвистических заметок. Но он был счастлив. Никогда в жизни еще не бывало ему так хорошо, как сейчас. Ощущение счастья только обострялось от постоянной усталости — спать доводилось редко.
В одной из узких, тесных комнаток штаба он сидел как то вечером, низко наклонившись над срочной работой — надо было отредактировать по просьбе командующего фронтом стенограммы допросов, при которых пленные немцы сообщили кое какие немаловажные сведения относительно плана германского наступления, намеченного на ближайшие дни. Радный намеревался работать ночь напролет.
Завыли сирены. Бомбежка. Опять бомбежка! Последнее время они случались по нескольку раз в день. За фанерной стеной, по коридору послышался шум многих торопливых шагов — сотрудники штаба спешили в укрытие.
Радный не стал отрываться от работы. Не до того; Дверь отворилась, и без стука вошли трое. Радный поднял на них воспаленные недосыпанием глаза. И сразу увидел синие кубы на воротничках гимнастерок. Внутри похолодало. Он встал, протянул через стол руку. И тут похолодало еще сильнее. Перед ним стоял Кирилл Андреевич Радужневицкий — без бородки, без пенсне, гладко выбритый, подтянутый, в аккуратной чекистской униформе.
— Кирилл Андреевич! Вы… живы? — изумленно пролепетал Радный.
— Как видите, — сухо ответил Радужневицкий.
— И вы… в органах?
— Как видите, — повторил Кирилл Андреевич с тем же холодком. Вместе с ним вошли незнакомый Радному чекист, а также кузен Радужневицкого Андрей Васильевич, который был с неуместной щеголеватостью одет в светлый летний костюм в полоску и в лакированные штиблеты с белым верхом. В руке он держал грабли.
— Чем обязан? — спросил Радный тем же холодным тоном, каким говорили с ним. Он уже понимал, что ничего хорошего этот визит ему не обещает.
Кирилл Андреевич поставил на край стола портфель, щелкнул замком.
— Это ваше? — он кинул на стол ожерелье из мелких звериных черепов.
— Мое, — ответил Радный после короткой паузы.
— А это? — Радужневицкий извлек из портфеля четыре человеческих черепа, связанных вместе длинным красным витым шнуром от портьеры.
— И это мое, — тихо сказал Радный.
— Наденьте.
— Но… зачем?
— Сегодня же пятница, — криво усмехнулся Кирилл Андреевич.
Радный надел «ожерелья». Мелкие черепа куниц, хорьков и ежей аккуратно легли вокруг шеи. Шнур с человеческими черепами он перекинул через плечо, как портупею; сами черепа при этом сгруппировались на бедре.
— Хорошо. Следуйте за нами.
— Я арестован?
— Считайте, что вы задержаны, капитан Радный.
Во дворе штаба стоял «черный ворон». Вокруг гремело: бомбежка была в разгаре. Когда его запихивали в машину, Глеб Афанасьевич посмотрел в небо — высокое, мутное, загрязненное военным дымом. В небе чернели крестики вражеских самолетов. Он подумал, что видит небо в последний раз — последний раз наблюдает ту легкую желтоватость на западе среди облачных клочьев, которая означает, что там где то далеко и в то же время так близко — садится солнце. Солнце Кирилл Радужневицкий сел за руль. Радный оказался на заднем сиденье — между Джерри и незнакомым чекистом. Грабли нелепо торчали, зажатые между колен Джерри.
— Должен ли я воспринимать эти грабли, как метафору, Андрей Васильевич? — язвительно осведомился Радный. — В том смысле, что вы пропалываете грядки человеческого огорода, освобождая их от всяческих сорняков? Ведь вы, надо полагать, работаете в тех же органах, что и ваш кузен?
Джерри вместо ответа захлебнулся хохотом. Чекист тоже загоготал. От них пахло водкой. Они неслись словно бы наобум, не разбирая дороги, вокруг был сущий ад: падали бомбы, рушились здания. Советские зенитные батареи полосовали небо.
Радный улыбался — улыбался концу собственной жизни, который был, как ему казалось, близехонько.
«Не от чекистской пули, так от немецкой бомбы — не все ли равно…», — думал он.
Внезапно они вырулили к Волге, туда, где обрывалась набережная, украшенная статуями счастливых детей, девушек и спортсменов. Дальше начинались дикие песчаные пляжи. На другой стороне реки шел бой, там все горело, и над рекой вздымались темные дымы. Они были недалеко от бывшей лодочной станции, но от нее мало что осталось — растерзанный домик со съехавшим набок обугленным куполом, раскрашенным в цвета радуги. От лодок уцелели щепки, куски, головешки.
«Вот тут меня и убьют», — подумал Радный.
Кирилл Радужневицкий вежливо помог ему выйти из машины.
— Красивое место, Глеб Афанасьевич, — сказал он. — Отсюда хороший вид на реку. Эти столбы дыма на горизонте… Мы хотели бы сфотографировать вас здесь, если позволите.
— Сфотографировать? — горько усмехнулся Радный. — Так это теперь у вас называется? И, конечно же, в затылок?
— Да, да, в затылок! — широко улыбнулся Кирилл Андреевич. — Вы угадали: со спины. И чтобы вы смотрели туда, на ту сторону. Как некоего бога… как бога смерти, что ли… С этими черепами… Взирающим на дымы войны. Не угодно ли встать на этот пьедестал? — он указал на белый, потрескавшийся постамент, с которого взрывной волной сбросило скульптурную группу — детей, играющих в мяч.
Радный вскарабкался на постамент и встал на нем, повернувшись лицом к реке, в водах которой отражались прощальные отблески заката.
Сзади послышался щелчок. «Взвели курок, — подумал Глеб Афанасьевич. — Целятся. Сейчас выстрел. И все».

Вот она, эта последняя секунда, к которой он шел всю жизнь, думая с младенчества только о ней. Об этой секунде, только о ней. Крошечная порция пустоты, щелочка между двумя глыбами — жизни и смерти. Неожиданно он почувствовал необходимость произнести нечто вслух. Последние слова. Пусть они прозвучат. И пусть это будет немецкая речь — речь, которая подстерегает в будущем, за поворотом. Речь мира мертвых.
— Их хабе генуг! — произнес Радный.
Эти слова означают «С меня довольно!». Это значит, что человеческое существо требует себе конца. Оно измождено. Оно устало от жизни и от ожидания смерти. Оно желает, чтобы все исчезло. То были слова одной из кантат Баха — мрачной и прекрасной. Эту кантату Радный считал самым совершенным творением, которое когда либо создавал человек. Когда то он пытался перевести на русский язык эти стихи, это воплощение горестного пафоса барокко:

Был млеком воспоен, был опьянен вином,
Я жил, дышал, любил и трепетал невольно,
Но ныне утомлен и бдением и сном,
И ныне — все, конец. С меня довольно!

Я страны посещал, где вечный аромат.
И дольние края встречали хлебосольно,
Но я блуждал, томясь, из сада в сад.
И ныне — все. Конец. С меня довольно!

Я книги изучал, чтоб знания испить,
Слух насыщал струной и громом колокольным:
Что луч поймать, что зверя приручить…
Но ныне — все. Конец. С меня довольно.

Любовь прошла сквозь сердце, как сквозь град
Проходит армия — торжественно и больно.
И сладострастие в обугленных садах
Язвило душу мне. Конец! С меня довольно!

Я веровал. Я веровал в Христа.
В обители входил, склоняясь богомольно.
И слезы лил у древнего Креста,
Но ныне нету слез. С меня довольно.

Я ныне ухожу туда, где нет речей,
Где песнь моя уже не льется вольно.
Туда, где нет ни солнца, ни ночей.
Я видел свет и тьму. Конец! С меня довольно.

С нетерпением ожидая смерти, он смотрел со своего пьедестала за реку, где вздымались «дымы войны». Там шел бой. И вдруг что то произошло с его зрением. Как будто с ландшафта сдернули пленку: он стал видеть на огромном расстоянии. Он увидел солдат, бегущих в атаку, окопы, блиндажи, затянутые маскировочными сетками, полевые телефоны, санитарок, танки, множество танков, голых по пояс немецких танкистов, строчащих из пушек, пожилых советских лейтенантов с удивленными лицами, лежащих в пыли, и молодых полковников, идущих в бой с хохотом, увидел стальную фляжку в руках солдата, он увидел очень далеко красное знамя и конный казачий полк, идущий, как темное низкое облако, под этим знаменем, увидел убитых, которые еще продолжали обнимать оружие или врагов, и танцующего русского офицера, видимо только что сошедшего с ума, и генерала, который ел суп из миски, и раскаленные стволы артиллерийских орудий, и парней из боевой дивизии СС, которые сражались без касок, повязав головы красными косынками, и немецкого командующего, который сидел на коне и курил.
Он увидел и другое. Он увидел Небесное Воинство. Точнее два Небесных Воинства, которые стояли друг против друга высоко в небе, как две огромные птичьи стаи. Казалось, Воинства нарисованы в небе тушью. Он напряг зрение, пытаясь разглядеть Воинства подробнее. Облые витязи с детскими и девичьими лицами, скопления золотых нимбов над ними, напоминающими издали скрученные жгутом золотые цепи.
В этот момент голос Кирилла Радужневицкого прозвучал сзади:
— Кстати, Глеб Афанасьевич, совсем было запамятовал: я тут новый перевод подготовил. Из Рильке. Хочу предоставить на ваш суд. Малоизвестное стихотворение. Послушайте, пожалуйста, не оборачиваясь, пока фотограф работает. Да. Вот:

Ни чаша сока смокв, ни блюдо волчьих ягод
Не смогут взмах руки отяготить,
Когда мечом делю твои угодья,
Их рассекая надвое. Клянусь:
Не для того, чтоб умыкнуть поболе
Дров, ядов, волчьих шуб и специй,
Но чтоб владенья наши ближе к морю
Переместить. Чтоб темной и соленой
Водой наполнилась расщелина меж нами.

И если скажешь: «Смерть», то я отвечу: «Море».

«Что означает „пока фотограф работает“? Что это означает?» — подумал Радный. В тот же момент что то фыркнуло у него над головой. Он инстинктивно пригнулся, потерял равновесие и спрыгнул с пьедестала. Неподалеку из песка торчали грабли. Не успел он что либо сообразить, как через него перепрыгнул Джерри Радужневицкий — почему то голый. Одним движением Джерри выдернул грабли из песка (перед этим он метнул их и они пролетели в сантиметре над головой Радного) и, бешено вращая ими над головой, стал приближаться.
— Защищайся, ты, череп говна! — орал он. — Не то я сейчас сделаю тебе модную прическу своим гребешком!
Радный отступил назад, упал, откатился в сторону и снова вскочил на ноги. Железные зубья граблей свистнули возле его лица.
— Кому говорю, защищай свои черепа, мудозвон! — орал Джерри.
Радный увернулся, проявив внезапную ловкость, отскочил назад и зачерпнул что то продолговатое и тяжелое с земли. Это оказался внушительных размеров кусок железного весла. Неожиданно для себя Радный пронзительно свистнул и стал наступать, рубя воздух веслом. Мелкий дождик смочил его лицо.
— Оружие, оружие обрел! — донесся чей то восторженно кликушеский вопль. — Недаром говорил Холеный: «А мы на случай мороси припасаем только свист да уключину». Ай да воин!
Радный сделал прыжок в сторону. Оглянулся.
Орал незнакомый ему человек, который арестовывал его. Только что он был в форме чекиста. Теперь на нем развевался светлый пыльник, на груди висел полевой бинокль. Радный поискал глазами Кирилла Радужневицкого. Ему казалось, тот все еще целится ему в затылок из пистолета. Но никакого Кирилла Радужневицкого он не увидел. На уцелевшей лодке сидел пепельный старик в синей больничной пижаме. Перед ним стоял фотоаппарат на треножнике, и старик увлеченно что то делал с этим фотоаппаратом.
— Дай ка мне свою одёжу, Дунаев, — сказал старик, обращаясь к человеку в пыльнике. Тот снял пыльник и бросил старику. Старик накрьшся с головой и продолжал изображать фотографа. Но Радному недосуг было наблюдать за этим — пришлось отбивать новую атаку Джерри. Весло скрестилось с граблями. Неизвестно, к чему привел бы поединок, но старец вдруг вынырнул из под пыльника и произнес тоном усталого спортивного тренера:
— Конец учебного боя. Отдыхаем.
Джерри тут же повернулся к противнику спиной и с радостным улюлюканьем помчался к реке. Вскоре он уже поднимал вдалеке фонтаны сверкающих брызг.
— Вот как наслаждается жизнью человек! — добродушно подмигнул Радному Дунаев. — Учись. Не все же на смертный гной молиться. Тебя как кличут то — Родный, что ли? Иди ка сюда, Родной, поможешь с костром. Щас костерок разведем, ушицу сварим. Сегодня поутру Андрей Васильевич — ну, Джерри то наш — рыбы граблями набил невидимо. Ой, ловок граблями рыбу бить — на удивление! Прямо Нептун, честное ебицкое слово! Хорош волжский рыбец, наварист! Ща как стемнеет, у реки уха — самое милое дело. С дымком. Ну и конешно выпьем за победу. За выдрочивание из себя фрица до полной белизны. Выпьем, песни споем, потом, может, на лодке покатаемся. Ночью красота на Волге! Может, до медсанбата доплывем, там с санитарками познакомимся. Выебем их, может быть. Выебем сестричек своих родных, ненаглядных! Эх, хорошо! Жизнь кругом, Родной, жизнь вокруг, несмотря на смерть, несмотря на войну. И ты это вскоре поймешь. Потому что сегодня ты, можно сказать, умер. И поэтому наконец то жизнь, а не смерть полюбить должен!

глава 4. Субботы у Каменных

Дунаев блаженствовал. Он так соскучился по работе с людьми — по той работе, что на бездушном бюрократическом языке называется «работой с кадрами». Дунаев и сам пользовался этим языком, но в душе он не считал людей «кадрами».
— Человек не «кадр», а целое кино, да еще и весь кинотеатр в придачу! — бывало, говорил он с напускной ворчливостью. — А что такое «парторг»? Тот, что паром торгует? Пустотой то есть. Вот литейщик — он сталь льет, штамповщик детали штампует, вулканизатор — с резиной работает. А парторг что? Паром торгует. Да зачем он вообще нужен? А затем, что без того пара не было бы ни стали, ни деталей, ни резины. Не было бы, потому что не стало бы в них нужды. Пар — это человек: он, живой и горячий, и пароходы двигает, и паровозы, и станки…
— Что же ты, получается, людьми торгуешь? — как то раз спросил его один молодой рабочий.
— Эх ты, зеленый еще! — сокрушенно покачал головой Дунаев. — Ты прикинь: что такое «партия»? Партия это то, что весь человеческий пар организует, дает ему силу и направление. А почему? Потому что партия видит, откуда этот пар происходит и на что он годен. Так можно было бы сказать: нет ничего, пустота одна, пар. Пар — ты и я. Но мы говорим слитно: «партия». Потому что там, где люди научились понимать все, как оно есть, там уже нет ни пара, ни тебя, ни меня. Одно только и есть: партия.
Но эти простодушные софизмы, стилизованные под речь народного «мудреца» (Дунаев не ведал тогда, что ему самому придется стать учеником такого «мудреца» — атамана Холеного — и выслушать, словно в наказание, сотни таких софизмов), годились для темных молодых рабочих, для ребят, которые появились на свет в глухих деревенских углах, так же как и сам Дунаев.
Теперь же Дунаеву предстояло иметь дело с людьми интеллигентными, образованными, которые к тому же относились к советской власти с плохо скрываемым враждебным недоверием. Если бы Дунаева спросили, он бы, конечно, предпочел других людей. Но никто его мнения не спрашивал. Он сам находился в жесточайшем обучении у колдуна по кличке Бессмертный. Часто он теперь вспоминал капризную, но душевную педагогическую манеру Холеного, его шутки прибаутки и кудрявые похабные наставления — все это было таким близким, родным, так сильно напоминало манеру самого Дунаева, выработанную им для поучающего общения с рабочими. Холеный, бывало, называл его и «Дунай» и «Володька», а то и «дунайский ты мой ветер золотой», дразнил «дунайской селедкой» и «парторгом хуевым». Бессмертный же называл парторга исключительно «Дунаев». Ни тебе «гражданина», ни тебе «товарища», ни тебе имени отчества. Зато он был честен и педантичен, говорил все прямо, в лоб, без экивоков. Любил, что называется, «называть вещи своими именами». И если Холеный был близок Дунаеву, как человеку из народа, то Бессмертный был с другой стороны близок ему, потому что было в нем что то неуловимо партийное, бюрократическое.
Накануне первого визита к Джерри Радужневицкому Бессмертный дал Дунаеву сразу целый пучок руководящих указаний и «директивок». В языке партийцев есть, в числе прочих, два понятия: «выволочка» и «натаскать». Урок, преподанный Дунаеву, был чем то средним между «выволочкой» и «натаскиванием»..
Было это так. Они находились на острове Яблочный, в раю. Неожиданно Бессмертный, бросив на Дунаева свой отстраненный взгляд, сказал, отчего то перейдя на «вы»:
— Вы, наверное, голодны, Дунаев? Здесь хоть и рай, а поесть нечего. Кстати, и яблок здесь никаких нет. И не было никогда. Так что не знаю уж, почему этот остров называется Яблочный.
— Да, пожалуй, поесть бы не отказался, — рассеянно ответил Дунаев и действительно вдруг ощутил легкий голод.
— Не отправиться ли нам поужинать ко мне? Я вас приглашаю.
— К «вам» — это куда? — спросил Дунаев. Он почему то представил себе колоссальный мрачный дворец, каменный или ледяной, находящийся где то в горах или глубоко в земле.
— Ко мне в больницу, — просто сказал Бессмертный.
Он щелкнул пальцами, и они оказались сидящими рядом за длинным, плохо протертым столом санаторного отделения Кащенко. Дунаев с ужасом обнаружил, что на нем — такая же синяя пижама, как и на Бессмертном, и такие же тапки, надетые на босу ногу. Справа и слева от них, а также напротив, сидели другие пациенты, хлебая алюминиевыми ложками какую то мутную жидкость из алюминиевых мисок.
Перед Дунаевым стояла такая же миска. Парторг попробовал — его чуть не стошнило.
— Простите, но это, кажется, несъедобно… — робко обратился он к какой то женщине, явно из персонала, которая проходила мимо с подносом, уставленным железными кружками.
— Ешь, — сказала она с ненавистью. — Страна воюет, люди голодают, кормят вас, дармоедов, из последних сил. Он еще рожу кривит!
Дунаев подумал, что действительно избаловался за последнее время, и скрепя сердце стал есть, давясь и с трудом проглатывая то неопределенно склизкое, что здесь называлось едой.
Бессмертный рядом сосредоточенно стучал ложкой, поглощая свою порцию. Неожиданно прямо в голове у Дунаева громко зазвучал его голос — как будто включили радио.
— Вообще то я никогда не испытываю голода, но ритуал есть ритуал. Его надо соблюдать. Здесь уютная столовая. Пока вы едите, хочу побеседовать с вами. Чтобы не мешать другим, предлагаю использовать для беседы мысленный голос.
Дунаев окинул взглядом «уютную» столовую и внутренне спросил:
— О чем же мы будем беседовать?
— Об интеллигенции, — ответил в его голове голос Бессмертного. И этот голос продолжал: — У вас, Дунаев, ненормальное пристрастие к уголовным элементам. С самого начала войны, когда вы оказались в тылу у неприятеля и задумали партизанский отряд, вы мечтали поставить во главе этого отряда некоего идеального уголовника, созданного вашим воображением. Затем, будучи в Одессе, вы охотно братались с налетчиками. Молодцов Бадаев для вас — идеальный тип подпольщика и борца с фашизмом. Конечно, вашу логику можно понять. Преступники организованы, вооружены, умеют обращаться с оружием. Нелегальное существование приучило их к риску и к конспирации. Они иногда отважны. Обладают налаженными подпольными связями. Так сказать, знают ходы и выходы. Их можно использовать для легкой дестабилизации некоторых — весьма ограниченных — участков вражеского тыла. Но не более. Не более, Дунаев. На большее они не способны. Они изначально деморализованы и, по большому счету, всегда слабы. Внутри у преступника — сопли и деньги. И больше ничего.
Однако я согласен с вами в главном: нужна подрывная диверсионная группа. Она нужна именно сейчас. Сейчас, когда впервые появляется возможность переломить ход войны и начать Великое Наступление на Запад. Пока советские войска отступали, не было простора для действий подрывной группы. Сейчас он может появиться. Группа. Подумайте об этом слове, Дунаев. Это немаловажное слово. Группа — это не отряд. Для того, чтобы переломить ход войны в Сталинграде, вам, Дунаев, нужна будет группа. Именно группа.
Но тогда встает вопрос — из кого формировать группу? Кто, кроме уголовников, обладает опытом и традициями нелегального диверсионного существования? Ответ прост: интеллигенция. Принято считать, что интеллигенты слабы. Принято говорить о слабом, болтливом, нервном и вечно сомневающемся интеллигенте. Все это ложь. Эту ложь сама интеллигенция и распространяет о себе. Настоящая мощь всегда прикрывается подобной ложью. Знаете, что такое на самом деле интеллигент? Это железное чудовище, не ведающее сомнений, сметающее все на своем пути. Никто не хранит в себе столь обезоруживающего разрушительного потенциала, как тихий, скромный, образованный человек. Да и что такое образование — это вечное чтение, перелистывание книг? Это томление, вызываемое избытком сведений? Это всего лишь приемы, нагнетающие подспудную мощь. Эта мощь может так и не высвободиттся, но ежели ее высвободить, то лучшего вида оружия, чем русский интеллигент, не найти. Кому еще под силу было бы уничтожить Российскую империю?
Если вы, Дунаев, желаете быть воином, то вам прежде всего следует думать об оружии. Настоящий воин думает только об оружии. Есть два типа оружия: безоружное и вооруженное. Нож или пистолет — это безоружное оружие. Они послушны, но своего собственного оружия у них нет. Вооруженное оружие во много раз мощнее, потому что оно обладает своим собственным оружием. Но именно поэтому оно не столь послушно — ему еще надо понравиться, заключить нечто вроде контракта. Вы помните одну из ваших московских галлюцинаций под названием «Интеллигентные люди в Раю»? Сколько там было человек?
— Трое, — сказал Дунаев отчего то вслух, но на него даже не посмотрели. Он был несколько подавлен той свободой, с которой Бессмертный распоряжался его памятью.
— Очень хорошо. Троих будет и сейчас достаточно. Вы уже видели, каковы «интеллигентные люди в раю». Вскоре узнаете, каковы «интеллигентные люди на войне». Говорю вам, это берсерки, настоящие демоны врат. Настоящие тибетские демоны врат.
— Тибетские минетские! — неожиданно громко, вслух произнес Дунаев. На этот раз на него посмотрели. Двое дюжих санитаров, стоящих в углу, стали переговариваться, время от времени поглядывая на него.
— Не отвлекайтесь. Главное, чтобы каждый из них сразу обрел свое Оружие. Он должен безошибочно выхватить его из тьмы вещей. Выбрать — выбрать молниеносно.
— Молниеносная война! — вдруг пропел высоким, переливающимся, дурдомовским тенором сидящий рядом с Дунаевым псих — голубоглазый, хитровато распахнутый парень. Он пел, а сам указывал на Дунаева пальцем.
— Молниеносная война… Молниеносная война… — зашушукались за столом.
— Отключись, блядь! — угрожающе повернулся к парню Дунаев. — Вырубай подслушивающую аппаратуру! Что, под трибунал захотел? Тебя в минуту поставят к стенке. За шпионаж. Не посмотрят там — псих, не псих.
— Военно интеллигентный женский друг! — пропел сумасшедший. — Военно интеллигентный молниеносно женский друг!
Он определенно подслушивал речь Бессмертного, которая звучала в дунаёвской голове. Подслушивал, но ничего не понимал.
Краем глаза Дунаев заметил, что один санитар что то сказал другому и вышел.
Бессмертный не обращал на все это никакого внимания, сосредоточенно размешивая жидкий кисель в железной чашке. Дунаев продолжал слышать в своей голове его отчетливый голос:
— За каждым из выбранных нами интеллигентов должен стоять кружок. Точнее, опыт кружка, память о кружке. Знаете эти маленькие, замкнутые кружки… Люди встречаются из года в год, десятилетиями, у них свои темы, обсуждения… Встречаются на какой нибудь квартире, по определенным дням недели. Да. Вот такие кружки — их можно назвать «нагнетателями» или «аккумуляторами», если пользоваться техническим словарем. Мы ведь с вами маги — не так ли? А что такое магия, как не техника? Маг — это просто инженер технолог. Вы согласны?
Дунаев кивнул. Он уже плохо понимал Бессмертного. Атмосфера дурдома сильно действовала на него.
— Когда будете думать о слове «группа», непременно подумайте также о слове «кружок». Кружки, кружочки… Нам без этого опыта не обойтись. Хотя бы потому, что Сталинград окружен. Почти окружен. А нам надо окружить окружение. Тогда Сталинград навсегда войдет в историю как место, где был осуществлен Великий Перелом в ходе Второй Мировой Войны. Я закончил. Есть вопросы?
Бессмертный так неожиданно завершил свою речь, что Дунаев вздрогнул.
— Вопросов нет, — сказал он вслух, снова забыв о том, что нужно пользоваться «внутренним голосом».
— Сталин — гад! — вдруг завопил распахнутый парень слева, опять тыча пальцем в Дунаева. — Он сказал, что Сталин — гад. В головном поле сказал. Он сказал в головном поле, что Сталина его мать изнутри имеет в рот! Она его имеет в рот изнутри! Изнутри, каждый день!
— Ну, ты доигрался, каличный, — сказал Дунаев, вставая. — За такое убивают насмерть! — И он уже размахнулся, чтобы ударить по воодушевленному, синеглазому лицу. Но чьи то сильные руки схватили его. Не успел он оглянуться, как его уже вязали веревками и какими то тряпками и тащили вон из столовой. За ним волокли орущего, брыкающегося парня. Бессмертный, даже не взглянув в их сторону, встал и, шаркая разношенными тапками, отправился вслед за пациентами, которые расходились по палатам.
Дунаеву сделали укол (после которого сильно захотелось спать) и привязали к железной койке в узкой комнатке, похожей на тюремную камеру. К соседней койке привязали распахнутого парня. Он еще продолжал извиваться и петь:
— Кружочки, кружочки, кружочки на воде… На водее, на водее…
Кружочки по интересам, кружочки самодеятельности, казацкие круги на воде. Попали в окружение, а вся жизнь — круженье, круженье, круженье… В Инженерном Замке женщина жила — женская, женская женщина жизненно жила…
Постепенно голос его становился тише. Наконец он перестал петь и серьезно, негромко произнес: «Синеглазый гигант обосрался». Помолчав, он тихонько продекламировал:

Синеглазый гигант обосрался,
Был он выше коричневых скал,
И с зеленых вершин изумленных
Целый день тек расплавленный кал…

Дунаев действительно ощутил запах кала и сразу заснул. Видимо, потому, что не понимал, что с этим запахом делать.

Люди, встречавшиеся у Радужневицких и у Радных, ничего не знали о небольшой компании, которая собиралась по субботам у Каменных. Хотя самих Каменных все хорошо знали. Они появлялись иногда и на радужневицких четвергах, а позднее стали обязательными участниками «пятниц» у Радного. Это были муж и жен — Арон и Ася (в девичестве Ярская). Арон и Ася поженились в 1928 году и с тех пор по субботам собирали у себя гостей. Супруги отличались красотой и здоровьем. Оба — высокого роста, спортивного сложения, бронзово загорелые, с «античными» лицами. Арон всегда ходил с наголо обритой головой. По профессии он был скульптор. «Надо оправдывать свою фамилию», — говорил он гостям с усмешкой, показывая предварительные изваяния, сделанные для начала «в глине». С ранней юности Арон любил Ницше и старался, как мог, приблизиться к ницшеанскому идеалу сверхчеловека. Вообще он много читал, увлекался философией, любил также исторические труды. Эти его увлечения отчасти помешали ему стать известным скульптором. Но он к художнической славе не очень стремился. Ему больше нравилось обсуждать различные философские проблемы или же заниматься атлетическими упражнениями. Он был настолько силен, что любил, в присутствии гостей, держать на одной вытянутой руке самовар, наполненный кипятком. «Держание самовара» — это был его, так сказать, любимый трюк. Еще более достопримечательным человеком была Ася Ярская. Она славилась, во первых, удивительной красотой и тем, что в нее постоянно кто то роковым образом влюблялся, полностью теряя голову. Были случаи, когда из за нее кончали самоубийством. Но сама она любила только Арона. Она также известна была своим проницательным умом и талантами: превосходно рисовала, пела, писала стихи и прочее. Но главной страстью ее была архитектура. Она мечтала ехать в Москву, учиться на архитектора.
В 1930 году у Каменных родился сын, которого в честь Горького назвали Максимом. Это был крепчайший, смуглый малыш, его часто выносили к гостям. Он восседал среди всеобщего восхищения молчаливо и величественно, как маленький божок, пока взрослые пытались привлечь его внимание подношениями в виде сладостей, свистулек, волчков и фруктов. Но он принимал только сочные астраханские арбузы. Эта скульптурность младенческого крупноголового тела Максима вдохновила Арона Каменного на создание одной их своих наиболее известных работ «Сын». Эта скульптура, сделанная в 1932 году из белого, слегка искрящегося камня, чем то напоминающего сало, изображала мощного младенца с немного «скифскими» чертами лица, восседающего на горе фруктов. Скульптуру приобрел городской совет, и ее установили у входа в один из детских садов. В 1942 году изваяние погибло во время бомбежек. Затем Арон сделал скульптуру «С арбузом» — голый младенец Максим, стоящий с арбузом в руках. Эта скульптура также была приобретена городским советом, изменили только название. Она стала называться «Мальчик с мячом». В конце 30 х годов, когда Сталинград активно строился, заказов у Арона было много. Долго он работал над скульптурой «Волга», в которую вложил особенно много сил. Скульптура изображала обнаженную девушку с мощным и стройным телом, лежащую на спине, с лицом, обращенным к небу. Моделью для «Волги» послужила его жена Ася.
По субботам собирались в студии Арона — в основном художники. Кружок небольшой, даже в самые оживленные времена не набиралось более десяти человек. «Заседания» держались в тайне. Говорили об искусстве, о философии, о будущем человечества. Подумывали о художественном объединении. Но для этого было поздно: прошло время художественных группировок и союзов с их манифестами. После 1934 года Каменные посещали «пятницы» у Радных. Там они старались держаться скромно, незаметно. Радные относились к ним почему то не вполне серьезно — ласково подшучивали над ними, над их молчаливостью, называли «наши каменные гости». Если бы Глеб Радный знал, что у них имеется свой тайный кружок, все было бы по другому. Но он прослышал об этом лишь под конец, когда от него ушла жена и он сам прекратил принимать у себя. Как то раз он договорился приобрести у Каменного череп. Зашел без предупреждения в студию. То была суббота, и Радный застал всех членов кружка. Он заинтересовался, посетил несколько суббот, но потом отвлекся на свою работу и забыл о каменных субботах. Сейчас, когда перед ним откровенно поставили вопрос: «Кто может быть третьим?», он вспомнил о них.
— Идеальным человеком был бы Арон Каменный, — сказал он Бессмертному и Дунаеву. — Очень силен, вынослив, очень смел, умен. Спортсмен. Физическая сила необычайная. Полный самовар, знаете ли, удерживал на одной руке. Но он, наверное, на фронте. А Ася с ребенком, надо полагать, в эвакуации.
— А работы? — спросил Бессмертный.
— Какие работы?
— Ну, скульптуры вашего друга.
— В основном, наверное, остались в мастерской.
— Да? Ну что ж, надо зайти, посмотреть.
Был полдень, когда четверо подошли к скульптурной мастерской, но тьма стояла, как в поздних сумерках, настолько дым и гарь заволокли небо. От мастерской осталась ровно половина — другую половину снесло взрывом. Они вошли через огромный пролом в стене. Разбитые оконные стекла хрустели под ногами. Впереди шел Бессмертный — почему то он снова, видимо по привычке, принял образ Киры Радужневицкого. За ним следовали: Джерри с граблями, Радный с обломком весла и в ожерелье из черепов, Дунаев со своим полевым биноклем и «ослиным хвостом» в виде хлыстика. В полутьме плотно стояли скульптуры — в основном статные тела Аси Каменной — обнаженные или облепленные словно бы мокрым платьем, вытянутые в египетских позах или же расслабленно опирающиеся на пустоту.
Бессмертный внимательно осматривал изваяния, остальные растерянно топтались, не зная, чем занять себя. Дунаев подошел к окну, сквозь кусок грязного стекла взглянул в полуобугленный сад.
Джерри украдкой потрогал грудь статуи, изображавшей молодую девушку. Бессмертный с видом коллекционера выудил из толпы предварительных статуэток одну — она изображала женщину, видимо Асю, в движении, быстро идущую вперед. Платье на ней, как на знаменитой Нике, было смято ветром, и тело как бы мощно надвигалось, шло вперед, сквозь эти складки одеяния, летящего вспять. Лицо женщины было слегка повернуто назад, словно бы она оглядывалась, причем оглядывалась в гневе. В правой руке она сжимала высоко поднятый меч.
— Это ранняя работа Арона, — сказал Радный. — Называется, кажется, «Месть» или «Возмездие». Точно не помню.
— Отличная вещь. Я покупаю ее, — произнес Бессмертный и вынул из кармана серебряную монету — царский рубль 1913 года, выпущенный по случаю юбилея дома Романовых. — К сожалению, не могу, по нынешнему состоянию дел, заплатить больше.
Он посмотрел, словно прощаясь, на гладкое, немного стершееся от множества прикосновений лицо Николая Второго, из за плеча которого проступало лицо первого Романова. И аккуратно положил монету на столик.
В этот момент в плотном слое копоти и дыма, который заслонял небеса, образовалась рваная бегущая дыра, откуда издали глянуло летнее небо. Солнечные лучи проникли в разрушенную мастерскую и в сад за большими разбитыми окнами. Дунаеву показалось, в саду что то сверкнуло. Сверкнуло еще раз. И вдруг он увидел расхристанную фигурку, которая, пригибаясь, убегала сквозь кусты. Фигурка держала что то сверкающее.
— Вор! — заорал Дунаев. Он перепрыгнул через огромного глиняного рабочего, который лежал в проломе стены, распавшись на большие куски, и бросился догонять вора. Он настиг его у самой ограды — схватил и сразу вывернул ему руку, заломив ее за спину.
— Ой, дяденька, больно! Отпустите! — завопил тонкий голос.
Оказалось, мальчишка лет десяти, с грязным лицом, вымазанным черным пеплом. Одет в тряпье. В свободной руке он сжимал большой серебряный поднос.
— Отпустить? Ну уж хуй тебе! — ответил Дунаев и, повернувшись в сторону мастерской, крикнул: — Я беспризорника поймал!
Остальные подошли.
— Чужим имуществом балуемся? — спросил Радный, кивнув на поднос.
— Это не чужое. Это наше, семейное. Я же Максимка Каменный! Вы что, не узнаете меня, вы же у нас в гостях бывали, — пацан указал на Радного.
— Хорош трепаться! — вскипел Дунаев. — Дайте ка мне маузер, ребята. Сейчас я этого пассажира успокою навеки.
— Погодите, Дунаев. Зачем лютовать попусту? Вы себя как фашист ведете.
Радный присмотрелся к лицу пацана.
— Действительно — Максимка! — изумленно воскликнул он. — Как же ты здесь очутился?
— Мать с отцом на фронт ушли. А меня тетке оставили. Тетка эта — дура. Ну, я ноги сделал. Что я, маленький, что ли, в какую то деревню ехать, когда все воюют? Я тоже воевать хочу. Я — Рыцарь Чудовищного Образа. Я — Каменный! Я сто миллиардов немцев один убить могу.
— Да ты, я погляжу, бравый парень! — усмехнулся Радный. — А зачем тебе поднос?
— Настоящий воин должен присмотреть себе меч. Я тоже ищу меч. Но, пока что, я вспомнил об этом подносе. Он годится в качестве щита. Мой отец очень силен. Одной рукой удерживает на весу полный, раскаленный самовар. Этот самовар всегда ставили раньше на этот поднос. Так что это подставка под знак силы моего отца.
— Очень хорошо, — вдруг сказал Бессмертный. Он подошел к пацану, держа статуэтку «Возмездие». — Значит, ищешь меч? Хорошо. Такой меч тебе по душе, как у этой женщины?
— Это моя мама, — сказал мальчик, искоса взглянув на статуэтку.
— Тем лучше, — кивнул Бессмертный. — Изволь выслушать стихотворение! — неожиданно перебил он себя. — Это мой перевод из Рильке. Или из Стефана Георге. Не помню точно. Кажется, из Рильке все таки. Малоизвестное стихотворение. — И он прочел. Кстати, стихи он читал внятно, с присутствием необходимой доли холодного пафоса:

…И ландыш, и вода…

Ни чаша сока смокв, ни блюдо волчьих ягод,
Ни плод бесплодия, ни ветхий Пан лесов,
Ни медноглазой Пейфо верещанья
Не смогут взмах руки отяготить,
Когда мечом делю твои угодья,
Их рассекая надвое…
Клянусь:
Не для того, чтоб умыкнуть поболе
Смокв, волчьих ягод, волчьих шуб иль специй,
Но чтоб владенья наши ближе к морю
Переместить. Чтоб темной и соленой
Водой наполнилась расщелина меж нами.

И если скажешь: «Смерть», то я отвечу: «Море».

Пускай Персей не голову Медузы
В змеином венчике, с остекленелым взглядом,
Но голову прекрасную Нарцисса
На свежесрезанном стебле — по центру
Щита зеркального умело укрепит.
Самовлюбленность — мать самозабвенья.
И взгляд в себя ушедших, сонных глаз,
Навеки слившихся с речной водой и эхом,
Быстрей и резче будет умерщвлять
Врагов, чем белый лик Медузы,
Что сам себе — вуаль и склонен год от года
Быть все прозрачней, все желеобразней…

Тем более когда прилив. Когда тепло и мутно.

В моря вливаются истерзанные реки —
Так руки вспять спешат к плечам округлым,
Чтоб влиться в них. А пальцы — ручейки,
Источники для остального тела,
Что скромно затерялись в темной чаще
Мхов и лесов далеких. Там и ландыш.
Он не нарцисс. В нем ни любви, ни яда.
Одна лишь свежесть. И она — смертельна.

От Каспия — на север. Волком русским
Бегу по ягоды, чтоб шубу уберечь.
А где то ангел точит нож кривой.
И грузный бог ручья играет с телом нимфы…

И если скажешь: «Сон», то я отвечу: «Слово».

Пока Бессмертный читал, Дунаев отчего то все более впадал в бешенство.
«Развели беспризорников, блядь! Вот из за такого разгильдяйства и войну выиграть не можем! — думал он. — От них и воровство, и мародерство, и грязь! А тут им, паразитам, еще стишки читают!» Он заметил, что Радный заслушался, а кобура у него на поясе расстегнута. Незаметно он вытянул из кобуры Радного наган и, отступив на шаг, стал целиться в затылок Максимки. От злобы его так трясло, что дуло нагана прыгало как сумасшедшее. «Пришью паразита!» — думал он. Но этому не суждено было совершиться.
В тот момент, когда Дунаев приготовился уже выстрелить, Максимка вдруг слегка развернулся и сделал малозаметное движение локтем. Что то свистнуло, сверкнуло, и Дунаев вдруг почувствовал такую резкую боль в руке, как будто его ударили топором. Пистолет взлетел и выстрелил уже в воздухе, описывая дугу. Дунаев свалился на землю с воплем. Оказалось, Максим Каменный метнул в Дунаева поднос — да так точно, что едва не отрубил Дунаеву кисть руки.
— Что, срезал, дядька?! — звонко крикнул Максимка. — То ли еще будет!
«Как же он увидел? Я же сзади стоял!» — думал парторг. И только потом сообразил, что мальчонка наблюдал за ним с помощью зеркального подноса. Поднос и был для него «зеркальным щитом Персея».
Бессмертный, Радный и Джерри зааплодировали.
— Отныне ты — воин, — сказал Бессмертный мальчишке. — Реакция у тебя хорошая. Оружие свое ты уже приобрел. Поднос будет тебе и щитом, и мечом. И зеркалом.
Дунаев, несмотря на дикую боль в руке, тоже был восхищен. Его злоба куда то исчезла. Он догадался, что злобу на него навеял Бессмертный, чтобы создать для Максимки ситуацию боевого испытания.
Парторг приблизился к пареньку и произнес:
— Ну, Максим… Как тебя по батюшке?
— Ароныч, — подсказал мальчонка.
— Ну, Максим Ароныч, ты молодец! Есть у тебя боевые таланты, видать. Разреши приветствовать тебя как члена нашей диверсионной антифашистской группы.
Черные глаза мальчугана весело блеснули.
— Это что — хуйня полная! Подумаешь — ловко кинул поднос! Это все могут. Вы еще увидите, на что я способен. Что там немцы — кого они вообще волнуют, эти жалкие карлы? Да вы поставьте передо мной все армии мира со всей их боевой техникой, присовокупите к этому Небесное Воинство и Воинство Преисподней — я даже не посмотрю на этот дребезг! Просто подброшу на хую — и все! Для меня все армии мироздания как брызги мочи! Да что армии! Сложите вместе все извержения вулканов, прибавьте все наводнения, смерчи, циклоны, тайфуны, торнадо, добавьте все молнии, которые когда либо метались между землей и небом, влейте сюда все землетрясения, начиная от Великих Судорог, сотрясавших Землю в младенчестве, прибавьте к этому тяжесть метеоритов и температуру ядра Земли… Соберите все это в единую силу, сконцентрируйте эту силу в одном УДАРЕ и обрушьте этот УДАР на меня! Вам придется постараться, чтобы я вообще обратил хоть какое то внимание на этот УДАР. Подумаешь, какая то сопливая хуйня щекочет! Нельзя ли посильнее пощекотать, а то даже на смех и то не пробирает!? Да я ВСЕ на хую вертел! Я скорость света ебал! Я Солнце, Луну, все планеты через хуй кидал! Я черную дыру ебал! Я антиматерию ебал!!!
Мальчишка разошелся не на шутку. Его новые коллеги по «диверсионной группе» молча внимали этому неожиданному потоку бахвальства. Дунаев стоял, оторопело открыв рот, не зная, как на такое следует реагировать. «Может, у него припадок? — подумал он. — У меня у самого такие бывают, когда я кричу „я — гений“ и все вокруг уничтожаю. Но что же с пацаном то делать? Ведь совсем ребенок еще!»
Джерри ухмылялся, поигрывая граблями. Радный удрученно покусывал нижнюю губу. И только Бессмертный слушал Максима Каменного, сохраняя сухое и серьезное выражение лица.
— Хорошо, — наконец сказал он своим обычным тоном усталого тренера. — Каменный внятно обрисовал ситуацию. Этим он подвел черту нашим сегодняшним занятиям. На сегодня — все. Завтра у нас, товарищи, воскресенье. Но отдохнуть нам с вами не удастся. Много работы. Да. Завтра встречаемся в семь тридцать на Волге, там, где Глеб Афанасьевич стоял на постаменте. До свидания, товарищи. — С этими словами Бессмертный повернулся к «группе» своей костлявой спиной и пошел прочь, унося с собой статуэтку «Возмездие».

глава 5. Сталинград

Ах, Война — это звонкое пенье Катюши
На высоком крутом берегу.
Ты постой, не спеши, эту песню послушай,
Как поет она гибель врагу!

Это ветер гудит в проводах, провожая,
Это пули свистят на бегу,
Ты послушай, солдат, за Отчизну сражаясь,
Как поют они гибель врагу!

Эта песня по длинным военным дорогам
В такт солдатскому шла сапогу.
«Нам не век воевать — ведь осталось немного» —
Так поет она гибель врагу!

Ах, Война — это залпы Салюта Победы,
И я в сердце ее сберегу.
Ведь я слушал, забыв про военные беды,
Как поет она гибель врагу!

Неожиданно покинутые Бессмертным, члены новоиспеченной «подрывной группы» отправились ночевать на квартиру Радужневицких, на Малую Брюхановскую. Дунаев уснул на продавленной кабинетной кушетке в одной из деревянных комнаток этого дома, среди тесно стоящих шкафов с книгами. В коридорчике, по детски бесшумно, как чугунное поленце, спал Максимка Каменный. В другой комнатке, где стояли еще два дивана, похрапывал Джерри, и Глеб Радный ворочался с боку на бок, постукивая своими черепами. Все спали одетые, в полном «обмундировании», не расставаясь с «оружием» и «атрибутами»..
Дунаеву приснилось, что он один, в тревожном, желтом, предгрозовом свете возвращается к скульптурной мастерской. Осторожно, словно боясь разбудить неведомую угрозу, дремлющую поблизости, он проходит среди обугленных кривых деревьев и заглядывает в мастерскую снаружи, сквозь грязные стекла, словно внутрь пыльного, наполовину раздавленного кристалла. Он видит, что в толпе изваяний, разной величины и степени законченности, происходит некое движение. Они — эти статуи и статуэтки — словно бы пытаются ожить, странное напряжение нарастает внутри этих искусственных тел… И вот уже кто то шевельнулся: терракотовая девушка опустила руку вдоль бедра, медленно стал вздрагивать огромный античный торс, лишенный головы и ног, глядящий на мир лишь своим глубоким, исполненным ужаса, пупком…
Проснувшись, он обнаружил, что вокруг творится что то невообразимое: раздавался грохот, треск, поминутные выстрелы, кто то орал множеством грубых голосов. С улицы летел грохот взрывов и канонада. Все тряслось. Дунаев проснулся оттого, что на него посыпались книги из шкафа. Одна книга упала на лицо, больно ударив корешком в лоб. Он прочел надпись на обложке: Жюль Верн. «Вокруг света за 80 дней». Вторая книга, упавшая ему на живот, называлась «Сорокаднев. Мытарства души». Несмотря на наличие столь интересных книг, почитать Дунаеву не удалось. Где то очень близко рвануло, да так, что заложило уши. Ближайшее окошко брызнуло осколками стекла и рваными кусками светомаскировки. Стало светлее, и в комнату проник едкий пороховой дым. Внизу, на первом этаже, заговорил пулемет. В комнату вбежало несколько советских солдат в касках. Они бросились к окнам и стали стрелять наружу из автоматов, дико матерясь. Дунаев выскочил в соседнюю комнату. Члены группы продолжали спать, что казалось невероятным. Из диванной подушки торчал затылок Максимки, покрытый пушком — недавно (видимо, у тетки) его обрили наголо, чтобы легче бороться с вшами. Радный спал, повернув к потолку бледное, влажное лицо и закусив губы — скорее всего, ему снился кошмар. Джерри во сне урчал, усмехался и поскрипывал зубами. Дунаев стал трясти их, но они почему то не просыпались — только произносили невнятное сквозь сон.
Дунаев хотел спуститься на первый этаж, но наткнулся на убитого солдата. Он поднял с пола пистолет пулемет, надел каску и накинул плащ палатку. Теперь он сам выглядел как солдат. «За того парня, — подумал он. — А за какого — не узнаешь. Да и смысла нет узнавать», — вспомнились ему слова Холеного. Он занял позицию у одного из окон. Ситуация стала ему постепенно ясна. Борьба шла за соседний дом, отделенный от дома Радужневицких садом. Задача состояла в том, чтобы прикрывать огнем группу советских солдат, которые в данный момент пытались отбить этот дом, только что захваченный немцами.
«А дело то здесь пахнет керосином», — внезапно уяснил себе парторг через пять минут сплошной пальбы. Патроны в пистолете пулемете у него быстро кончились, он стал стрелять из нагана Радного, но эти выстрелы носили скорее символический характер. Особенно когда в конце улицы появился лязгающий немецкий танк. Башня танка медленно поворачивалась, и вместе с ней поворачивалось дуло пушки, словно полуслепой, но смертоносный глаз, высматривающий себе жертву. Дунаев понял, что жертвой должен стать именно тот дом, где находились они.
«Пиздец! Сейчас накроет!» — подумал Дунаев. Он оглянулся. Висящие за его спиной старые часы с кукушкой показывали 7:30. Дунаев достал из кармана Сувенир и вслух сказал, обращаясь к этой серой, невзрачной веревке:
— Доставь нас всех…
Фразу он не смог закончить. Перед глазами возникла стальная светлая доска с вензелем АН (Adolf Hitler), после чего что то сильно ударило его в лицо. Ему показалось, что его ударили внезапно открывшейся дверью, но это была земля, покрытая слоем песка. Он лежал лицом вниз, в песке.
— Одобряю вашу точность, Дунаев, — раздался голос Бессмертного. — Ровно семь тридцать.
Парторг со стоном приподнялся. Рядом с ним протирал глаза Максимка. Джерри и Радный изумленно возились в песке. Кроме них, здесь было еще несколько тел, но все — мертвые солдаты.
Волжский павильончик совсем покосился и теперь готов был завалиться навзничь. Внутри обнажилась красная скамеечка — раньше здесь переодевались купальщики. Теперь у входа в павильончик веером лежали пять рослых немцев. Они словно бы загорали, подставив лица солнцу, но только почему то забыли закрыть глаза. Внутри на красной скамеечке сидел Бессмертный.
— Это вы убили их? — спросил Дунаев, подходя.
— Нет. Ночью здесь были бои. Немцы форсировали Волгу. Так что мы теперь в тылу у неприятеля. А фронт теперь вон там, — Бессмертный махнул рукой в сторону города, откуда доносился неумолчный грохот. Дунаев заметил, что в одной руке Бессмертный держит увеличительное стекло, в другой — несколько фотографических снимков.
— Что это вы тут рассматриваете? — спросил парторг угрюмо.
— А вот пойдемте, покажу.
Бессмертный резко встал и пошел по пляжу, где вместо отдыхающих лежали трупы. Но Дунаева эти трупы не обманули. Он был уже достаточно опытен, чтобы — по особой сахарной белизне песка, по слепящему сверканию яйцеобразных камней в песке и по подозрительно румяным и улыбающимся лицам трупов — опознать, что приземлились они не совсем в Земной Юдоли, а в одной из Полупрослоек. Такие Полупрослойки были ему знакомы: они воздушны, чисты. Здесь всегда что то сверкало и надувалось, словно с изнанки поигрывал мускулами освежающий ветерок Промежуточности. Да и Волга рядышком текла как будто немного над землей, переливаясь, как муаровая лента, пересекающая наискосок грудь гиганта сановника.
Впереди, посреди пляжа, он увидел несколько кожаных кресел, длинный дубовый стол и большой экран в раме из красного дерева. На низких тумбочках стояли гранитные пепельницы (видимо, очень тяжелые) и хрустальные графины с холодной водой.
— Присаживайтесь, товарищи, — пригласил Бессмертный.
Члены группы уселись в кресла. Новые соратники поражали Дунаева своей невозмутимостью. Они ничему не удивлялись — только крепко держались каждый своего Оружия. Души их словно ушли внутрь этих вещей: в грабли, черепа, в поднос и весло. «Прав был Бессмертный: интеллигенты — крепкий народ. Как неживые. Почему же не им, а мне поручили вести эту войну?» Но интуитивно Дунаев понимал, что нужен именно он — со всеми его изумлениями, оплошностями, с его порывистостью, смекалкой, подозрительностью. С его любовью…
Вокруг внезапно стемнело. Глубокая тьма ночных небес, усыпанных звездами, нахлынула, накрыла их, как купол.Парторгу вдруг показалось, что они в Планетарии. Бессмертный протянул руку и нажал на бронзовую кнопку настольной лампы.
«Эта бронзовая кнопка негативно повторяет форму человеческого пальца. Эта выемка на ней… Везде следы, следы…» — вспомнились слова Зины Мироновой, ее завороженный голос.
Свет вспыхнул под зеленым стеклянным колпаком.
— Мы тут проделали кое какую работу, — произнес Бессмертный буднично. — Хочу ознакомить вас, товарищи, с результатами. Сразу должен отметить: сделать это дело было бы невозможно без помощи присутствующих здесь Кинооператора и Корреспондента. Кстати, познакомьтесь. Очень рекомендую, специалисты высочайшего уровня.
Бессмертный повел рукой влево и вправо. Тут только Дунаев заметил, что по противоположным сторонам длинного стола неподвижно сидят двое. Оба таяли во мраке, сливаясь с глубокими кожаными креслами. Ветерок ужаса пронзил Дунаева — словно кто то игриво пробежался холодными пальцами по его позвоночнику. Ему показалось, он различил справа кругленькую беретку, шарфик, фотоаппарат, черные треугольные глазки на лице, покрытом нежным цыплячьим пухом. Слева же различить ничего не удавалось, только поскрипывала чья то черная кожаная куртка, соприкасаясь с кожей кресла. Парторг, конечно, знал, кто эти двое. Оба были Смертью. Две Смерти сидели с двух сторон стола, на равном расстоянии от Бессмертного, сидящего в центре. «Как ведра на коромысле! — подумал Дунаев. — Так вот почему он — Бессмертный: всегда посередине между двумя смертями. Они друг друга уравновешивают, и потому в центре — бессмертие». И в сознании Дунаева вдруг ярко зажегся образ румяной зимней красавицы, несущей коромысло с ведрами, в которых плещется ледяная вода, на фоне сахарно заснеженной деревеньки с поднимающимися к розовому небу синими дымами из печных труб.
— Хотелось бы также поблагодарить товарища Радного. Вы нам очень помогли, Глеб Афанасьевич, — продолжал Бессмертный.
Радный в темноте, стукнув черепами, растерянно и невнятно промолвил:
— За что вы благодарите меня?
— За пережитые вами неприятные минуты, когда мы «расстреливали» вас, — ответил Бессмертный и нажал на какую то кнопку. Экран осветился, и на нем возникла увеличенная фотография: Радный, стоящий на пьедестале и глядящий за реку.
На переднем плане виднелась сброшенная взрывом скульптурная группа — дети, играющие в мяч.
— Папка мой делал, — произнес Максимка Каменный, указывая на статуи пальцем.
Эти слова стали для Дунаева последним проблеском обыденного, который посетил его ум перед очередным погружением в галлюциноз. Может быть, это неудачное определение — «погружение в галлюциноз»? Словно бы оно высказано добрым голосом врача или же сельского, но образованного батюшки, который пришел навестить своего родственника в умалишенную больничку, и вот он робко входит в палату, накинув поверх своей выгоревшей на солнце рясы белый халат. Халат слегка приоткрывается на груди (батюшка толст), и виден старинный медный крест, покрытый письменами, но его слегка заслоняет висящий на груди стетоскоп. Крест и стетоскоп висят на груди старца, почти сливаясь. И кажется, что стетоскоп, поймавший блик летнего света, — это сверкающее окошко в центре креста.
Может быть, лучше сказать не «очередное погружение в галлюциноз», а «очередное откровение»? Но в военной жизни Дунаева откровения случались часто, они шли сплошным потоком, даже многими потоками сразу, они обрушивались с такой мощью, с такой бесшабашностью, что становилось понятно, что они вовсе не рассчитаны на сознание воспринимающего их Дунаева — напротив, они сметали это сознание со своего пути, распугивали его, как распугивает куриную толпу казачий эскадрон, несущийся по деревенской улице.
Изображение надвинулось (возможно, Бессмертный в темноте продолжал нажимать на кнопки пульта). Затылок Радного стал огромным, похожим на тучу, затем эта туча сместилась к правому краю экрана, открыв то, на что Глеб Афанасьевич взирал со своего пьедестала.
То была грандиозная панорама битвы.
Немцы наступали. И они наступали не по земле. Они рвались сквозь Прослойки. Шли берсерки с настежь открытыми ртами, со спутанными волосами, с тяжеловесными пулеметами в руках, шли рыцари в серебристом оперении, в белоснежных латах, заплаканные, закусив окровавленные губы. На стальных единорогах мчались девушки с длинными золотыми волосами, с татуировками «Дюрер», «Райн», «Лорелай», «Дойчланд», «Бах», «Донау», «Питер Бальдунг Грин» на обнаженных телах. Под флагом Белого Лебедя шагали сплошным строем, плечо к плечу, статные эсэсовцы с окаменевшими от бесстрашия лицами, в черных мундирах, усеянных крошечными черепами и молниями. Под пропитанным ядом знаменем двигались вперед задумчивые студенты Гайдельберга и Фрайбурга, Констанца и Карлсруэ, Галле и Марбурга, Мюнхена и Лейпцига, отражая пламя пожарищ тонкими стеклами своих очков. Под горящей хоругвью с изображением Черной Розы шли парами, новобрачные — девушки в венках из полевых цветов и юноши в красных русских рубашках. Шли спортсмены: брутальные футболисты, штангисты, растопыренные как морские звезды. Шли дровосеки и композиторы, упоенно впитывающие музыку войны, шли рабочие в разорванных надвое мундирах… Шли улыбающиеся писатели, поэты и крестьяне, кинопродюсеры и служащие банков, дрессировщики и лодочники, кондукторы берлинских трамваев и кондитеры, садоводы, библиотекари и ветеринары… Шли витязи Тюрингии, батальоны Вюртемберга, воины Швабии, рыцари Пруссии и Бранденбурга, бойцы Саксонии и Шлезвиг Гольштейна, Пфальца, Шварцвальда, Рурской области, Северного Рейна и Вестфалии, Баварии, Саара, Гессена…
Здесь собралась вся сила Германии, ее раздольных полей и зеленых лесов, ее рек и гор, ее городов и приморских селений, ее древних замков, ее фабрик и заводов, научных лабораторий и университетов!
Не только Германия дала свои силы для этого Великого Натиска. Здесь были итальянцы с потными смуглыми лицами. Здесь были догадливые чехи, отчаянные венгры, меланхоличные румыны…
И, кроме людей, шли вещи — не какие нибудь прялки, резные скамейки и прочее. Нет, танки «тигры», «пантеры», полосатые… в пятнах… в разводах… С бронетранспортеров свешивались гроздьями хохочущие парни, на затылках у которых было выжжено личное клеймо фюрера, а на руках красной тушью намалеваны стигматы в виде свастик. На танках восседали свирепые мастера короткого удара ножом, прячущие любимое оружие в рукаве, а другое, нелюбимое, зажав в зубах. На легких велосипедах, пригнув рогатые головы, мчались молодые крестоносцы, защитив глаза гонщицкими очками. В открытых спортивных автомобилях полулежали офицеры в белых шинелях — кто то из них даже пытался разлить по бокалам шампанское (розовое оттого, что в него подмешали немного крови), и Дунаев видел, как розовая пена срывается ветром, брызжет на перчатки, ордена, позументы, оседает мокрым салютом на разгоряченных радостной яростью лицах. Один из них, уже убитый случайной пулей, свисал вниз, почти до земли, и по воздуху за автомобилем летели его длинные, абсолютно седые волосы.
Они наступали. И, казалось, нет силы, которая могла бы остановить их.
Над ними, поначалу лишь слабо и невнятно, виднелись фигуры их небесных покровителей. Могло показаться, этому шквалу не нужны никакие небесные покровители. И небо, на первый взгляд, свисало как старая театральная декорация, послушно изображающая какие то неизбежные фигуры. Мутно проступал германо скандинавский языческий пантеон… Накренившись, сидел Один. Остальных богов Дунаев не знал. И знать не хотел.
Бессмертный снова нажал на какую то кнопку, и кулису с изображением богов словно бы смело ветром. Обнажилось то, что скрывалось за ней — сверкающая, гигантская, медленно вращающаяся конусообразная конструкция. Она напоминала вертящиеся этажерки, иногда встречающиеся в витринах аптек, или же немецкие рождественские игрушки — постройки в несколько ярусов (вертушки, в которых угадывается зашифрованная рождественская елка). На вершине таких игрушек укреплен пропеллер — игрушка вращается благодаря горящим свечам. Струи теплого воздуха от огоньков восходят к легким лопастям пропеллера, приводят их в движение, и смысл игрушки состоит в том, чтобы отбрасывать подвижную тень на стену. На нижнем ярусе располагаются животные, над ними — пастухи, еще выше — волхвы, затем — ангелы с трубами. Затем — Святое Семейство, и наконец — звезда.
Но тут не было ни животных, ни волхвов, ни Святого Семейства… Зато Дунаев сразу увидел много знакомых.
Пирамидальная конструкция оказалась настолько грандиозна, что захватывало дух. Дунаев насчитал девять ярусов, девять дисков, и все они громоздились в светлом, воздушном пространстве, поднимаясь от земли, от военных дымов, до самых синих небесных высот.
На нижнем, самом огромном диске, теснились мальчишки Петьки Самописки. Тело каждого из них было высотой с пятиэтажный дом. Они пестрели боевой раскраской индейцев (в качестве краски использовалась кровь), утыканы перьями, обвешаны амулетами в виде зубов и дырявых камней (так называемый «куриный бог»). Сквозь индейскую раскраску забавно проглядывали их белокожие детские лица, часто покрытые рыжими веснушками. Перья топорщились в растрепанных волосах. В руках луки и томагавки. Возглавлял отряд сам Петька. Все так же глаза его сверкали от мальчишеского упоения игрой. На его веселом лице кровью был неумело нарисован дракон, и капли крови стекали по щекам.
На следующем этаже громоздились «титаны» — тела несравненно более огромные, чем тела кровавых мальчишек. Здесь собрались существа, имеющие слишком много общего с неодушевленными предметами. Их кто то сделал из различных материалов, и эти материалы как то странно торчали из них, словно гордясь собой. В центре этой группы возвышался гнилой деревянный колосс, у которого вместо носа торчал остро заточенный осиновый кол. Лицо огромное, без черт — просто деревянная болванка, глядящая на мир многими древесными «глазками» — кружочками от срезанных сучков. Рядом стоял гигантский Снеговик. Затем парторг увидел железного истукана и соломенное существо, похожее на драный мешок, из которого во все стороны торчали какие то иглы и колосья. Парни из боевой группы Бакалейщика.
Сам Бакалейщик — один — занимал следующий ярус, третий по счету. Он танцевал и в танце менял облики. То являлся он снова томной девушкой, то прохаживался по кругу морщинистым крокодильчиком, то раскидывался по ярусу белым пламенем, то проливался печальным дождем, то возникал самим собой — омерзительным балагуром в несвежей одежде.
Дунаеву показалось, что из глубины сталинградских небес Бакалейщик дотянулся до него своим клейким, как березовый листок, взглядом. Нестерпимо захотелось убить этого гада. Просто убить. Только чтобы окончилось это существо. Но Дунаев знал, что убить его нельзя. Можно «перещелкнуть». Но как?
Он перевел взгляд выше, на следующий уровень, и сердце сжалось сильнее, но уже не от ненависти, а от чувства более страшного — от острой, как нож, любви. Уже не зеленый липкий взгляд шел на него из глубины экрана, а синий, яркий, как поток сапфирового света, глубокий и чистый, прямой, честный и спокойный взгляд женщины. Женщины, все понимающей, но ничего не прощающей. Безжалостно требующей от мира исправления его ошибок. Синяя! Четвертый ярус принадлежал ей. Она стояла неподвижно, как статуя, вытянув руки по швам, в строгой синей юбке и синем приталенном пиджачке, слегка вздернув надменный подбородок, упираясь головой в дно следующего уровня. Этот уровень — пятый — медленно вращался. Он имел форму гигантской карусели, полностью отлитой из черного чугуна. Снизу казалось, что над головой Синей вращается черный нимб.
Карусель принадлежала Святым Девочкам — они восседали в кабинках и на чугунных тронах. Лица девочек излучали ликование — они наслаждались вращением Карусели. По ветру летели за ними их белокурые, темные, рыжие и золотистые волосы, и даже нимбы их слегка запаздывали и иногда отделялись от голов, словно бы снесенные ветром и хохотом. И парили, поотстав, золотыми пустыми сияниями, как шляпы, летящие за хозяйками на лентах. Радость их была так невинна! Ликование так безмятежно! Невинность и безмятежность дождем ниспадали на нижние ярусы. И становилось ясно, что все здесь невинны. Да и кто здесь мог быть в чем либо виновен? Но кто то ведь сделал так, что все эти далекие от Земной Юдоли существа оказались впутаны в чудовищные дела Земной войны? Кто? Чьи это происки?
Дунаев поднял взгляд выше. Следующий — шестой — уровень оказался занят одной лишь маленькой невзрачной фигуркой. Присмотревшись, Дунаев узнал Малыша, которого он вроде бы загубил в Смоленске. С тех пор тот словно бы так и остался мертвым — неподвижно сидел он на корточках посередине своего диска, одной рукой как то беспомощно и болезненно прикрывая серое личико, словно ему резал глаза небесный свет. Что то щемящее, ошеломляюще печальное таилось в этой одинокой детской фигурке, заброшенной на вершины небес. Что то до боли потерянное и жалкое проступало в штанишках с помочами, в этой аккуратной рубашечке, в чистых гольфиках, слегка сползших с поцарапанных коленок. И было одно место в его облике — одна складка на рубашке, пересеченная наискосок ремешком, — откуда особенно сильно излучалась скорбь. Эта печаль, эта надломленность поразительно контрастировали с ликованием Святых Девочек, и с твердостью Синей, и с похабным весельем Бакалейщика, и с полным спокойствием истуканов, и с весельем мальчишек…
«Так вот что такое фашизм! Фашизм — это печаль. Фашизм — это глубокое отчаяние потерянного ребенка», — подумал вдруг Дунаев.
Дунаев не сразу узнал того, кому принадлежал седьмой ярус. Колоссальный пропеллер, раскинувший во все стороны свои лопасти, как гигантский цветок, почти скрывал САМОГО НАСТОЯЩЕГО МУЖЧИНУ В РАСЦВЕТЕ СИЛ. Сам Карлсон казался маленьким по сравнению со своим пропеллером, словно подвешенный к технической конструкции экспериментатор. Дунаев видел только его макушку: спиралеобразное завихрение жестких рыжих волос. Карлсон парил, глядя вниз. Дунаев понял, что вся эта конструкция в целом вращается благодаря пропеллеру Карлсона. Теплые массы воздуха поднимающиеся от пожарищ войны, подталкивали лопасти пропеллера, и оттого диски всех уровней неторопливо вращались. Сверху, в центре пропеллера, умащался еще один диск, казавшийся небольшим, но на нем возвышалась самая огромная во всей Иерархии фигура. Облачный покров смущенно пенился у ее подножия, рассекаемый пропеллером Карлсона. Голова гигантской фигуры таяла в сгущающейся синеве стратосферы. Боковая! Дунаев мгновенно узнал ее, хотя видел до этого лишь однажды, краем глаза. На этот раз Боковая возвышалась в самом центре. Но оставалась Боковой — все так же фигура ее виднелась лишь Краем, как луна, срезанная тенью Земли. Из пустоты выступала одна толстая нога в вязаном чулке, край торса в цветастом платье, край фартука с оборками, немолодая рука с наморщенным локтем, ухо, край тройного подбородка, половина лба, половина волосяного: пучка на голове. Эта колоссальная женщина, более чем наполовину состоящая из пустоты, казалась так странна, что не вызывала даже страха — только изумление с привкусом корицы. Дунаев разглядел над ее головой сверкающий диск, казавшийся отсюда крошечным. На нем водили миролюбивый заоблачный хоровод обитатели последнего из видимых ярусов — девятого. Их очертания складывались то ли из далеких искр, то ли из белых брызг… Они таяли, поглощаемые небом. Но Дунаев узнал их. Все его существо наполнилось счастливым лепетом: «Это они! Они, Они, Они…»
Да, это явились ОНИ — ласковые эмбриончики Счастливой Карелии. Нежные комочки предрождения.
«Вот оно какое — Небесное Воинство Фашизма!» — подумал Дунаев.

Он видел, как от вершин к нижним слоям стекают ручейки энергии, и вся Иерархия стояла от неба до земли как сверкающий Водяной Каскад или Фонтан. Бесчисленные потоки силы ниспадали с яруса на ярус, сливаясь внизу в единый шквал, и этот шквал превращался в страшный натиск наступающей немецкой армии.
Он взглянул на советские позиции. Те выглядели убого. Траншеи, окопы, откуда выглядывали облепленные землей лица. Словно люди заранее вырыли для себя могилы и залезли в них, соединив могилы земляными коридорами, чтобы и после смерти ходить друг к другу в гости. Что могли эти квартиранты могил противопоставить надвигающемуся на них шквалу? Никаких небесных сил над ними видно не было — только грязное мутное небо.
«Пиздец нашим! — в ужасе подумал Дунаев. — Никто не прикрывает! Голимый Ииздец!»
— Пиздец и прикрывает ! — внезапно прозвучал совсем рядом голос Бессмертного.
— Что? — не понял Дунаев.
— Смотри. Сейчас сам увидишь, — сказал Бессмертный.
В небе над советскими позициями внезапно стали происходить какие то изменения. Из света быстро стали формироваться две колоссальные фигуры, превосходящие по размеру всю фашистскую «этажерку». Нечто вроде огромной башни с куполом. И рядом нечто похожее на горную расщелину. Словно бы вход в другие небеса.
— Да это… Это ведь… — Дунаев не мог поверить своим глазам, — это же ХУЙ и ПИЗДА!
Действительно, эти небесные фигуры напоминали мужские и женские гениталии, но ничего физиологического не было в них: они: состояли целиком из золотого света и казались прекрасными, умными и простыми, почти абстрактными формами.
— Понял теперь, что такое Советский Союз? — прозвучал голос Бессмертного внутри головы. — Это Союз Хуя и Пизды. Их еще называют — Гиганты Любви. Это и есть союз нерушимый . Самый прочный союз на свете. Священный союз! И заключен он против говна.
— Против… против лисьего говна? — пролепетал Дунаев.
— Ну да, и против лисьего тоже. Ты взгляни на поле боя повнимательней.
Дунаев снова уставился на экран. Вражеский шквал с угрожающей скоростью надвигался на советские позиции. Цепи орущих берсерков были уже у самых советских траншей. За ними железным облаком двигалось рыцарство — тысячи и тысячи развевающихся стягов с гербами и девизами, тысячи светлых прекрасных лиц, упоенных мощью бури и натиска, десятки тысяч глаз, синими алмазами сверкающих сквозь прорези стальных шлемов. Бьющиеся на ветру плюмажи, воздетые к небу хоругви, движущиеся леса пылающих мечей…
Вдруг все дернулось, как от щекотки, и весь вид в глазах передернулся.
— Да ведь это просто говно ! — заорал Дунаев.
Действительно, никаких берсерков, рыцарей, стягов и прочего не было — на советских воинов двигалось море говна. Как поток лавы, несущийся вниз по склонам Везувия, — так шло говно, неся с собой различные возникающие и исчезающие формы: пористые айсберги, рыжие лепешки, колоссальные колбасы, бурые столпы и колонны, спиралеобразные закруты, слоистые рулеты и величественные торты, темные острова, таинственные, как разрушенные города, вишневые шары, светлые цепи, разорванные словно бы руками титанов, черные метеориты, отроги, каньоны, развалы, тусклые окаменелости и свежие воронки и стремнины молодого кала.
Все это внушало безысходный ужас и тошноту. Это ощущалось как нечто совсем другое, чем земное говно — доброе удобрение. Здесь говно было злое, жестокое и яростное.

Гиганты Любви уплотнились, прикрывая собой советские позиции.
Со страшной силой коричневый вал ударился о подножие Гигантов Любви и, бурля, откатился назад, обдав «этажерку» мириадами брызг. Мальчишки Петьки Самописки радостно вопили. Титаны не изменили поз. Бакалейщик делал непристойные жесты. Синяя закрыла лицо руками. Святые Девочки поджимали ноги в забрызганных туфельках. Малыш стоял неподвижно, скорбно. Карлсон, Боковая и эмбриончики остались незапятнанными — они находились слишком высоко. Внезапно сбоку пролился величественный бас Федора Шаляпина:

О скалы грозные дробятся с ревом волны
И с белой пеною, крутясь, бегут назад.
Но твердо серые утесы выносят волн напор
Над морем стонов!

От скал тех каменных у нас, варягов, кости.
От той воды морской в нас кровь руда пошла.
А мысли тайные — тумана острова.
Умрем на море!

Гиганты Любви раздвинулись, и между ними хлынул ослепительный свет. В лучах этого света показалась колоссальная женская фигура — она двигалась вперед сквозь сбитые ветром складки своего одеяния, в высоко поднятой руке сжимая огромный сверкающий меч. Дунаев узнал ее. Это была увеличенная до гигантских размеров статуэтка Арона Каменного «Возмездие», изображающая Асю Ярскую.
Она шла вперед на врага. Ноги ее таяли в облаках вздымаемой пыли.
— Мамка! Мамочка родная! — радостно заорал рядом с парторгом Максимка Каменный и одним махом сиганул в экран. За ним с воплем: «Купаться! Айда на Волгу купаться!» — ринулся Джерри Радужневицкий.
Глеб Афанасьевич Радный последовал за ними с дикой улыбкой на бледном лице. Да и сам парторг уже летел в глубину великолепной битвы, о которой не мог понять, в какой из Прослоек она совершается.

Его сразу же накрыл с головой запах говна. Вонь обладала зубодробительной силой. Но с каждым шагом Аси говна становилось меньше. Там, где ступала она, говно умирало и превращалось в чистый пепел, не имеющий запаха. Гиганты Любви слились и стали тенью Аси Каменной, падающей от ее огромного тела на истерзанную землю. Прикрытые этой гигантской тенью, двинулись в контрнаступление советские войска.
Дунаев посмотрел вниз, на колонны советских войск. И глаза его зажглись радостью. Красная Армия уже была не такой, как в первый период войны! Лавиной шла одетая в броню новая боевая техника, превосходящая скоростью, неуязвимостью и маневренностью немецкую. Безотказно работали ракетные и зенитные батареи. Сверкающие огненные языки катюш жгли и язвили фашистского гада. Современные усовершенствованные орудия и гранатометы ни на секунду не прерывали своих грозных партий, сливающихся в один грохочущий хорал. В стройном порядке летели на Запад эскадрильи серебристых самолетов с красными звездами на крыльях. Сотни и тысячи лучших в мире танков, только что собранных в цехах оборонных предприятий, мчались на врага.
Это поработал тыл! Вся огромная страна бросила сюда плоды своего неистового труда.
Были среди этих боевых машин и машины, собранные на родном заводе Дунаева. Но времени разглядывать их у партога не было. Он видел, что его товарищи не собираются отвлекаться от боевых дел. Вспарывая воздух, они Настигали «Этажерку», приближаясь к ее нижнему уровню. Увидев их, мальчишки Петьки Самописки радостно завопили, размахивая томагавками.
— Приближаются бледнолицые! — прозвучал звонкий голос Петьки. — Братья, украсим себя их скальпами!
— Ура! — грянули мальчишки.
— Видите этот поднос? На нем будут лежать ваши головы! — не менее звонко и свирепо прокричал в ответ Максимка. — Что, внучата, дедушку не признали?! Поклонитесь вашему предку!
— Не причесать ли вас моим гребешком?! — присоединился к нему Джерри, бешено вращая граблями. — Кажется, вы давно не бывали у парикмахера? Я сделаю вам мокрые прически!
— Вы отведаете смерти, маленькие ребята! — кричал Радный, описывая веслом восьмерку над своей головой. — Мне надоело ваше существование! Их хабе генуг!!!
И эти трое с бешеной отвагой врезались в толпу мальчишек, потрясая Оружием. Все смешалось на нижнем ярусе Девятиэтажной Карусели, и ничего уже не удавалось разглядеть, кроме Весла, Граблей и Подноса, которые метались среди перьев и томагавков.

глава 6. Кровавые мальчики

Расправа с мальчиками происходила с поразительной быстротой. Словно бы занавес образовался из воплей и кровавых брызг. Особой свирепостью отличался Максимка. Поражала скорость его действий. Ежесекундно он метал свой поднос, и он возвращался к нему, как бумеранг, неся срезанную голову очередного мальчугана. Обезглавленное детское тело падало вниз и исчезало в бушующем говне.
Вскоре бой окончился. Максимка вылетел из «Этажерки» с победным кличем, неся на вытянутой руке поднос, на котором пирамидой были уложены мальчишечьи головы. Головы пели. За Максимкой вылетели Джерри и Радный, с ног до головы забрызганные кровью. Джерри хохотал, забываясь и причитая:
— Наплавался! Хороша, тепла нынче водица!
Радный страшно таращился и шипел. Максимка скалил белые зубы на залитом кровью лице.
Дунаев в ужасе смотрел на них.
«Вот они какие — интеллигентные люди на войне! — подумал он с содроганием. — Правильно Бессмертный говорил, что это беспощадные чудовища, а не люди. Впрочем, людей вообще нет».
Он вспомнил, как нелепо, в пьяном бреду, воевал он с мальчишками в Киеве. Как потом упрекал себя за жестокость, проявленную по отношению к детям.
Эти же трое не ведали сомнений и для зверств не нуждались даже в пьянстве, поскольку не отличали опьянения от трезвости.
Дунаев только теперь понял, как предусмотрительны были руководители партии и советского правительства, обрушивавшие репрессии на головы интеллигенции. Эти репрессии сдерживали разрушительный напор, скрывающийся в душах и телах интеллигентов. Если бы им дали развернуться, они мгновенно уничтожили бы страну. Но сейчас пришло время выпустить из подполья этих демонов, чтобы обрушить на врага их разнузданную ярость.
На подносе Максимки уместилось четырнадцать голов. На зубьях Радужневицкого еще четыре головы. Восьмью мальчишескими головами украсил себя Радный, нанизав их, как бусы, на красный шнур. Все головы были живые. Убить мальчишек было нельзя. И они продолжали жить, взирая на мир по детски решительно и невозмутимо. Они пели. Пели печальную и суровую песню о поражении, которое потерпели доблестные воины:

Натта Hyp! Натта Hyp!
Огви доогв слейме тур!
Иттевейре Дагви глен:
Ситгрев лоогт кфесте скерн!

— Эй, цыплята! — прозвучал вверху звонкий голос Петьки. — Идите под крылья вашей мамочки! Цып цып цып!
Петька, оставшийся один, без мальчишек, улыбался и играл кинжалом.
Дунаев, Джерри и Радный хотели было броситься на него, но их остановил властный детский крик:
— Стоять! Он мой! Кто его пальцем тронет, тому я снесу башку!
Это орал Максимка. Он остервенело распростер руки, защищая своего врага. Все остановились. Максимка передал Радужневицкому поднос с поющими головами, извлек из складок своих лохмотьев беспризорника короткий заржавленный нож со сломанной рукоятью. Поплевал на лезвие, затем поцеловал его. В упор глядя на Петьку, крикнул:
— Привет, внучек! Не хочешь полизать муде своему деду?
— Шумно на птичьем дворе, — ответил Петька, улыбаясь. — Не прирезать ли одного особенно писклявого гусенка, чтобы не мешал медитировать?
— Мне нравится твоя улыбка, внучек. Не нужна ли тебе еще одна? — Максимка быстро нарисовал ножом в воздухе полукруг, затем концом ножа указал на горло Петьки.
— Ну что поделаешь с этими птенцами! — с притворной сокрушенностью покачал головой Петька. — Хотел подождать, пока подрастут. Но, видно, придется сварить их и съесть с рисом.
Так они весело обменивались оскорблениями. Но оба уже приняли боевую стойку. Растопырившись, они кружили в небесах, зорко следя за каждым движением друг друга.
Паренье их, как водится, было подобно танцу.
Издалека они казались отражениями друг друга: белозубые улыбки на залитых кровью лицах, сверкающие глаза. Только у Петьки глаза были голубые, растрепанные волосы светлые, а у Максимки глаза чернели как угли, наголо обритая голова поросла черным пушком, словно у голодного орленка из песни, что все кувыркался «выше солнца» и застилал собой белый свет.

Орленок, орленок, взлети выше солнца,
Собою затми белый свет!
Не хочется думать о смерти, поверь мне,
В двенадцать мальчишеских лет.

Одеяния их издалека тоже мало отличались: на Петьке был «наряд Робинзона», сшитый из потемневших листьев экзотических растений: он также развевался на ветру рваными хлопьями, как и одеяние беспризорника Максимки.
«Как же он сражаться то будет? — думал озабоченно парторг о Максиме. — Он же не знает, что Петьку убить нельзя. Только „перещелкнуть“ можно. Никто не обучил пацана».
Впрочем, парторг и сам не знал, как «перещелкивается» Петька. Если б знал, то сделал бы это сам. Оставалось наблюдать за поединком.
Внезапно Максимка сделал выпад, но Петька парировал. Сверкнул его кинжал. Из руки Максима брызнула кровь.
— Кудахтай, будет легче умирать! — крикнул с хохотом Петька.
— Вижу, не уважаешь старших! Не хочешь поднести дедушке кресло, чтобы он отдохнул с дороги?! — заорал Максимка. — Знаешь ли, с кем говоришь?! Я — Каменный! Для меня Вселенная — это грязь под ногтями! Постели мне под ноги твое тельце, чтобы я прошел вперед — к дальнейшим победам! Не вздумай проявить неуважение! Ты сам оделся в опавшие листья. Слейся же с перегноем!
Продолжая ругаться и вопить, Максимка сделал несколько стремительных выпадов в сторону Петьки — его нож порхнул возле Петькиного тела. Петька вскрикнул: На его голой груди вдруг проступило написанное ножом трехбуквенное матерное слово. Буквы налились кровью, и кровавые струйки побежали вниз, по животу. Максимка свирепо захохотал.
Петька отскочил назад, плюнул в ладонь и провел рукой по своей коже, стирая надпись. Буквы исчезли.
— Писать учимся? — участливо спросил он. — Это хорошо. Я вот грамоте не обучен. Зато умею кромсать в клочья. — И он стал вращать кинжалом с такой скоростью, что сверкающее лезвие превратилось в диск.
— Клочья? Знаешь ли ты, что такое клочья, молокосос? — внезапно вскипел Максимка.
Он оглянулся. Где то далеко, на горизонте, виднелся синий силуэт его колоссальной матери с поднятым к небу мечом. Она удалялась, каждым своим шагом превращая говно в пепел.
Максим вдруг полетел вдогонку за Асей, крича:
— Мамка! Помогай!
— Бежит! Маменькин Сынок! — радостно заорал Петька и помчался вдогонку за Максимом. Дунаеву пришлось включить «приближение». Он увидел, как Максим нагнал Асю и ударился о ее каменное плечо. От удара он рассыпался на мелкие куски, и каждый кусок стал Максимом — эти маленькие свирепые Максимы окружили Петьку плотным кольцом, ощетинившись ржавыми ножами. Затем Максимы, как по команде, размахнулись и метнули свои ножи в центр кольца, в Петьку. Но Петька исчез.
Ржавые ножи ударились друг о друга, превратились в один нож, который завертелся в центре кольца, как стрелка разбитого компаса.
И в тот же миг Дунаев услышал шепчущий ему в ухо сладкий, горячий, девичий голос:
— Здравствуй, Володенька. Здравствуй, свет мой ясный. Помнишь Верочку?
Дунаев весь передернулся. Но не успел он никак отреагировать, как другой голос — задорный, мальчишеский — выкрикнул у него за спиной:
— Привет, Володька! Ты меня выебал в Киеве в жопу. Теперь мой черед ебать тебя. Любишь ебаться, люби и зассаночки возить! Получай!
В спину парторгу изо всех сил всадили нож.
Он заорал от дикой боли и стал падать вниз, как подстреленный вальдшнеп. Он пытался выровнять полет, но не получалось — боль раздирала тело, и он заваливался набок, не в силах удержать равновесие.
В последние минуты перед потерей сознания он снова увидел внизу под собой море говна и море пепла. Он не мог понять, куда падает — в говно или в пепел. Потом разглядел границу между ними — между красно коричневой лавой и серой хрупкой массой — он падал прямо на эту границу На поверхности говна (или пепла) он увидел свою тень, похожую на тень от рваной бумажки. Разглядел четкую рукоять кинжала, торчащую у него из спины. Затем он увидел какой то красный, блестящий, словно бы марсианский ландшафт. Это было окровавленное и смеющееся лицо Петьки, который нагнал падающего парторга, чтобы выдернуть свой нож из его спины. Дунаев не смог узнать его — глаза его были настроены на «приближение», поэтому он не увидел ненавистного лица — только симметричные колодцы, наполненные засыхающей кровью. Это были поры на Петькиной коже.
В следующее мгновение Дунаева пронзила еще более острая боль — это Петька выдернул свой кинжал и унесся вверх.
Парторг, падая, выдернул из кармана Сувенир — серый ослиный хвост — и бросил его в небо, пролепетав:
— Отомсти…
Затем он рухнул в говно.
Он еще видел на горизонте величественную Асю Ярскую, чей меченосный силуэт стал синим из за удаления. Она приближалась к Вражеской Этажерке. Нижний ярус Этажерки (где только что кипел бой) стоял пробитый насквозь, верхние ярусы пусты. Твердо возвышались титаны, корчился Бакалейщик, стояла Синяя, закрыв глаза руками. Малыш заслонялся локтем от солнца. Но исчезли Святые Девочки, и чугунная карусель теперь вращалась пустая, унося по кругу своих тяжеловесных лошадок и троны… Исчезла Боковая, исчезли добрые эмбриончики. Вместо них, на вершине Этажерки, появилась новая фигура.
Огромный всадник. Он восседал на черном единороге. Причем единорог был о двух головах — одна спереди, другая сзади. Соответственно, у этого «единорога» было два рога — по одному на голову. Всадник же казался стариком. Он сидел, ссутулившись, в белом одеянии, вздувшемся на спине парусом. В правой руке он сжимал маленький чемоданчик. Ветер поднял над его головой седые волосы, похожие на белоснежный костер. В стеклах его очков отражалось солнце.
Дунаев боролся с говном, которое засасывало его, подбираясь к лицу чавкающим существом.
— Советочка, не дай умереть в говне! Дай умереть в пепле! — взмолился он из последних сил. — Не дай стать говном! Дай стать пеплом!
Пепел был совсем близко. Светлый, легкий, пушистый. Дунаев рванулся, протянув к нему руки, ощутил ладонями сухую, рассыпающуюся массу. Он рванулся еще раз и провалился в пепел.

глава 7. Длинноносый

И серое приняло его. Он — кто бы это ни был — ушел в глубину пепельных масс. Но боль осталась. Кинжал — пресловутая «самописка» — был отравлен. И яд жил в теле. Жил вместо души.
Он, кажется, умер. Умер или видел сон. Была ли смерть — смертью? Некому было ответить.
Он то знал, что мертв. Но кто именно мертв — этого не знал. Очень толстым человеком он лежал в закрытом гробу, под землей, от скуки гладя пухлыми руками деревянные стенки гроба. Все бы ничего, если бы больше спать. Но язвящая боль в спине, там, где зияла рана между лопатками, будила его. Тогда он начинал шевелиться, ерзать и как то незаметно — непонятным образом — выходил из гроба. Просачивался сквозь землю погоста всем своим толстым телом и снова возникал на белом свете. Снаружи стояли горячие, душные ночи с грозами, благоухающими садами, медленно остывающими самоварами в садах. Кладбище, где он был погребен, томилось и цвело — маленькое, уютное, сплошь заросшее сиренью. Сквозь цветы и ветви не падал даже лунный свет. Сразу за погостом тихонько журчал городок, где жили счастливые и ленивые люди. Близко струилась река, на которой по ночам орали купальщики. Войны здесь никакой не было. Да он и не помнил о войне. Не помнил ни о чем, что случалось прежде.
Он стал вампиром и жил человеческой кровью. В спине зияла у него дыра, которая не давала ему лежать здесь спокойным и довольным мертвецом: она будила его и выгоняла вон из гроба, на промысел. Промышлять оказалось просто: всюду, в садах и на обочинах дорог, на речных отмелях и в лодках спали беспечные, пьяные и трезвые, полнокровные люди. Он наклонялся к ним, осторожно надкусывал, отсасывал немного крови — чтобы не умерли. Отчасти из жалости, отчасти из жадности он не желал никого убивать, подозревая, что убитые им тоже станут вампирами, то есть соперниками в добыче пропитания. Конкуренты ему были не нужны.
Напившись, как комар, понемногу — то тут, то там, — он возвращался к себе, чувствуя, что боль на время унялась. Залезая в гроб, он всегда радовался. Он любил свой гроб. Улегшись, нежно целовал дубовый потолок. Целовал уютные деревянные уголки. В гробу с ним жила коробочка — источник его увеселения. В часы спокойствия, наступавшие после еды, он приникал глазом к крошечному отверстию в коробочке и смотрел внутрь. Внутри виднелась комната, похожая на столовую в большом купеческом доме. За длинным столом сидела семья в несколько поколений: седобородый прапрадед с прапрабабкой, такой же седовласый прадед с прабабкой, затем дед с бабкой, затем солидные, нарядные отец и мать, затем сын с женой и дочь с мужем, затем внуки и внучки, маленькие правнуки с правнучками и совсем крошечные праправнуки с праправнучками. Все сидели на своих местах неподвижно, в странном ярком свете, напоминающем застывший свет молнии.
В общем, он был мирным и не особенно опасным упырем со своими, как водится, радостями и недомоганиями. Казалось бы, этому размеренному небытию не будет конца, но вампир ощущал, что кто то намерен пресечь его мирную жизнь в смерти. Чувствовалось, к нему издалека кто то идет. Пухлый не знал, что делать, как защитить себя. Он не способен был думать, поэтому просто что то сжималось в нем. В общем, он был беспомощен и, кроме осторожного кровососания, ничего не умел. Как личинка.
Как то раз, когда он лежал в своем гробу, озабоченно глядя сквозь дубовую крышку, какой то человек опустился сквозь землю и встал ногами на гроб. Мертвец не испугался — это был не ТОТ, который угрожал ему. Хотелось что то спросить пришельца, выудить у него какие то сведения о ТОМ, Приближающемся, но упырь плохо умел говорить, поэтому смог лишь спросить бесшумно:
— Что это за братец ни живой не мертвый сюда заявился?
— Не знаю, — тоже бесшумно ответил гость.
— Не знаешь. Повезло тебе, — с трудом, сквозь полусон, сказал труп.
— Всегда везет, — вымолвил пришелец беззвучно детским голосом.
От этого ответа мертвеца накрыло недолгое забытье. Пока он был в забытьи, гость исчез. А между тем ТОТ все приближался. И шел он быстро, огромными шагами. Труп чувствовал нарастающую дрожь земли, проистекающую от этих шагов.
Как то раз упырь в очередной раз вышел из могилы и стоял возле своей плиты под душистыми неистовыми гроздьями сирени. Он чувствовал, что эта ночь — последняя.
Небо сделалось беременно грозой, но схватки еще не начались, лишь тускло вспыхивали зарницы за рекой. Он навестил знакомый сад, где накануне сыграли свадьбу. Здесь лежало много пьяных, крепко спящих тел. Он позволил себе под конец попировать. Закончил деликатесом — кровью молодоженов, что лежали в траве обнявшись, провалившись в сон после нескольких совокуплений, И парень, и девка были здоровые, мощные. Полупрозрачная фата свисала с ветвей раскидистой яблони — даже она не двигалась, настолько безветренной и душной была ночь. Кровь молодой жены оказалась сладкой, как крепкий чай с сахаром, кровь мужа — кислой, как сок квашеного яблока.
Вампир вытер губы краем фаты, затем обмотался весь зачем то этой фатой и, сытый, вышел из сада. Даже теперь — под конец — он никого не убил. Завтра они проснутся немного разбитые и обессиленные, пеняя на тяжкое похмелье — только и всего. Он любил людей. Умилялся жизни живых.
Гуляя, спустился к реке. Она текла, отражая наэлектризованное небо. Появилось желание искупаться. Он разделся, вошел в воду и поплыл. Фата, забытая на шее, плыла за ним. На другой стороне темнели купавы и кто то плескался. Ни о чем не думая, он поплыл на шум. Увидел привязанную лодку, а в лодке лежала соломенная шляпа, букет полевых цветов и светлое, девичье, вольно раскинувшееся платье. В укромном месте, где могучие корни одинокой сосны, обугленной давнишним ударом молнии, спускались в воду, мужчина в полосатом купальном костюме учил плавать девочку с темными гладкими волосами.
Мертвец хотел было подплыть к ним, чтобы сказать несколько слов о грозе, но они обернулись к нему, улыбаясь, и он сразу же поплыл прочь. Чем то его встревожили их спокойные улыбающиеся лица и то обстоятельство, что волосы этой голой маленькой девочки отчего то слегка светились в темноте.
Выйдя на берег, он не нашел своей одежды, но она ему была уже не нужна. Постепенно им овладевал страх. Всем своим сытым телом он чувствовал, что ТОТ уже очень близко. Он забился в свой гроб, но и тут не стало покоя — все тряслось, вибрировало, откуда то сыпалась земля. Можно было различить уже тяжкие, приближающиеся шаги.
Тут же нагрянула гроза. Гром начал кататься над землей, и сверкание молний делало все далеко видимым вокруг — и в земле, и над землей, и в небесах. В свете молний труп различил, что некто гигантского роста стоит у ворот кладбища. В следующий миг железные ворота рухнули от удара огромной ноги. Сквозь отвесный ливень меж могилами шел деревянный великан, издающий при движении скрип и запах набухшего от влаги и местами гнилого дерева. Глаз у него не было, но он все же с трудом вращал головой, разыскивая нужную могилу. Вместо носа торчал длинный, остро заточенный осиновый кол.
Упырь лежал в своей могиле — толстый, голый, совершенно белый от страха, накрытый свадебной фатой — как невеста, в ужасе поджидающая на ложе первой брачной ночи своего чудовищного жениха с его деревянным хуем.
Ужас был так силен, что с телом стало что то твориться. Снова дико заболело между лопатками. Яд, как зеленое дерево, стал раскидывать внутри свои побеги. Его стало неудержимо раздувать. Словно тесто, восходящее в каком нибудь погребе, он вспухал, быстро теряя человекоподобие. Исчезла шея, голова слилась с распухшим телом. Тело «съело» руки и ноги. Через несколько минут он снова был колобком, но не цельным, а наполовину съеденным полушарием — таким, каким был после Самопоедания в Подмосковье. Дубовые стенки гроба затрещали и прогнулись под натиском распухающего теста. Приподнялась толчками тяжелая дубовая крышка, вздымаемая белым холмом растущего полушария. С хрустом лопнула прижатая к стенке гроба заветная коробочка, разбросав по хлебной корке своих маленьких прапрадедушек, прапрабабушек, внуков, правнуков и прочих.
А деревянное наказание уже шло к его могиле. Он захотел куда то бежать, спасаться, но не мог шевельнуться. Только смотрел сквозь землю на осиновый кол, который был носом гиганта. Чтобы смягчить ужас, он шептал: «Это сон. Это сон». Но слово «сон» выворачивалось наизнанку, словно к нему приставили зеркало, и получалось: «Это нос. Это нос».
И вот гигант встал над могилой, одетый струями дождя. Белоснежно сверкнула молния. Гигант наклонился к могиле всем торсом, словно на шарнирах, и с размаху воткнул в могилу свой осиновый нос. Кол прошел сквозь землю, расщепил крышку гроба и пробил насквозь белую мучнистую плоть Полуколобка. Осиновое острие, пройдя сквозь упыря, глубоко вошло в подмогильную землю.
Не крик, а визг раздался из могилы — истошно заливистый, как визг пьяных деревенских баб, заполняющих этим визгом промежутки между частушками. Визг штопором ушел в небеса, вонзился в свинцовое брюхо грозы. И не одна, а целый веер молний рассыпался по небу. В этих молниях метались праздничные малявинские, архиповские, кустодиевские бабы в кровавых цветастых платках, в платьях, сшитых словно бы из выплеснутого в пустоту борща. Они орали свои частушки, топча тучи сафьяновыми сапожками:

Хуй в штанах лежит, как мальчик,
Почивает в спаленке.
Иногда такой большой,
Иногда он маленький!
И и и и и и и иех!
Ой ой ой ой йииииииииииииии!

Ой, девки, не могу!
У соседки две пизды.
Ну а в пиздах вещи.
Как заглянешь на чаек,
Потеряешь клещи!
Ой ой оййойойойой ой йиииииииииии эх!

Бабоньки мои!
Девки кличут поебстись,
Отвечаю весело:
У меня моя семья
На хую повесилась.
Йииииииииииии! Йииииииииииии! Оййох!

Я ебать тебя не буду,
Оленька Трипольская!
У тебя в пизде сарай,
А в сарае — кольца!
Йох! Йох! Йох! Ох, тарить! Ох, подтариват!

Что ебать бетонный столб,
Что ебсти поддевочку,
Ну а лучше поебать
Девочку Дюймовочку!
Юююююююююю! Ииииииииииииииииии!

Веселей, девчата!
Положил муде спросонок
На открытый партбилет:
За стеной моя дочурка
Зятю делала минет!
Ой, не могу!

Костя Гитлер жил в Самаре,
Началася вдруг война,
Костю Гитлера ебали
Всей Самарой до утра.

Бабы кружились в грозовом небе разбрызганными аляповатыми хороводами. Между этими хороводами, как между шестеренками механизма, застрял визг пробитого упыря. Никому не было дела до его боли. Никому нe было дела до того, какая по счету это смерть — вторая, третья, девятнадцатая… Мир жил жизнью грозы, жизнью воды и молний, жизнью быстро скользящих по реке лодок и парочек, совокупляющихся в темных речных заводях.

глава 8. Бублик

Длинноносый выпрямился, подняв к небесам свою добычу — нанизанного на нос Полуколобка. Струи дождя прокатились по хлебной корочке Дунаева. Он все еще визжал, но боли уже не чувствовал. Исчез и страх. Он будто вдруг исцелился от страшной болезни: перестал быть вампиром. Надежный осиновый кол — испытанное средство — вылечил его. Ему захотелось смеяться. Захотелось расцеловать безглазую деревянную болванку — лицо Длинноносого.
С высоты он увидел в последний раз уютное кладбище и свою растерзанную могилу. Надгробная плита валялась, отброшенная в сторону пинком деревянной ноги. В свете молнии он впервые прочел надпись на ней:

адвокат Ян Блок
(1861 — 1919)

И тут пронзительное понимание рассекло надвое тьму его ума:
«Я Блок! Вот, оказывается, кто я! Как я раньше не догадывался?! Блядь, жил всю жизнь и не мог взять в толк, кто я. Орал: „Я гений!“, а больше ничего понять не мог. Я Блок! Не Пушкин, не Ломоносов, не Грибоедов, не князь Кропоткин! Просто я — Блок. Теперь все ясно: все эти подсказки… Все сходится. Одно к одному, как по писаному. Она же ясно мне сказала: „Вы узнаете эти стихи? Это Блок“. А я, дурак, не понял ничего. И потом в Ленинграде все это… Блокада. БЛОК АДА. Вот кто я — БЛОК АДА. Я Аду не даю осуществиться, не пускаю его в жизнь, сдерживаю его… Я все адское на себя принимаю. Грудью своей сдерживаю его. Вот как сейчас например — кто бы еще, кроме меня, ТАКОЕ стерпел?! И главное, все так ясно было сказано… и не раз… Поручик прямо сказал „Тебе блок поставили… Заблокировали тебя…“ А Зиночка то… Не один раз говорила: „Вот он смотрит на нас с этого портрета… Но разве он действительно существовал?“».
— И точно! — ликование переполнило пробитое хлебное тело. — Я — Блок! Я — Блок! О ооо, я — блок! О, я — блок! — пело что то в захлебывающемся уме.
Скоро он уже лепетал, проваливаясь все глубже в бред: «Яблоко. Яблоко. Яблоко. Вот оно, дело то, в чем — в Яблоке. В Яблоке то дело все. Поэтому остров называется „Яблочный“. Потому и Покой там шарообразный — мне, яблочком наливным, туда закатиться и засесть на веки вечные, смежив веки вековечные…
А я то, дурак, думаю: «Почему Яблочный? Где здесь яблоки?» Дурак, дурак недогадливый! Я же сам и есть яблоко. Я же король этого рая, а что в раю главное? Яблоко. Яблоко от яблони, как говорится, далеко падает. Я в Раю — единственное яблочко. Я — БЛОК АДА, Я — РАЙСКОЕ ЯБЛОЧКО!»
И он заголосил внутри своего сознания разбитым голосом блаженного:

БЛОК АДА — ЛЕНИН АДА,
БЛОК АДА — СТАЛИН АДА,
А Я ЯБЛОЧКО РАЙСКОЕ!
А Я ЯБЛОЧКО РАЙСКОЕ!

Когда Адам поднес к устам яблоко, в раю светило солнце. Яблоко не выглядело аппетитным. Оно было черным. Черным, как уголь. Только в одном месте эта чернота переходила в коричневатость. В центре коричневого пятна виднелась дырочка, и из нее выглядывала подрагивающая головка червя искусителя с широко раскрытыми, сапфировыми очами. Адам был бесчувственным и тупым, как движущаяся статуя. Он не понимал, что делает. И первый же укус убил Искусителя.
Он висел на ветке среди упругих листьев, греясь на солнце румяным боком. Сладко кислый сок бродил под тонкой кожей. Вокруг теснился душный, насыщенный ароматами и криками тропический лес. Сплетенные лианы, змеи и ярко красные мхи покрывали стволы.
Две обнаженные смуглокожие туземные девушки с цветами в черных волосах стояли под деревом.
— Ты, кажется, ревнуешь? — спросила одна, срывая его с ветки и протягивая другой.
— Немного, — ответила вторая и вонзила в него свои белые зубы.
И все еще он висел на ветке старой обугленной яблони, давным давно рассеченной ударом молнии, — он был одним из ее плодов. Корни яблони, росшей на самом краю обрыва, уходили вниз, в темную воду. Снизу выдавалась вперед особенно толстая ветвь, покрытая загадочными вздутиями и буграми. Она была похожа на растопыренную фигуру мужчины со стоячим членом в виде сучка и бессмысленно разбросанными в стороны руками. Из груди у него торчала другая ветка — покрытая нежной корой серебристого оттенка и имеющая форму женщины, протянувшей руку снизу к яблоку, как бы пытаясь дотянуться до него и сорвать. Из глубины кроны к уху «женщины» тянулась еще одна ветвь — гладкая и извивающаяся, без листьев, похожая на змею, нашептывающую искушающие речи своим рассеченным надвое язычком. Наконец, сверху над ними нависала огромная грозная ветвь, щедро одетая буйной листвой, имеющая вид человеческой фигуры в одеянии, распахнутом наподобие крыльев, с поднятой вверх правой рукой, сжимающей меч.

Неподалеку кто то крякнул.

Когда Дунаев вновь «пробудился», он почувствовал, что осиновый кол исчез. В центре его мучнистого тела зияла круглая дыра. Его перекатывали, как большое колесо.
Хотя видеть ему было трудно (все вращалось в поле его зрения), он все же узнал Бессмертного, Джерри, Радного и Максимку, которые катили его. Он был гораздо больше их, и им приходилось поддерживать его с разных сторон, чтобы он не упал набок. Бессмертный что то наставительно говорил Дунаеву:
— Вот, Дунаев, поорал «Сойди с моей орбиты», и хватит. Ты теперь сам вроде орбиты. Бублик ты теперь. И беспокоиться тебе теперь ни о чем не надо. Потому что бублики и сушки — они не беспокоятся. Еда не волнуется. Сердцевины у сушек нет, нет и сердца. Один холодок да проход туда обратно. Это и есть, Дунаев, покой — когда ветерок вольно сквозь центр твой проходит.
— Вы ощущаете покой, Владимир Петрович? — участливо спросил Радный, упираясь в Дунаева обеими руками (дорога шла в гору).
— Ощущаю, — невнятно сказал Дунаев. — А что Петька?
— Петька теперь далеко и больше к нам никогда не прибудет, — промолвил Бессмертный. — Вы его перещелкнули, Дунаев. Как это вам сделать удалось, мне неведомо.
«Трофей мой поработал», — удовлетворенно подумал Дунаев, но вслух ничего не сказал. Вместо этого выдавил из себя следующий вопрос:
— А где этот… с носом?..
— На дрова порубали. — бодро крикнул Максимка. — Щас костер жечь будем. — И он указал куда то вперед. Парторг краем глаза увидел, что они приближаются к огромной поленнице, составленной из тщательно уложенных гниловатых дров.
— Это кто ж его так?.. — спросил парторг изумленно.
— Кто, кто… Мы, конечно, и уделали его. Кто же еще? Я, да Андрей Васильевич, да Глеб Афанасьевич. Три богатыря, ебать — не плакать! — отвечал Максимка. — Мы как на второй этаж этой засраной Этажерки взобрались, так сразу же с двумя там и схлестнулись. Один железный, с топором. Другой мягкий, мешковатый. Но по части душить и придушивать — мастер. Ну да нас то трое, к тому же разгоряченные, еще от мальчишек этих не отошли, так прямо и вломились, окровавленные, с нижнего яруса. Бой в душе кипит, подавайте врагов на блюде! А там эти стоят, истуканы невразумленные. Каждый величиной с дом. Ну да нас не испугаешь — парни подобрались у нас в группе бывалые, хуй в рот не клади. Решили вьебать им по первое число. Но и они не хуйня сопливая. Ржавый так топором своим махал, что ветер аж до Иркутска поднялся — чуть Андрея нашего Васильевича в капусту не порубал. Да Андрей Васильевич увертлив, как угорь, потому и невредим остался. А Мягкий на меня навалился, пытался меня на мозги свои наколоть. Мозги то у него стальные, вроде ежа. Он ими врагов своих пытает. Страшное оружие, но против моего Подноса разве что устоит?
Они приблизились к Поленнице, и Дунаев увидел, что возле нее на земле стоит Максимкин Поднос с большой пирамидальной горкой мальчишеских голов. На вершине этой горы возлежала голова мягкого существа, ощетинившаяся стальными иглами. Все головы по прежнему пели, но теперь лидировала в этом хоре голова Мягкого. Песня эта была протяжна и печальна:

Я безмозглым родился, я не помнил себя,
На осиновый кол посадили меня.
Я как флаг развевался на птичьем ветру,
И капустные головы тихо шептали: «Умру».

Их с утра уносили и кидали в котел,
И раскачивал ветер мой осиновый кол.
И однажды Великая Буря пришла.
Рухнул кол. Я на землю упал. И земля приняла.

Обняла неказистое чадо свое,
Обняла, приняла. Обласкала, шутя.
И тогда я услышал, как ветер поет,
И я сам вдруг запел. И я пел, как дитя.

И земля мне сказала, и ветер сказал,
Очень тихо шепнул мне зеленый росток,
Что мне надо идти, что мне надо искать,
Что мне надо искать и идти на Восток.

Что по Желтой Дороге мне надо брести
Сквозь леса дровосеков и по маковым сонным полям.
Чтоб в Смарагдовом Городе ум обрести,
Чтоб сложить эту песню, чтоб спеть ее вам.

Я страданьями тяжкими ум раздобыл:
Думал друга порадовать умной своей головой.
Ну а друг обезглавил меня. Он меня загубил.
Ум мой в землю втоптал. И теперь он доволен собой.

Я премудрость обрел, я пришел на Восток,
Ну да разве найдешь благодарность средь страшных людей?
Видно, лгали мне ветер, земля и зеленый росток,
Видно, лгал мне Смарагдовый Бог чародей.

Оглянусь я назад, на тяжкий и желтый мой путь:
Кто не лгал мне на этом пути? Не старался меня обмануть?
Мне не лгали лишь алые маки далеких горячих полей.
Они правду сказали: сон лучше ума. Так усни же скорей.

— Ну так и спи, нечего тут вопить! — сурово прикрикнул на голову Максим. — А то щас ногой по ебалу заработаешь.
Голова Мягкого испуганно замолчала, лишь мальчишеские головы продолжали напевать, словно в трансе:

— «Мне не лгали лишь алые маки далеких, горячих полей.
Они правду шептали, качаясь: «Сон лучше ума.
Так усни же скорей»».

— Нам то спать некогда, — произнес Бессмертный, потирая сухие ладони. — Напротив, много работы. Для начала разведем костер.
Парторга бережно уложили на землю, и его коллеги по «диверсионной группе» засуетились, закладывая дрова для большого костра. Но песня Мягкого взволновала Дунаева, точнее, даже не Дунаева, а Машеньку — она повернулась на другой бок в своей норке (которая теперь скрыта была в тесте бублика) и улыбнулась во сне.
Джерри снял заплечный мешок, перевернул и вытряхнул на землю содержимое. Здесь было немало всякой снеди и выпивки: большая бутылка самогона, заткнутая газетой, несколько немецких фляжек со шнапсом, банки американской тушенки, пачки немецких галет, две связки копченых окуньков и лещиков, весьма недурных на вид, картошка, помидоры и огурцы, облепленные землей, явно раздобытые где то на огороде, и даже белый, немного зачерствевший хлеб соль прямо с солонкой и измятыми рушниками, на котором неумело были выложены запекшимися изюминками слова Herzlich Wielcomen — видимо какие то трусливые селяне где то радушно встречали фашистов.
Все это добро Джерри свалил на землю со словами:
— После боя и закусить не грех.
Вскоре уже огромный костер пылал на пригорке. Гниловатые осиновые полешки чадили, и дым ел глаза. Радный достал котелок и стал варить кашу с видом опытного кашевара. В котелке поменьше кипела вода для «чаепития».
— Плесните мне кипятку, Глеб Афанасьевич, не сочтите за труд. Мне лекарства запить надо, — сказал Бессмертный, вынимая из кармана пижамы какие то бумажные конвертики с порошками. Радный протянул ему походную кружку с кипятком.
— Что вы принимаете, Константин Константинович? — с любопытством спросил Джерри.
— А это… из больницы. У нас с этим строго, — неопределенно ответил Бессмертный.
— А зачем вы их пьете, разрешите узнать? Разве вы больны? — снова спросил Джерри.
Бессмертный посмотрел на него, словно не понимая.
— Я живу в больнице, — сказал он сухо, — Те, кто живут в больнице, принимают прописанные им лекарства. Разве это нужно объяснять? — И он ссыпал себе в рот с коричневой бумажки белый порошок.
Дунаев понятия не имел, что Бессмертного зовут Константин Константинович. Но теперь он убеждался, что члены «диверсионной группы» успели неплохо познакомиться с Бессмертным.
«Интеллигенция, — угрюмо подумал он. — Вот зачем он мне про интеллигенцию толковал. Сам, видать, из образованных. „Плесните мне кипятку, не сочтите за труд“. Им друг с дружкой сподручнее, чем с нами, людьми из народа. Он себе компанию подобрал, а не мне. Правильно пел Мягкий: не лгут только маки».
Но Советочка внезапно прошептала в его сознании, словно бы отвечая Мягкому:

Мы по желтой дороге на Запад пойдем,
Мы везде прошагаем, где ты шел на Восток,
Твой родной, пожилой огородик найдем
И в пушистую землю втопчем юный росток.

Мы там ветер отравим и землю сожжем,
Чтобы впредь неповадно было лгать существам.
И лишь красные маки пощадим, сбережем.
С нами красные флаги пройдут по полям.

Станет миру светло и тепло от знамен,
Станет сонно от маков и прохладно от роз,
И тюльпаны стеною, и тени колонн…
И по иглам ума пробежится Мороз.

Пусть гвоздика, как гвоздик, торчит из груди,
Пусть кровавая струйка из под шляпки бежит!
Пусть под шляпой закрылись глаза. Не буди.
Дай уму отдохнуть. Пусть и сердце поспит.

Джерри, Радный и Максимка оживленно выпивали и закусывали, вспоминая эпизоды минувшего боя. Больше всех ел Джерри Радужневицкий. Он жадно пихал себе в рот еду, запивая самогоном, но в разгаре трапезы вдруг вскочил и скрылся во тьме.
— Купаться побежал, — сказал Радный.
Бессмертный равнодушно сидел среди пиршества, без аппетита ковыряя кашу оловянной ложкой. Максимка же болтал больше всех. Возбуждение, овладевшее им во время боя, не оставляло его.
— Я как Мягкому Подносом башку срезал, так сразу в сторону Ржавого гляжу: как там ребята с ним ладят? Вижу: ребята ничего, держатся, но Ржавый все же наступает. А тут с другой стороны показался этот, Деревянный, а на носу у него вроде как бублик непропеченный. «Не Владимир ли это Петрович, феникс ясный? — думаю я. — Никак попал в оборот, парторг наш бедовый!» Что делать? И тут я гляжу в одну сторону и вижу: топор. Гляжу в другую и вижу: дрова. Дрова почти готовые. Осталось их только с топором поближе познакомить. Я свистнул: отступаем. Стратегическая передышка для рекогносцировки, вот как это называется.
Ну мы отошли в пространство и в пространстве шепчемся. Только Андрея Васильевича с нами нет. Куда то исчез Андрей Васильевич и так до конца битвы и не появился. Не знаю, что он поделывал. Может, ему в бою с истуканами суховато показалось. Он у нас любит, чтобы все вокруг живое было. Большой любитель жизни. Ну, мы вдвоем с Глебом Афанасьевичем остались. Перешептываемся, прикидываем, как Железного на Деревяшку натравить. Глеба Афанасьевича смекалкой природа не обидела. Он быстро план составил. И получилось! Все получилось, как по писаному! Ну уж это вам, Глеб Афанасьевич, рассказывать.
Радный доел свою порцию каши с тушенкой, облизал ложку, затем протер ложку тряпкой и спрятал в нагрудный карман гимнастерки. Потом выпил немецкого шнапсу, пригладил усы и, глядя в костер черными блестящими глазами, повел рассказ.

глава 9. Сердце и топор (рассказ Глеба Афанасьевича)

Жил старичок среди полей,
Он жил и не грустил,
Пока в далекую страну
Сынка не отпустил.

Он ждал от отпрыска вестей
И вот дождался вскоре —
Его сыночек дорогой
Погиб в зеленом море.

Сынок вернулся в дом зимой,
В руках его — корзины,
А нос был сделан из ствола
Невиданной осины.

Такой осины не найти
Во тьме земного сада —
Осина толстая росла
У врат гнилого Ада.

Так начинается одна английская баллада, переведенная на русский язык. Впрочем, я цитирую по памяти, неточно. Мой отец, да будет вам ведомо, слыл известным в Царицыне механиком. В частности, он сам сконструировал одноколесный велосипед, на котором мастерски ездил. Любил точные приборы. Коллекционировал старинные барометры, метрономы, микроскопы и прочее. Вообще был человек разносторонних дарований. Имелись у него и литературные способности. Но больше он любил возиться с приборами: полировать движочки, подтачивать пружинки, навинчивать гайки… Впрочем, он написал один роман, довольно бойкий, но не очень развеселый, можно даже сказать безжизненно залихватский роман, очень короткий, изданный им собственноручно на конопляной бумаге маленьким тиражом. Назывался этот роман в темно зеленом переплете «Куница». В начале романа фигурировал один барин, большой любитель поохотиться на куниц, который нигде не был назван по имени, а обозначался с пренебрежением исключительно такими словосочетаниями, как «Наш то» или «Нашенский» или «Этот самый». Любя страстно охоту на куниц, этот «Нашенский» и дом себе выстроил в форме куницы, соответственно и назвал его «Куница», и внутри собрал множество куньих шкурок, куньих маленьких черепов, куньих миниатюрных скелетов, куньих мумий, чучелок, рисунков с изображением куниц и прочего. Вскоре «Нашенский» умер и, как водится, «при странных обстоятельствах». Его нашли в кабинете с переломленным пополам ружьем в руках, а на лице у него отпечатался узор «в форме волны», то есть несколько параллельных, зигзагообразных линий. В доме «Куница» поселилось учебное заведение для благородных девушек. Там жила одна девочка, высокая, пухлая и смертельно застенчивая белоруска, с белой кожей и белыми волосами, но необычайно способная в науках. Звали ее Олеся Зотова. Тем временем началась Первая мировая война. Олеся Зотова бросилась в сестры милосердия, но ее не взяли из за больных ног. Тогда она стала украдкой, пользуясь доверием учителей и классных дам, конструировать какой то странный прибор, который должен был обеспечить русскую победу в войне. Назвала она этот прибор «Черная Эльза»: специально дала ему немецкое женское имя, считая, что немецкая смерть должна иметь немецкое имя. Как бы там ни было, во время ее опытов произошел чудовищной силы взрыв, да еще, к несчастью, случилось это в самый разгар занятий, так что около десяти учителей и учительниц и около шестидесяти воспитанниц не просто погибли в одночасье, но тела их оказались разбросаны по всей округе вместе с кусками стен, кровли, мебели, вместе с книгами и куньими чучелками. Долго их собирали, и наконец решили похоронить в общей могиле. Над могилой воздвигли кубической формы черный гранитный обелиск. Скульптор, который изготавливал обелиск, происходил из тех же мест. Кстати или некстати он вспомнил словно бы незавершенную легенду о гибели «Нашенского» и высек на обелиске волнообразный узор, написав под ним: Здесь покоятся жертвы дома «Куница» . Заканчивался роман сообщением, что вскоре случилось большое наводнение — вода смыла обелиск, размыла весь тот берег, унесла останки, и все затерялось, загладилось. Роман заканчивался словами

«Не осталось никакой памяти, никакого, даже крошечного воспоминания об Олесе Зотовой, сироте. Зато Нашенского до сих пор поминают в охотничьих байках и на лесных полянах, у костров, рассказывают о том, как славно и удачливо бил он в здешних местах куницу».

В детские годы я постоянно читал и перечитывал этот роман отца, и, признаться, он производил на меня тягостное и завораживающее впечатление. Нередко заходил я в отцовскую механическую мастерскую с темно зеленой книгой в руках, жадно вдыхал запахи металлов, машинного масла и скипидара, и пытался расспрашивать отца о тайном смысле его романа. Но отец был вечно занят: то склонялся над вскрытыми часами, то над еще каким механизмом. Помню я его всегда с черной линзой, зажатой в правом глазу.
На мои вопросы он небрежно отвечал, что это обычная романтическая новелла про оборотней, написанная в качестве «пробы пера». Как то раз, мимоходом, проронил, что сюжет заимствован из немецкой повести — из какой именно, он и не помнил. Это мимолетное признание, которому отец не придал никакого значения, определило мой страстный интерес к немецкому языку и к немецкой литературе. Роковые слова отца, которые впоследствии оказались ложью.
Отец свободно говорил и писал по немецки, так как большинство его коллег механиков были из немцев и он постоянно общался с ними или же состоял в переписках. Немецких и английских книг в нашем доме имелось множество: в основном технического содержания, но немало попадалось и романов, и стихотворных сборников в замшевых переплетах. Я стал изучать немецкий, читал все подряд и так много, что даже сны мои состояли из немецких фраз, отпечатанных готическим шрифтом.
Только перед смертью отец открыл мне секрет своего романа. Я уже был тогда взрослым, автором нескольких статей, уже посещал «четверги» у Полины Андреевны Радужневицкой. Отец мой стал стар. Как то раз я увидел его в механической мастерской: он сидел и, надев очки, перечитывал «Куницу». Изборожденное морщинами лицо его было сурово.
— Хочешь изведать вкус позора? — внезапно спросил он. Поднимая на меня глаза в стальной оправе.
Отчего то Я кивнул утвердительно.
— Тебе известно, что я родился на Дону, в казацкой станице, — сказал он: — Но тебе неизвестно, что такие фамилии, как Радный (то есть Родной), или Нашенский, или Свой, даются на Дону незаконнорожденным. Мать моя, то есть твоя бабка, которую ты никогда не видел, была крепкая телом чернобровая казачка. Она рассказывала мне следующее о моем рождении. Как то раз она стирала на реке белье. У нее была резная стиральная доска с узором в виде волны. Кто то подошел к ней и овладел ею сзади. Она не особенно сопротивлялась. Лишь один раз ей удалось повернуться и мельком увидеть его: охотник с ружьем в руке, на поясе у него висел мелкий пушной зверь. Отчего то мать назвала этого зверька куницей, хотя в тех местах вроде бы и нет куниц. Лицо охотника ей разглядеть не удалось: запомнилось только, что на блестящей от загара и пота щеке виднелась зигзагообразная царапина, напоминающая узор на стиральной доске — может быть, след от коготков того существа, что висело на поясе? Сделав дело, незнакомец молча ушел. Через несколько дней после того произошло сильное наводнение и некоторые утонули. Случайно мать увидела, как в телеге везут трупы двух мужчин. Они были в охотничьих костюмах, у одного из них на щеке все еще виднелись царапины в форме «волны». После происшествия на реке она забеременела и родила меня.
Такова была история, поведанная отцом. К сожалению, я не был тогда достаточно умен, чтобы сразу же догадаться, что вся эта история — плод воображения Афанасия Ивановича Радного, вымысел, с помощью которого он пытался оправдать создание им отвратительного прибора, этой «Черной Эльзы», которую я нашел в Подвале его механической мастерской.
Афанасий Иванович вскоре после того умер. Перед смертью он впал в маразм, и последние его слова, произнесенные по немецки, были: «Их глаубе: унзере вёльт ист фрай» (я полагаю: наш мир свободен). На шее у него висел ключ на веревочке. Я сразу понял, что это ключ от подвала, где он хранил свои «изобретения».
В детстве я плакал от жалости, думая о судьбе Олеси Зотовой, этой несчастной, никем не любимой, гениальной сироты. Потом стал завидовать ей. Только через несколько лет после смерти моего отца мне удалось навести справки, и я узнал, что дедом моим по отцовской линии был не безымянный охотник, а Орест Львович Пустынников, человек достопримечательный, который не столько любил стрелять куницу, сколько слыл знатоком лошадей и подвизался при конных заводах. Умер он отнюдь не во время наводнения, а сорока пяти лет от роду был сброшен конем и скончался со словами «Скотина безмозглая».
Еще через несколько лет мне удалось выяснить, что Пустынников лишь один раз в жизни охотился, вместе со своими друзьями коннозаводчиками Гусевым и Гуляевым, и на той охоте он убил выдру. Да, выдру, а не куницу. Впрочем, бабка моя, говорят, была женщина настолько темная, что, возможно, не отличила бы выдры от куницы. По другим сведениям, он убил бобра.
Между прочим, выдра и бобер выделяются из массы других зверей своими техническими способностями. Выдра, например, является чуть ли не единственным животным, применяющим орудия. Чтобы разбить панцирь краба, она кладет себе на грудь камень и затем ударяет крабом об этот камень. Да, вот так вот. Ну, про бобровые запруды всем известно.
Я сделался гуманитарием, но в душе моей навсегда сохранилась чувство вины перед точными науками, которым я не смог посвятить себя. Чувство вины перед механизмами и перед трупами. Труп и механизм — они ведь близки друг другу. Их объединяет то, что оба — неживые, но обладают программой, собственной «неживой жизнью». Глупо думать что эта «неживая жизнь» зловеще противостоит «живой жизни». «Неживая жизнь» невинна, она не знает о том, что жизнь вообще может быть живой. Труп — это тоже машина — нежная машина распада, механически исполняющая задачу Самоустранения. Из вышесказанного вам ясно, что когда передо мной встала конкретная боевая задача уничтожения двух таких трупов машин, то я сразу же подумал о «Черной Эльзе». А как же еще? Ведь она сконструирована для таких Вещей! Инженерный разум меня еще не совсем покинул. Ключ отца висел на моей шее и, если желаете, постукивал в мое сердце. О, мое холодное сердце! Я стал быстро шнырять в пространстве, в руинах пространства. Почти весь наш город разрушен. От механической мастерской, моего отца осталось лишь пожарище, по которому ходила уцелевшая каким то чудом черная курица, словно ожившая головешка, маразматически кивавшая мне своим гребешком. Но подвал уцелел. Я щелкнул ключиком. Там, внизу, было как дома: топорщились одноколесные велосипеды, толпой теснились барометры, в глубине серебристо блестела боками, как мертвая рыбка, Черная Эльза. Я стоял и смотрел на нее, глотая горькие слезы, струившиеся по моим щекам. Я ничего не боялся, кроме смерти, но одна уже случилась, а других не миновать. А боль — кого она волнует? Это только трепет нервных окончаний. И я сел в Черную Эльзу. Сел, закрыл за собой крышку и нажал на нужный рычажок. Знаете, если в машине не хватает нужного рычажка, приходится найти его в себе. Да, в себе.
Конечно, поначалу я кричал. Вы слышали о том, что такое «плевральный шок»? Я кричал, естественно. Но потом перестал. Потому что плевра моя закалилась, стала тонкою жестяной гофрированной прослойкой, похожей на вырванный с корнем сгиб водосточной трубы, отполированной плаксивыми дождями Санкт Петербурга.
И я стал быть в пустоте. Точнее, меня там не было: был Орест Львович Пустынников, скользящий по отполированному желобку, скользящей вместе со своей выдрой, к втулке по имени «бабка казачка». Я нажал на нужное (на то нужное, что было нужным в самом себе) и упразднил Ореста Пустынникова, но от него остался все же жесткий и прочный выгнутый волосок, как бы из усов выдры: этот усик выдры скользнул вниз по голому беззастенчивому желобку, скользнул преступно к основанию втулки «бабки казачки» и стал щекотать основание, ерзать и щекотать основание, порождая в основании дрожь и щебет, дрожь и щебет, из которых выпадал, вылупляясь, Афанасий Иванович. Но я подлецом не стал. Не стал я и тем, кого на Крайнем Севере называют «неумеха», то есть Парнем Который Не Умеет Разделать Тюленя. Нет, я был на взводе, и быстро нажал на нужное в себе, и предотвратил появление Афанасия Ивановича, упразднил их всех втроем: Ореста Львовича Пустынникова, «бабку казачку» и Афанасия Ивановича. Предотвратил, так сказать, предпосылки самого себя. Но этого мне показалось мало: я повернулся в другую сторону, к соседней «волне», и нажал и там, предотвратив появление моего деда по материнской линии Гудкова, а мать моей матери, в девичестве Волкову, я оставил как прамать своего будущего Оружия, но сделал так, чтобы ее девическая плева осталась неповрежденной. Я укрепил плеву моей материнской бабки Волковой, сделал ее непробиваемой, как твердая, гофрированная жесть, и эта плева стала основой моей плевры — ведь плевра это «плева Ра», та девственная мутная пленка, которая всегда заслоняет Солнце, чтобы оно не опалило орущих малышей. Если не считать этой солнечной пленки, этой плевры, я не существовал: все остальное я сам в себе предотвратил. Я упразднил на всякий случай «жену сибирячку» и желто синий шнур «жены сибирячки». Я упразднил весь «кружок Радного». Но Беллу Кац я не отменил, потому что Белла сама отменила себя. Я задумался, отменить ли мне Гельдерлина, который опрокинуто восседал в своей непристойной мускулистости, а из жопы у него торчала чья то борода. Я отменил Гельдерлина, а затем даже вообще отменил немецкий язык, потому что он уже был не нужен…
Радный опрокинул кружку со шнапсом. Это его как будто отрезвило. Он с недовольным видом потер встопорщившиеся усы и продолжал рассказ:
— Не буду утомлять вас перечислением всего того, что я отменил. Отмены отменами, а там, в Черной Эльзе, я начал заново создавать себя. Сам делал себя. Больше у меня не было родителей и прародителей, я сам стал себе мамой и папой, бабушкой и дедушкой. Для начала я прижал угол жестяной плевры, загнул край, затем еще один — получилось что то вроде жестяного конвертика… Ну, это технические детали.
Как бы ни трудна была работа, но я стал им — своим врагом. Я стал Железным Дровосеком: незамысловатой человекообразной машиной для рубки дров. У меня не было сердца, зато у меня был топор. Я сам мог бы стать чьим нибудь сердцем — настолько исправно, размашисто и безостановочно я стучал топором в глубине своего зеленого леса. Наверное, я и был сердцем этого леса, сердцем, неуклонно уничтожающим тенистое и прохладное тело своего существа. Я рубил, рубил и рубил. Топор — огромный, сверкающий — был частью меня. Он сделался моими крыльями, и его взмахи давали мне особое счастье полета.
Теперь я мог погубить своего врага, так как стал им и управлял его действиями. Но прежде мне надо было уничтожить другого — Деревянного.
Хотелось повременить, побыть еще врагом. Мне открылось нечто совсем новое — я вдруг узнал, что такое любовь. Да, только став бессердечной железякой, я впервые изведал любовь. Прежде я никогда никого не любил — я не любил свою жену сибирячку, не любил свою бабушку казачку, которую никогда не видел… Не любил даже выдуманную моим отцом Олесю Зотову, не любил даже «Нашенского» из романа «Куница». Не любил никого, хотя у меня было настоящее сердце и оно билось в моей груди. Но это, как я уже сказал вам, было холодное сердце. Став Железным Дровосеком, я ощутил вместо своего трепетного, холодного, полного и тяжелого сердца — пустоту. Но это была раскаленная пустота. Она то и была любовью.
Я спросил себя, кого же я люблю, и в моей железной голове, на которую была нахлобучена стальная воронка, возник образ загорелой и белокурой девочки с весьма спокойным взглядом светло серых глаз. Я помнил (но не своей, а «железной» памятью), как я впервые увидел ее: она шла по желтой дороге, пересекающей мой лес пополам, в сопровождении странного существа, похожего на мешок с травой. Знаете, как говорят в народе: волчья сыть, травяной мешок. Я «помнил», что был тогда совсем ржавым и не мог даже шевельнуться. Она омыла меня нежнейшим ароматным маслом, она ласково смазала все детали моего тела. Как передать блаженство этой Смазки, как рассказать о нем? Эти прикосновения легких пальцев к металлу… Эти брызги, эти струйки золотистого масла… Запах милосердия. Запах помилования.
С тех пор Лесоруб возжелал сердца. Он бросил свой лес (и тем самым спас его от уничтожения) и отправился по страшной Желтой Дороге за возлюбленной. Травяное существо тоже было влюблено в нее, оно шло с трудом, и Лесорубу часто приходилось нести своего беспомощного соперника на своих стальных плечах, потому что Она требовала этого. Любой ее приказ был законом. Они шли, чтобы повидать волшебника, о котором говорили, что он исполняет заветные желания.
Но волшебник оказался жестоким лжецом. Он потребовал новых подвигов, новых свершений. Лесорубу он явился в виде зеленоглазой и томной девушки, и она сладостно шептала в железное ухо: «Рыцарь! Что ты делаешь здесь, в этом городе ювелирных украшений? Ты стальной, и место твое — в стальном городе. Ступай туда — в Сталинград, — освободи свой город от врагов, и воцарись в нем, и тогда я подарю тебе Сердце — Сердце Царя — и ты женишься на Ней и сделаешь ее своей Царицей. И подаришь ей этот город, и назовешь его Город Царицы: Царицын».
Так мой бедный враг очутился в Сталинграде, встал на нашем гневном пути.
Сидя внутри Черной Эльзы, я мог управлять им, и он слушался беспрекословно, как и положено машине.
Окончательно овладев управлением, я сказал ему: «Дровосек! Не забыл ли ты о своем подлинном предназначении? Ты — лишь держатель топора, а топор лишь кромсатель стволов и бревен. Неужели ты запамятовал об этом — о Главном, о Главнейшем? Ты смог отвлечься на какую то глупую любовь, на какую то глупую войну? Вспомни себя, Дровосек! Оглянись вокруг себя в поисках дров и деревьев. Делай свое дело !»
Деревянный гигант стоял в это время посреди Второго Яруса девятиэтажной Карусели, гордо воздев к небесам свой осиновый кол с нанизанным на него Владимиром Петровичем. Он, видимо, считал себя триумфатором и наслаждался триумфом, как умел. Глупое бревно! С каким звонким хрустом яркий на солнце топор подрубил его ноги! Деревянный рухнул и своим колоссальным торсом пробил насквозь пол Второго Этажа. Пролетев Первый Этаж, он стал падать вниз, на землю. Железный Дровосек упал вслед за ним.
В результате падения с огромной высоты у Дровосека была искорежена одна нога, образовались на теле Вмятины, голова оказалась скошена набок. Тем не менее он мгновенно поднялся и бросился с топором на того, кто только что был его союзником. Деревянный, хотя и был обезножен, принял бой. Своими чудовищными бревнами руками он наносил удары, которые далеко отбрасывали Железяку, и на металлическом теле возникали все новые глубокие вмятины, но Дровосек вставал и снова шел в бой на «дрова», повинуясь моему приказу (повинуясь Черной Эльзе, повинуясь «узору волны»). Повиновение. Какое странное слово! Оно кажется пьянящим и ветреным, но скрывает в себе такую горечь! Горечь эта достается не тому, кто повинуется, а тому, кто отдает приказы.
Положение Дровосека осложнялось еще и тем, что я требовал от него, чтобы он наносил удары только по нижней части тела своего врага, чтобы не повредить Владимиру Петровичу, который без сознания висел на осиновом колу.
Наконец я направил один особенно точный удар сиятельного топора в основание носа Деревянного: срубленный кол с нанизанным Владимиром Петровичем отлетел в сторону и исчез в темноте. Деревянный лишился носа.
Они кромсали друг друга, эти два искалеченных истукана, две несчастные и величественные трупо машины, сохраняющие свое величие даже в растерзанном состоянии. Они возились, постепенно теряя форму, но все еще нанося друг другу чудовищные удары. Они буквально сводили друг друга на нет! И я был пружиной их взаимного уничтожения. Я, который сочувствовал им более, чем кому либо еще! Я, которому эти два истукана были ближе всего на свете.
Почему я не остановил эту казнь? Я почти любил их. И они любили. Но не меня. Оба были влюблены — влюблены, как все роботы. Ведь прообраз робота — рыцарь, отдавший свое сердце Даме и потому вынужденный быть бессердечным.
Под конец, когда их поединок перешел в беспомощное копошение, и они лежали рядом двумя изувеченными болванками, когда они уже почти стали дровами и металлоломом, и они лежали, запрокинув к небесам свои извечно мертвые лица, над ними высоко в небесах открылась вдруг ажурная полустеклянная полувоздушная дверца, к которой второпях пристроился невнятный небесный балкончик с цветами, и на этот балкончик вышли их возлюбленные — дамы их отсутствующих сердец. Дамы, которым посвящена была вся «неживая жизнь» угасающих теперь истуканов.
Это оказались две довольно малолетние девочки (машины и животные любят детей, мертвые и живые любят детей).
Одну их них я помнил «железной» памятью (та самая загорелая сероглазая девочка, скромная и спокойная на вид, аккуратно одетая во что то сдержанно детское). Другую я видел впервые. На ней пенилось пышное платье, как на кукле, подпоясанное лентой — на поясе висели золотые часики. Личико бледненькое, нежно капризное и строгое одновременно. Такие личики случаются у девочек, которые любят играть в учительницу и «в доктора». Но самым необычным казался цвет ее роскошных длинных волос — темно синий.
«Дочь Синей Бороды», — подумал я.
Девочки посмотрели сверху на останки, точнее, на остатки своих верноподданных не столько с печалью, сколько с досадой, как смотрят на сломавшуюся и несколько скучную игрушку.
— Он сломался еще в прошлом году, — сказала одна, продолжая прерванный разговор. — Столько выдалось хлопот починить его. Наконец нашли мастера. Он работал долго, взял тьму денег. Починил, но гарантий никаких не дал. А теперь вот снова… Наверное, на этот раз его уже не исправить. Как жаль! Он был такой милый, такой иногда забавный… А ваш? Откуда он у вас?
— Мне его подарили на День Ангела, — ответила вторая, синеволосая, и добавила, капризно надув губки: — Но, знаете, он был такой непослушный. Я его так и называла — «неслух». Вовсе неисправный. Точнее… как это сказать?., неисправимый. Разок я посадила его на лавку и приказала; «Сиди смирно, дожидайся меня». А сама побежала играть с подружками. А он… что бы вы думали? Опрокинулся с лавки, и вниз. А внизу канава. Ну он и бухнулся в эту черную канаву своей глупой головой. Я хватилась его только через несколько дней. Стали искать, искали все домашние — нет его. Наконец нашли в канаве. Фу, как он ужасно выглядел! И как воняло от него болотом! За несколько дней в черной воде он подгнил, весь разбух, раздулся. Сделался большим до неприличия. Ну, зато не стану теперь слишком жалеть о нем! Пусть его живет теперь сам, как хочет. Сколько раз я его наставляла, сколько толковала ему, что нужно следить за собой, непременно мыть руки перед едой. Но он вообще ничего не ел…
— Девочки, идите скорей! Пора ехать на остров! — раздался из полустеклянной двери веселый мужской голос, и за ажурными и гранеными узорами мелькнул неясный, раздробленный силуэт высокого нарядного господина. Рука в желтой шелковой перчатке поманила девочек внутрь, они повернулись и вошли обратно в небесную дверцу, после чего и дверца, и неубедительный балкончик исчезли среди белых облаков.
Хотя от дровосека почти ничего не осталось, я все же заставил его закончить начатую работу: превратить Деревянного в поленницу аккуратно нарубленных дров. Как только дело это сделалось, Железный Дровосек распался.
Кроме меня, не нашлось никого пожалеть о нем. Его возлюбленная уехала гулять на неведомый остров с неведомым господином в желтых перчатках. Этому господину, возможно, будет принадлежать ее первый, еще неумелый поцелуй, и робкое пожатие ее руки, и смешливый блестящий взгляд искоса, и неуверенное объятие…
У Железяки ничего не имелось за душой: ни Ореста Львовича Пустынникова, ни «бабки казачки», ни жены сибирячки, ни Афанасия Ивановича Радного, ни коннозаводчиков Гусева и Гуляева, ни усика выдры, ни романа «Куница», ни деда по материнской линии Гудкова, ни материнской бабки Волковой, ни помещика Нашенского, ни застенчивой Олеси Зотовой. Некому было постоять за него.
Уничтожив таким образом двух титанов, я вышел из Черной Эльзы и явился сюда. Здесь мы с Максимом нашли осиновый кол и осторожно сняли с него Владимира Петровича. Тот поначалу не подавал признаков жизни, потом заморгал, зашептал… Остатки осинового кола теперь тлеют в нашем костре. А потому… — Тут Радный внезапно поднялся, держа в руке кружку со шнапсом. Глаза его сверкали отсветами костра. — А потому предлагаю выпить за горячее сердце и холодный топор! За наших врагов!
— За наших врагов! — исступленно закричал Максимка, вздымая полную флягу.
— За наших врагов! — подхватил Джерри Радужневицкий, неожиданно появляясь из темноты. Он возник весь мокрый, с прилипшими ко лбу волосами, с которых текла речная вода, а лицо светилось не влезающим ни в какие рамки счастьем. Они размашисто выпили.
— А теперь, друзья, споем! — сказал Радный, устремив в небо горящий взгляд и обхватив за плечи Джерри и Максимку. — Споем нашу, конногвардейскую.
Обнявшись и покачиваясь от экстаза и алкоголя, трое друзей встали в дыму костра и грянули пьяными, неряшливыми голосами:

Походные трубы играют тревогу,
Пылает в огне горизонт.
На Запад вперед пробивает дорогу
Родной Юго Западный фронт.

Гвардейцами зваться — высокая слава,
Гвардейские скачут полки.
Летит на фашистов стремительно лава:
Как молнии блещут клинки.

Промчавшись сквозь тучи военного дыма,
Добудем победу в огне!
Всегда впереди генерал наш любимый,
Крюченкин, на борзом коне.

Домой возвратиться, фашист, не надейся —
Дорубим поганую рать!
Рука тяжела у героев гвардейцев,
Ударим — костей не собрать.

Идет в наступленье наш корпус ударный, —
Мы русской отваги полны.
Пархоменко с нами — начдив легендарный,
Как в годы Гражданской войны!

Походные трубы играют тревогу,
Алеет в огне горизонт.
На Запад вперед пробивает дорогу
Родной Юго Западный фронт!

глава 10. Музей и молоко

— С интересом прослушал ваш рассказ, Глеб Афанасьевич, — произнес Бессмертный. — А вы, Владимир Петрович, что думаете о рассказе Глеба Афанасьевича? — Бессмертный повернулся к Дунаеву, который большим бубликом лежал на земле.
Дунаев с трудом разлепил свои губы, сделанные из теста и растянутые в дугообразную щель на поверхности бублика. Голос у него теперь стал тихий, чмокающий.
— Ну, что я думаю… Я уже сам один раз уничтожил этих ребят. Впрочем, с Длинноносым мне раньше встречаться не приходилось, слава богу… — Легкая дрожь пробежала по белому тесту. — Но мягкого, с иглами, и этого металлического с топором… их мне случилось разок уничтожить.
Я их тогда в клочья разнес. Думал — дело решенное. А они здесь, в Сталинграде, вдруг снова объявились. Уж не знаю, кто их восстановил — видать, есть мастера. Так что я бы не радовался прежде времени. Где гарантии, что они снова не появятся? Да еще освирепеют же вконец!
— Дунаев прав, — сказал Бессмертный. — Эти «трупомашины», как их называет Глеб Афанасьевич, чрезвычайно трудно искоренимы. Восстановить их не сложно — задача сугубо техническая. Это же касается и мальчишек.
— Как же так?! — крикнул Глеб Афанасьевич, потемнев лицом. — Я — что же — страдал напрасно? И весь мой подвиг впустую? И вся наша битва впустую?
— Не впустую, — отрезал Бессмертный. — Есть некто, кто сможет вывести их из игры. Но только если получит в свои руки их останки. Или остатки, как вам больше нравится.
— Кто же этот «некто»? — спросил Максимка надменно.
— Это Дон, — произнес Бессмертный. — Дунаев видел Дона. Дунаев допущен к Дону. Это большая редкость. Я лично Дона никогда не видел: ни разу за то необъятное время, которое я прошел насквозь. И никогда не увижу, хотя и буду жить всегда. Во всю вечность я не встречу его. И то же можно сказать почти о всех существах, которые жили, живут или будут жить. Не встречают его, как правило, ни живые, ни мертвые. Никто его не видит и не разговаривает с ним. За очень, очень редкими исключениями. Дунаев одно из таких исключений.
Все с почтением посмотрели на Дунаева. Тот, если бы мог, наверное, покраснел бы.
— Поэтому сделать надо вот что, — деловито продолжал Бессмертный. — Надо собрать сейчас же остатки вражеских тел и инкрустировать этими остатками Дунаева. Представим себе, что Дунаев должен стать бубликом с орехами или, скажем, с цукатами. Берите все эти головы, щепки, куски металла и вдавливайте Дунаеву в бока, пока не засядут там попрочнее. После этого отправим Дунаева к Дону. Поскольку, повторяю, он один только может войти в тот мир, где существует Дон. А Дон никогда не покидает своего мира. Дон, увидев, чем напичкан Дунаев, поймет, что это трофеи. Он выковыряет их из боков Дунаева и поместит в свой Музей. А что попало к Дону в Музей, то уже оттуда не выскочит. Тогда мы можем быть уверены, что эти враги перещелкнуты навсегда. Все ясно?
— Погоди ка! — не выдержал Дунаев. — Что это значит: вдавливайте, выковыряет?.. Вы за кого меня тут держите? И потом, вдруг он и меня объявит своим трофеем и запихает в ебаный Музей?
— Не говорите глупостей! — раздраженно сказал Бессмертный. — Товарищи, предлагаю приступить к исполнению задания. Ровняй Дунаева!
С этими словами Бессмертный, словно желая подать пример, схватил с земли полено, вырубленное из головы Длинноносого, и изо всех сил «впечатал» это полено в податливый бок парторга. Полено крепко засело в тесте.
— Погодь, кому говорю! Осади! — кричал Дунаев чмокающим влажным голоском, но никто не обращал на него внимания.
Джерри втиснул в него колючую голову Мягкого.
Голова Мягкого стала не больше апельсина — она усыхала на глазах и пела почти неслышно. Уменьшились и головы мальчишек. Словно бы удалялись их поющие голоса. Некоторые головы стали размером с орех. Когда их впечатывали ему в бока, парторг почти ничего не чувствовал — слишком они были малы. Зато когда втиснули в его тесто сплющенную ударом бревна голову Железного Дровосека, ему сделалось неуютно.
Еще хуже он почувствовал себя, когда его коллеги достали откуда то Топор Дровосека.
«Сейчас всадят его в меня по самое топорище, а потом скажут: „Ступай к Дону, дружок“», — подумал Дунаев.
Но топор просто привязали к нему какой то грязной веревкой.
Закончив работу по «инкрустации парторга», все уселись вокруг него, любуясь на дело своих рук, оглаживая его бока, ровняя поющие головы и щепки, похлопывая по вздрагивающему тесту, как похлопывают по холке нервную жокейскую лошадь перед стартом на ипподроме.
— Ну, Дунаев, пора к Дону, — сказал Бессмертный.
— Что же это получается?! — промямлил парторг. — Дон этот мусор из меня выковыривать будет? Некрасиво как то.
— Не до эстетики. — сурово ответил Бессмертный.
— Ну… Хотя бы после этого… Когда я вернусь, я смогу снова. стать самим собой? Заебали хлебо булочные изделия. Довольно с меня Подмосковья: чуть сам себя не съел.
— Как бы ты сам ответил бойцу на такой вопрос? Сказал бы: «Кем партия прикажет быть, тем и будешь». Вот и я скажу: как надо, так все и произойдет. — Бессмертный помолчал, а потом прибавил: — Но чтоб тебя развеселить, а заодно подвести некоторые итоги, замечу: на настоящий момент все идет хорошо. Диверсионная группа создана и действует. Уничтожены два нижних яруса Большой Карусели. Общая стратегическая задача ясна: необходимо разрушить Большую Карусель, вплоть до последнего, верхнего яруса. Скоро, советские войска смогут окружить и уничтожить сталинградскую группировку врага. Это станет одним из самых грандиозных окружений в истории. Весть об этой битве потрясет весь мир, и слово «Stalingrad» навеки будет вписано в память народов. А теперь, Дунаев, тебе пора.
Бессмертный, Джерри, Радный и Максимка подняли Дунаева и поставили его на бок. Затем четыре ноги изо всех сил пнули его, раздался дружный крик «Пошел!». И Дунаев огромным толстым колесом покатился вниз с горы, постепенно набирая скорость. Ветер со свистом проходил сквозь пустой центр его тела. Поющие головы захлебнулись ветром и замолчали. Вертящаяся тьма заполонила зрение, в закрытых глазах четко вспыхнуло виденное только что: Джерри приближается с головой Мягкого в руках. Он подходит ближе, из кармана его полосатых брюк торчат перчатки из влажного желтого шелка.

Он катился, не глядя куда, с крепко зажмуренными глазами. От скорости ветер стал казаться горячим и сладким. Ему показалось, тело eго испекается на этом ветру. Но это просто хорошее настроение воцарилось в душе парторга. Когда к нему прикрепляли топор, кто то поднял с земли веревку со словами: «Вот и веревка». Никто не обратил особого внимания на эту веревку. А Дунаев узнал ее. Это вернулся «ослиный хвост» — его Оружие и Сокровище.
«Вернулся! — думал он. — Выполнил задание и вернулся! Да, мною теперь так просто не повертишь! Я не кренделек говна, не каловый корж! Здесь вам, блядь, не булочная кондитерская! Не фабрика хлебо булочных изделий! Нашли, блядь, поигрулю! Я в деревне рос, ебаный в рот, там у нас с хлебом играть не принято! Хлеб не для того, чтобы с ним играться, хлеб — это не поигруля ебаная, а кто с хлебом играется, тот получит по рукам, блядь! По рукам и в зубы, блядь!»

На этот раз Дон «принял» Дунаева не внутри комка мятой бумаги и не на острове Яблочный, а в достаточно обычном на вид большом зале. Чем то этот зал походил на интерьер каюты капитана Немо в подводной лодке «Наутилус» — парторг помнил гравированную иллюстрацию в книге Жюля Верна. Правда, предметов здесь оказалось меньше и выглядели они беднее. За огромным иллюминатором из толстого стекла стояли не океанские глубины, а сплошная белая стена. На маленьком столике виднелся старинный дворцовый телефон, отделанный перламутром и почему то источающий невыносимый холод. Рядом с телефоном возвышался шкаф с книгами, но книги стояли не вплотную друг к другу, а с большими промежутками. Промежутки были забиты снегом. Снег не таял, видимо, из за близости к телефону. С другой стороны зала стояла пустая железная ванна, причем раскаленная добела. От нее шла волна невыносимого жара. Жар сталкивался с потоком ледяного холода, шедшим от телефона, и смешивался с ним, образуя узкую теплую зону. Линия этого «атмосферного фронта» проходила по центру зала, и на этой линии громоздился массивный письменный стол, над которым горела зеленая лампа. На столе лежала карта, и Дон стоял, склонившись над картой.
— Какова атмосфэра на фронте? — спросил он неожиданно, продолжая изучать карту.
Дунаев ничего не смог ответить — он как то оцепенел. Встречи с Доном всегда слишком действовали на него: это действие не было ни страхом, ни радостью — скорее ощущением какой то космической, ничего не щадящей свежести, какой то запредельной и почти невыносимой молодости — словно и сам Дон, и все, что его окружало, родились только что, долю секунды назад. Все в них вопило об их молодости и пахло молочным холодком чистой, здоровой пустоты, которая только что царила на этом месте. Чем то этот «мир Дона» напоминал ландыш или подснежник, который только что распустился и теперь застыл, потрясенный случившимся с ним расцветанием. Впрочем, ощущение, исходившее от Дона и его вещей, было настолько «неописуемым», что, сталкиваясь с этим ощущением, Дунаев каждый раз поначалу терял дар речи. Вот и сейчас он силился вымолвить что нибудь и не мог. Тем более он ясно видел, что Дон играет, изображая Сталина. Это было ясно и потому, как был задан вопрос (нарочито медленным голосом, с имитацией грузинского акцента), и по тому, как Дон стоял, склонившись над картой, заложив одну руку за спину, а в другой руке сжимая нечто, напоминающее курительную трубку (потом Дунаев разглядел, что это статуэтка, изображающая резвящуюся русалку, из черного дерева).
Только очень уж не похож был Дон на Сталина! Светлые соломенно белые волосы растрепаны, лицо — кровь с молоком, и все пылает детским румянцем. Младенческие глаза ярко блестят. Он явно наслаждался игрой.
— Сложное палажэние слажилось на этом участке фронта, — произнес он, старательно изображая грузинский акцент, и постучал «русалкой» по карте. Дунаев заметил, что это карта Гренландии. Территория Гренландии аккуратно расчерчена на квадратики, в квадратиках расставлены какие то точки. В целом все отдаленно напоминало схему игры в домино.
Наконец Дон поднял глаза на Дунаева. Головы, которыми был усеян Дунаев, проснулись и неуверенно запели песню Вертинского «Минуточка»:

На пляже за розовой будкой
Мими с обезьянкой шалит,
Меня называет Минуткой
И мне поминутно твердит:

Ну погоди, ну погоди, Минуточка!
Ну погоди, мой мальчик пай!
Ведь любовь наша только шуточка.
Это выдумал глупый май.

Дон засмеялся. Дунаеву даже показалось, что лицо его засветилось от радости.
— Что же ви сразу нэ сказали, таварищ Паскребышев, что у вас харошие новости? Хотэли падшутит над таварищем Сталиным? Ай яй яй! Нэхарашо. Мы тут, в Кремле, заждались уже таких гастинцев.
— Это трофеи, — произнес Дунаев. — Это вам от нашей… боевой диверсионной группы. Для вашего музея.
— Группа, — глубокомысленно повторил Дон. — Группа — это харашо. Сколько нечеловек в группе?
— Трое, товарищ… товарищ Сталин. Трое, и еще я, ответственный, так сказать… И еще Бессмертный… Он нас наставляет.
— Бэссмертный? Что за фамилия такая? Нэскромно звучит.
— Но он, товарищ Сталин, и в самом деле… не смертен. Он бессмертен, товарищ Сталин, — лепетал парторг.
— Вах! Бэссмертных нэ бивает, — покачал головой Дон. — Знаешь, гдэ его смэрть? Здэсь, у мэня. В маем музэе. Хочишь пасматрэт?
Дунаев попытался кивнуть, но кивок не получился. Не мог получиться у него кивок.
— Заодно посмотришь вообще музей, — прибавил Дон уже без грузинского акцента. — Правда, целиком ты его не сможешь посмотреть: на это и пятидесяти тысяч жизней не хватит. Причем таких жизней, как у твоего Бессмертного — почти бесконечных. А мне такая длинная жизнь не нужна (он весело засмеялся). — Пойдем, прокачу тебя по залам. Кстати, выберем место для новых экспонатов. Может, ты что нибудь посоветуешь.
Как только Дон стал говорить нормально, перестал изображать Сталина, Дунаев сразу же испытал огромное облегчение. Ему стало казаться, что рядом с ним уже не узкоспециальное и весьма отдаленное от мира божество, а просто хороший, близкий приятель. Такой приятель, какие бывают в детстве, с которым можно и порыбачить, и сходить в лес по ягоды, и предпринять рискованный набег на чужой яблоневый сад, с которым можно вместе подразнить какого нибудь гневного старичка или же отправиться подглядывать за девчонками, моющимися в маленькой «девчачьей» баньке у реки. С таким приятелем можно обмениваться шуточками и хохотать, а можно хохотать и без шуточек, на одном запасе сплошной легкости, накопившейся за время приятельства. Дунаеву действительно вдруг почудилось, что они с Доном росли в одной деревне неразлучными дружками, а может быть, и сейчас они еще продолжают возрастать в той же деревне: шалопайствуют, лузгают семечки, дерутся палками с зарослями крапивы (воображая, что это не крапива, а японцы), пишут на заборах похабщину, и прочее.
Это ощущение могло бы показаться неуместным: ничто (кроме лица Дона) не давало поводов для возникновения подобных простых чувств. Перед Дунаевым стоял некто в костюме испанского гранда, с орденом Золотого Руна на шее. Некто, о ком Дунаев, в общем то, ничего не знал. Он не имел даже самого приблизительного представления о том, кто такой Дон. Не брезжило никаких догадок или подозрений на его счет. Он знал только, что Дон не из врагов, что он обитает в своем собственном мире и никогда не покидает его пределов. Знал, что Дона мало кто видит и у него есть музей.
— Где мы? — спросил Дунаев.
— Мы в молоке, — ответил Дон и показал пальцем в иллюминатор. Тут только Дунаев понял, что за стеклом иллюминатора не белая слепая стена, а толща молока. Они находились, кажется, на дне некоего молочного океана.
— Я решил, что настоящий музей должен находиться в молоке, — пояснил Дон таким тоном, как будто речь шла о чем то совершенно очевидном.
— А как же оно не скисает? — поинтересовался Дунаев.
— Оно скиснет, — весело ответил Дон. — Скиснет, когда придет время. Пока что оно еще очень молодо. Мы сейчас находимся как бы в начале мира. Через некоторое время молоко скиснет и превратится в простоквашу. А я тогда возьму да и уберу отсюда свой музей. Потому что, согласись, глупо держать музей в простокваше. Я уберу музей, и тогда сыворотка стечет, и вместо простокваши образуется Творог. А в Твороге заведется…
— Священство, — подсказал Дунаев, радуясь своей осведомленности.
— Ну да, священство, — кивнул Дон.
— Этот музей… Это что, музей трофеев? — спросил Дунаев.
— Да, и трофеев тоже. Но скорее его можно назвать «музеем будущего». Ведь все события — они еще не произошли. Во всяком случае, когда мы здесь находимся, все для нас — дело будущего. Здесь хранятся различные следы, экземпляры и осколки этого будущего. А еще мой музей иногда называют «музеем философии». Может быть оттого, что у меня здесь хранится «философский камень». Не знаю, впрочем. Я сам не философ…
— А ты читал Маркса? — поинтересовался Дунаев.
— Я читал его переписку с женой. Он ведь любил жену, — странно ответил Дон.
«Образованный. Маркса читал, — подумал парторг с уважением. — Хоть он и не в миру, а в молоке, а книги читает».
Они переместились в соседний зал. Дон без особого усилия перекатывал Дунаева, подталкивая его одной рукой и слегка поддерживая другой. Головы пели романс Вертинского «Снежная колыбельная»:

Спи, мой мальчик милый,
За окошком стужа
Намела сугробы
До самого крыльца.
Я — любовник мамин,
А она — у мужа,
Старого, седого, твоего отца.

Я — любовник мамин,
Так сказали люди.
Но не знают люди
О моей любви.
Не смотри ж, мой мальчик,
Синими глазами
И во тьме напрасно
Маму не зови.

Мама не вернется.
Мама любит мужа —
Старого, седого, твоего отца.
За окошком нашим
Тихо стонет стужа:
Намела сугробы
До самого крыльца.

В огромном зале, куда они вошли, не было ничего. Пол, впрочем, аккуратно посыпан песком, как в цирке.
— Здесь ничего нет, — сказал парторг.
— Нет, есть. Смотри внимательнее. Видишь: следы, — Дон указал пальцем на след детской ступни, отпечатавшийся на песке.
Парторг поискал глазами след второй ступни и действительно нашел его, но на очень большом расстоянии от первого следа. Дальше виднелись еще следы, но расстояние между ними было огромным, и это странно контрастировало с размером отпечатка крошечной детской ноги.
— Это следы Широкошагающего Ребенка, — сказал Дон. — Сам Ребенок еще не родился, ну а следы уже есть. Пойдем дальше.
— Погоди ка, — остановил его парторг. — Этот Ребенок, он… Этот ребенок — оружие он или нет?
Дон удивленно посмотрел на Дунаева.
— Оружие? Если дети — это оружие, то и этот Ребенок тоже оружие. А впрочем, — да, он оружие. Точнее, будет оружием. И очень эффективным.
— Я так и думал, — сказал парторг. — Интуиция сработала. Знаешь, мне серьезный бой вскоре предстоит: надо с одним гадом схлестнуться. Из бакалейного магазина выродок один. И непременно надо мне одолеть его. Перещелкнуть. А лучше… лучше бы просто убить его. Чтобы не стало его совсем. Чтобы доказать, что нельзя весь мир превращать в издевательство. Нельзя ссать в рот всему бытию! Может быть, этот Широкошагающий может мне помочь? Как считаешь?
— Отчего же нет, — произнес Дон равнодушно, но вежливо. — Конечно, он может помочь. Ты ему просто сигнал подай — он и поможет. Все должны помогать друг другу.
— А какой сигнал подать, чтоб сработало? — спросил парторг.
— Да все равно какой, — пожал плечами Дон. — Ну, хотя бы спой эту странную песенку, которую твои головы только что пели. Слова помнишь?
— Да, помню. Но только… А он сможет мне так помочь, чтобы именно убить этого Бакалейщика? Не перещелкнуть, не вылечить, а именно убить?
— Как угодно… — Дон нетерпеливо пожал плечами. Разговор был ему неинтересен, он явно торопился показать парторгу музей. — Пойдем дальше.
Они перешли в следующий зал. Ни пола, ни потолка, ни стен его не было видно из за густой чащобы переплетенных лиан, заполняющих целиком все пространство.
— Это Переплетный Зал, — глухо прозвучал голос Дона в непроницаемой, ватной тишине.
Дунаев осмотрелся: но в полумраке разглядеть ничего не удавалось. Тогда он включил ночное зрение и увидел, что лианы — это не что иное, как книжные корешки, соединенные в бесконечные цепи, которые, сплетаясь, образовывали необъятную хаотическую массу, какое то подобие гигантской корневой системы.
— Здесь не переплет корней, а переплеты корешков, поэтому и зал — переплетный… — догадался парторг, — вот откуда все книги растут!
Действительно, корешки всех книг мира громоздились вокруг нескончаемым узором, будто некто сумасшедший пытался создать безграничное макраме, но потерпел неудачу. Кожаные, деревянные, картонные, матерчатые корешки, пестрящие золотыми, серебряными, черными, белыми, разноцветными названиями книг и цифрами томов, став сегментами уходящих вверх бамбуковых лиан, напоминали вышедшую из под контроля и разросшуюся, как джунгли, библиотеку. Корешки закачались, перед глазами Дунаева мелькнул толстый корешок с золотой надписью: «МЛК». Дунаев догадался (словно кто то подсказал ему), что эта книга — каталог этого музея, где они находятся, и что сокращение МЛК обозначает слово «МОЛОКО»; но только написанное без гласных, как на иконе.
Он поднял глаза и заметил, что Дон с ловкостью обезьяны лезет вверх, быстро исчезая из виду. Дунаев попытался взлететь, но увяз в лианах. И тут что то потянуло его вслед за Доном. Как это произошло, он так и не понял. То ли Дон работал как магнит, то ли… Дунаева волокло наверх, сквозь архивную гущу. Тело его без труда раздвигало сплошной переплет.
Довольно скоро он различил над собой нечто еще более темное, чем окружающий полумрак, уже непроницаемое для ночного зрения. Лишь воротник и голова Дона маячили там, удаляясь и уменьшаясь. Внезапно Переплет кончился. Дунаев поднимался, влекомый неведомой силой с возрастающей скоростью. Темное пятно оказалось входом в колоссальную шахту, где стен не было видно из за мрака. Однако они ощущались, хоть и очень далеко.
— Это Зал Ствола, соединяющего Корешки с Вершками, — донесся сверху благожелательный голос Дона. — И скоро мы будем в Лиственном Зале.
Где то вверху появилось светлая точка. Она расширилась, стала дырой, на фоне которой возник силуэт Дона. Затем Дон исчез, и Дунаев бубликом вылетел из отверстия, имеющего форму пирожка.
«Это же Дупло!» — осенило парторга. Вместе с тем он зажмурился от яркого белого света. Слух его заполнился шелестом, будто несметное количество ангелов порхало кругом. Открыв глаза, он увидел вокруг только страницы, перелистываемые ветром. Будто вместо листьев трепетали, шурша, бесчисленные книжные листы, разных оттенков, с текстами на всевозможных языках, написанными или напечатанными незнакомыми буквами и иероглифами. Дунаев летел сквозь это листание, успев краем глаза прочесть на какой то странице четверостишие на русском языке:

Света исподлобья посмотрела,
Лена посмотрела не спеша,
Таня, словно Виктор, посмотрела:
— Где ты был, пропащая душа?

Вдруг он не удержался на крутом вираже, крутанулся волчком и вылетел в соседний зал. Он был огромен и почти полностью погружен во тьму — лишь центр освещен. Глянув в этот центр, Дунаев подумал, что оказался в Мавзолее Ленина. Действительно, в центре огромного, отделанного темным мрамором зала мерцал прозрачно стеклянный гроб, а в нем лежал Ленин. Но тут Дунаев с удивлением увидел, что Ленин лежит в гробу не один, да и гроб был шире обычного, так сказать «двуспальный», и рядом с Ильичем лежала девушка удивительной красоты. Бледного и нежного лица осторожно касался неподвижный золотой луч, падающий откуда то сверху, золотистые длинные волосы волнами ниспадали по плечам. Сдержанно, как молоко в стакане, светилось белое платье. Одна рука с узкими изящными пальцами лежала на груди, другая была вытянута вдоль тела, и мертвая ладонь Ильича бережно прикрывала девическую руку сверху, словно защищая.
Лицо Ленина было спокойным: казалось даже, что он чуть чуть улыбается.
Хрустальный гроб висел на золотых цепях, прикрепленных к вершинам четырех бронзовых столбов, имеющих вид пшеничных колосьев.
Парторг глянул по сторонам. Больше в зале ничего не было, но что то на одной из стен тускло блеснуло. Дунаев различил большую бронзовую доску с рельефной надписью: «Лиственный зал совхоза „Календарный“».

По теченью судьбы,
Оставляя следы,
Она медленно в Лету плыла,
И по этим следам
Он легко разгадал,
Кем она в этой жизни была.

И тогда он решил
С неприступных вершин
Прыгнуть в воды Летейской реки:
Время бросилось вспять,
И ее не догнать,
Хоть и воды быстры и легки.

Календарный совхоз
Временами оброс
И построил свой Лиственный зал,
Там в хрустальном гробу,
Несмотря на судьбу,
Он ее наконец то догнал.

И легли навсегда
Они вместе сюда,
И никто не тревожит их сна,
Больше нечего ждать,
Будут вместе лежать,
Взявшись за руки, — он и она.

Долго бы еще стоял парторг в благоговейном молчании, если бы рядом не появился Дон.
— Ну что ж, пойдем дальше, — произнес он и щелкнул в воздухе пальцами. На поверхности пола проступила мерцающая дорожка, ведущая к стене.
— Неужели вот так все и будет? — тихо спросил парторг, кивнув головой в сторону гроба.
— Непременно. Сомнения тут излишни. Сто лет они будут спать поодиночке. Затем встретят друг друга и обвенчаются там же, в царстве сна… Впрочем, в следующем зале ты сам все поймешь.
Разговаривая, они уперлись в стену. Дон безо всяких усилий вошел в мраморную поверхность. Дунаев, в последний раз оглянувшись, вздохнул и тоже прошел сквозь стену, не чувствуя никакого сопротивления.
Стена была тончайшей, и они сразу оказались в следующем зале, освещенном мягким голубоватым светом. Звуки шагов тонули в черном бархате, укрывающем пол. Вдоль стен, на равном расстоянии, стояли небольшие витрины в виде черных ящиков со стеклянным верхом. Стены, также покрытые черным бархатом, испещряло бесчисленное множество фотоснимков. Посетители приблизились к одной из стен. В каждой витринке на черном бархате лежал черенок с двумя вишневыми косточками, будто кто то обсосал вишни, не срывая с черенка. На фотографиях были запечатлены православные священники.
— Да это же Священство! — все себя от изумления, вскрикнул парторг. — Кто же его заснять то ухитрился?
— Корреспондент, — спокойно ответил Дон, — По моей просьбе он отправился в Творог и произвел съемку специально для этого зала. Конечно, работа кропотливая. Но времени у него было предостаточно. Я сроков не сжимаю никогда. Спешить то некуда.
«Везет же некоторым, — подумал Дунаев. — А вот у нас в Юдоли ему бы пришлось попрыгать! У нас резину тянуть не любят. Ну… правда, и результаты получаются соответствующие… Потому как основательности нет. Нам бы его возможности — мы бы такой коммунизм построили!»
Парторг искоса глянул на Дона.
«Вот он вроде с теориями коммунизма знаком. Но строить его, похоже, явно не собирается — ведь он один. А коммунизм — это для масс. А если бы его распропагандировать, чтобы он на наших то повлиял, показал бы, как по настоящему работать надо!»
Тут перед Дунаевым, который совсем уже ничего не понимал и от странной неземной усталости стал почти терять сознание (а усталость в этих донных местах была чистая и хрустящая, как первый снежок), предстала роскошная скульптурная группа. Он узнал себя — изваянного в натуральный размер, из драгоценных материалов: Пыльник из белого мрамора, лицо сделано из смуглой яшмы, бинокль на груди бронзовый. Выражение лица — свирепое. Вместо зрачков вставлены крупные жемчужины, так что глаза — белоснежные от гнева. Рот распахнут. Внутри сверкали огромные клыки, выточенные из слоновой кости. Алел свернувшийся рулончиком язык из цельного коралла. В правой руке изваяние Дунаева сжимало хлыст, отлитый из светлого сплава платины и стали. Дунаев восседал верхом на драконе, чье толстое тело было малахитовое, а шесть пар перепончатых крыльев выполнены в технике перегородчатая эмаль. С помощью тончайшей инкрустации на покатом и гладком, как колонна, боку дракона имитировалась цветная татуировка — девушка китаянка, рассматривающая веер. Веер нес на себе изображения персиков, а на голом плече девушки, в свою очередь, был татуирован (а на самом деле инкрустирован бирюзой) темно синий серафим.
Вокруг вздыбленного, как бы приготовившегося взлететь дракона стояли в воинственных позах изваяния Джерри, Глеба Радного и Максимки Каменного. Лица их казались страшны. Боевая ярость этих лиц многократно усиливалась драгоценными камнями, вставленными в глаза, и звериными клыками, которыми полнились их разверстые рты. Их боевые вещи — Грабли, Весло и Поднос — были отлиты из того же сплава стали и платины, что и хлыст Дунаева.
— Пасматрытэ, таварыщ Паскребышев, какие маладцы! — сказал Дон, снова со сталинским акцентом. — Настаящые джигиты, панимаешь! Сталинские соколы! Это и есть наша гордость, наша философствующая группа!
— Какая такая «философствующая»? Почему? — залепетал Дунаев недоуменно. — Это же мы — ОБДГ, Особая Боевая Диверсионная Группа. Мы воюем, а философствовать нам некогда. И… у меня большая просьба, — добавил он, набравшись смелости. — Не мог бы ли ты перестать изображать Сталина? Мы же не дети, чего все играться то?.. Я никакой не Поскребышев, а ты не Сталин.
— Пачему знаешь, что я не Сталин? — спросил Дон, пытаясь изобразить хитроватый сталинский прищур (этот знаменитый прищур у него получился плохо — в лице Дона не было ничего ни зловещего, ни лукавого). — А ты почему не Поскребышев? Сам говорил: по сусекам поскребли, по амбарам намели…
Они вошли в круглый зал, полностью облицованный черным мрамором. За колоссальным иллюминатором стеной стояло белое молоко.
В центре зала на черном гранитном постаменте размещался небольшой скромный чемодан.
Они приблизились. Дон открыл чемодан. Их взорам предстал стандартный набор командировочного: выглаженная рубашка, теплые кальсоны, носки, свертки с бутербродами и вареными яйцами, термос с чаем, мыльница, зубная щетка, коробочка с зубным порошком, блокнот, чистое полотенце, вечное перо в футляре, дорожные шахматы. Но в самом центре, среди всех этих обыкновенных вещей располагалась кнопка из крупного алмаза в оправе из мелких бриллиантов.
— Что это? — спросил Дунаев.
— Это Смерть Бессмертного, — ответил Дон. — В скором будущем ученые изобретут оружие, которое сможет убить весь мир. Эта кнопка — всего лишь муляж. Но скоро появиться такая же — нажмешь, и ничего не станет. Мощная вещь, согласись. На эту, впрочем, можно нажимать сколько сердцу угодно.
Дон нажал на алмаз, вдавив его в глубину бриллиантовой «орбиты».
Раздалась органная музыка. В алтарной части зала раздвинулся занавес и стала видна фотография Физкультурника, лежащего в открытом гробу. Физкультурник лежал в гробу в одних черных спортивных трусах, с открытыми веселыми глазами, явно не мертвый. Все мышцы на его атлетическом теле были до предела напряжены и бугрились, выпирая из гроба. Он белозубо улыбался.
— Что это у тебя тут все в фобах? Говорил, музей будущего, — сказал парторг.
— Всякое будущее когда нибудь станет прошлым. А впрочем, не всякое. Относительно этого Физкультурника — не знаю. Уж больно он напряжен! Не вечно же ему так напрягаться? Даже жалко его. Давай подарим ему твои трофеи, чтобы выразить наше сочувствие и озабоченность его судьбой, — предложил Дон.
Он извлек из головы Дунаева Железного Дровосека, Мягкого и мальчишек и почтительно возложил их к подножию огромной фотографии Физкультурника.
Головы уже не пели — они тихо урчали и мурлыкали, как котята.
Дон покатил Дунаева дальше, по бесчисленным залам своего музея. Время от времени он повторял, словно вспоминая о детской шалости:
— Убить мир! Это же надо же…
— Мне бы Бакалейщика убить, а мир сам с собой разберется, — угрюмо пробормотал парторг.

глава 11. Убить бакалейщика

Дон и Дунаев расстались друзьями. Они порешили считать друг друга назваными братьями, ведь Дон и Дунай — две великие реки, и отчего бы существам, носящим имена этих рек, не считать себя братьями? Парторг немедленно воспользовался статусом «названого брата» и разузнал у Дона немало полезного.
Он пожаловался Дону, что быть бубликом мучительно, а иной раз и унизительно, хотя он и осознает всю важность этих превращений для магического дела.
— Мучное и мучительное — от одного корня, — сказал Дон, — впрочем, хоть сейчас можешь вернуться в человеческий образ. Еще несколько ночей подряд, ровно в полночь, ты будешь превращаться в сдобное колесо, но это пройдет. Согласен? — Дунаев поспешно согласился.
И вот теперь он шагал по лесу, пробираясь сквозь летний, разомлевший от жары бурелом. Было невероятно приятно не катиться неуклюжим и громоздким колобком, не выписывать кренделя оторопелым бубликом, а идти на своих двоих, переступать ногами в пыльных сапогах, вспрыгивать на поваленные стволы, ловко, по обезьяньи, хвататься руками за цепкие ветки, щуриться, снимать с лица паутину, время от времени сочно харкать на пушистый ковер мха, почесывать комариный укус на потной шее, насвистывать, сбивать каблуком поганки — короче, делать все то, что делает настоящий человек, идущий летом по лесу.
Расставшись с Доном, Дунаев заглянул в Заворот, где обнаружил все свои вещи, — одежду, бинокль, даже прошлогодний журнал «Звезда», сохраняемые среди сплошного свиста, струения и звона невидимых упряжек, с гиканьем несущихся неведомо куда. Впрочем, в самой глубине Заворотного Шкафчика было тихо, темно и прохладно. Парторгу вспомнились надписи, часто встречающиеся на упаковках лекарств и съестных продуктов: «хранить в темном, прохладном месте». Да, легко написать такое, а много ли в окружающих нас мирах таких «темных прохладных мест»? Много ли подлинно пригодных для хранения намертво верных своему делу кладовых комнат? Немного. Но есть они, есть они все же в наших мирах! А это означает, что наши миры не пропащие. И нельзя вытирать сопли об эти миры, пока есть в них честные «темные и прохладные места», пока прячется где то среди их складок и взаимных переплетений Заворот, наполненный Пением и Лепетом, шепчущий, шепелявый, заселенный отражениями светлячков. И хочется жить, и снова жить, и жить опять и опять, даже после бесчисленных собственных смертей, пока жив Заворотный Шкафчик, где прохладная тьма освещена лишь одинокой звездой, которую называют Колодезная.
Как бы ни были хороши и изобильны экспонатами роскошные «музеи будущего» и «музеи философии», спрятанные в небесах, или же в сперме, или же в молоке, или же в грибных спорах, все же не в них содержится сладость жизней и смертей, а в скромных кладовках, по собачьи преданных чужим вещичкам, в темных и прохладных емкостях, которые молчаливы и безответны, — как их ни пытай, они лишь скрипнут иногда в ответ, а так — ничего, одно лишь темное и прохладное молчание, темная и прохладная верность.
Одевшись, Дунаев хотел было срочно вернуться к Бессмертному и к диверсионной группе. Но внезапно он изменил свой план. Ему вдруг пронзительно захотелось навестить Избушку, пусть мимоходом, но все же повидать старика Холеного, выпить с ним кваску со спиртом и слегка покалякать — рассказать старику о Сталинграде, поведать про Большую Карусель, которая наконец то стала видна целиком, всеми своими этажами, похвастаться, что создана наконец боевая антифашистская труппа и что парни в ней подобрались превосходные — безудержно любящие войну, смекалистые и магически отважные.
В общем, парторг соскучился по Холеному, да и назрел разговор.
И вот, от Заворота, через Большой Зигзаг, и затем через пять малых Зигзагов, и затем через число четыре тысячи четыреста сорок четыре, затем через фразу «она его поедом ест» парторг, не запыхавшись, добрался до леска в окрестностях Избушки, до лесочка, который ему до слез был знаком. Вот и черный Шалашик, словно бы обиженный сам на себя, где парторг как то раз нашел шалашный гриб. Вот сосна, с верхушки которой некогда столкнул его Холеный, ударив пяткой по темечку парторга. А вот и серая крыша Избушки показалась меж елями.
Издали было видно, что дверь приоткрыта. Дунаев подошел с криком: «Эй, Поручик, встречай гостя!» Никто не откликнулся.
Дунаев вошел, походил по Избушке: везде прибрано, чисто, но Поручика нигде нет. Печку по всем признакам давно не топили.
«Куда же Холеный то делся? — думал Владимир Петрович. — А впрочем, мало ли куда он мог податься?!
Он набрал в подполе картошки, развел в печке огонь и испек картошку в золе. В заветном месте нашел бутыль со спиртом и граненый низкорослый стаканчик зеленоватого стекла. Давненько он ничего не ел и не пил. Опрокинув стопку, закусил горячей дымящейся картофелиной, затем выпил еще.
Яркие солнечные лучи врывались в оконце Избушки, становились сонными, наполненными танцующей пылью, они тянулись к бревенчатым стенам, к далеким притолокам. Отчего то парторгу вспомнилась революция 1905 года, и закутки трактира, где сидели рабочие с газетами, и улица, круто идущая в гору, и скудная похоронная процессия с гробом, украшенным красными тряпками.
Парторг откинулся на лавку, закинув руки за голову, и тихим, разомлевшим от вина голосом запел:

Вы жертвою пали в борьбе роковой
Любви бескорыстной к народу!
Вы отдали все, что могли, за него,
За жизнь его, честь и свободу.

Настанет пора, и восстанет народ,
Великий, могучий, свободный.
Вы отдали все, что могли, за него,
За подвиг его благородный…

Дверь вдруг осторожно приотворилась и в нее кто то вроде бы заглянул.
— Есть кто живой? — раздался неуверенный голос. Парторг мгновенно вскочил с лавки. Перед ним стоял Бакалейщик.
Это было так неожиданно, что Дунаев в первый момент остолбенел. Бакалейщик был без оружия, даже без гитары — он растерянно топтался на пороге, глядя на Дунаева так, как будто видел его впервые.
— Извиняюсь, добрый человек, вот побеспокоил… — бормотал он. — Вот радость то… видеть живого человека… А я то третьи сутки по лесу мыкаюсь… Одичал совсем. Вы… Вы лесничий будете? — Мутные черные глазки из под тяжелых бугристых век смотрели просительно, умоляюще. Бакалейщик действительно выглядел изнуренным — одежда рваная, вся в пыли, остатки волос на висках и затылке взъерошены. Дунаев молча смотрел на него, думая, что ему делать в этой ситуации. Его поразила наглость и дерзость врага, явившегося к нему вот так, запросто, прямо в саму Избушку и ломающего перед ним тут какую то идиотскую комедию.
— Я понимаю… Сейчас время такое… Никто никому не доверяет, — залепетал Бакалейщик, роясь в кармане и доставая какую то мятую бумажку, — Я Изюмский Григорий Трофимыч. Работник торговли. Я из Опреслова, что за Воровским Бродом. Знаете небось. Там магазинчик был, бакалейный, а я там работал продавцом. Там прямо на рыночной площади, сразу за рыбным рядком. Да вы должны знать, у меня со всей округи отоваривались… Или вы в Болотное ездили?
Дунаев продолжал молчать. Он взял протянутую ему потрепанную бумажку — это оказалось удостоверение, выданное полицейским управлением поселка Опреслова о том, что г ну Изюмскому Григорию Трофимовичу разрешена торговля бакалейным товаром в магазине у церкви Всех Скорбящих на рыночной площади. Под текстом стоял лиловый, выцветший штамп с орлом и свастикой.
Бакалейщик был явно встревожен молчанием Дунаева.
— У меня и крупу брали, и макароны, и жир… — залепетал он, — Но тут полицаи заподозрили, что я партизан подкармливаю… Ну, нагрянули… Но меня предупредили, что надо бежать, что на меня в комендатуре уже смертный приговор подписан — повесить за пособничество. Я побежал, милый человек, побежал, знаете ли — кому жизнь не дорога? Думал, может, на пепелище выберусь, а там прямая дорога на Мизры, а в Мизрах партизаны, все у нас говорят… Думал, может, буду партизанам кашу с маслом варить, раз уже меня за это к смерти приговорили. Но заблудился… Видать, от страху ориентацию потерял. Думал, придется мне голодать вскорости, но тут гляжу — дымок из за деревьев подымается… Вышел и вижу ваш домик, уж как я обрадовался, как обрадовался — просто на слезу пробило. Никак, бывшего лесничего домок, думаю. И точно… Я ведь давно уже в лесу брожу, а припасы все уже третьего дня вышли, что я с собой прихватил. Если бы не ягоды да грибы, даже не знаю, как добрался бы. Вы уж по доброте человеческой не прогоняйте меня. Мне бы… Мне бы поесть чего нибудь… Измучился я… — Мутная маленькая слеза скользнула по его дряблой щеке.
— Ну что ж, заходи, — мрачно и угрожающе произнес парторг. — Только не пожалей потом. Не забудь, сам пришел.
— Спасибо, спасибо, — забормотал Бакалейщик, робко входя. Увидав на столе картошку и водку, он оживился и заморгал.
Дунаев сделал рукой приглашающий жест.
Уже через полчаса они выпивали и закусывали, говоря о чем то неопределенном, о чем говорят, как правило, только что познакомившиеся русские люди, которых жизнь свела за водкой. Но Дунаев, исполняя охотно и без запинок свою роль, все же не забывал, что сам он хоть и русский, но вовсе не человек, а перед ним вообще сидит невесть кто — один из страшнейших врагов, неведомо каким адом порожденный. А может быть, порожденный и не адом даже, а раем, но каким то настолько далеким и чужим раем, что при соприкосновении с юдолью земных скорбей отпрыски этого рая становятся более опасными, нежели самые закоренелые демоны.
А между Тем перед Дунаевым сидел и Простодушно болтал, захмелев, вроде бы обычный немолодой дядька с трусливыми глазами, сильно помутневшими от долгой, пустой и неласковой жизни. Ничто в этом мелком человеке из Опреслова не напоминало о том страшном любителе похабных романсов, с которым Дунаев столкнулся в Крыму.
«Как же мне взяться за него? — думал Дунаев, подливая врагу водки. — И что он сам имеет против меня в запасе? Не просто так же он явился сюда?»
В мыслях его назойливо присутствовало ружье, висящее на стене в соседней комнате, добротная охотничья двустволка, туго заряженная патронами, с какими можно ходить и на кабана.
«Может его серебряной пулей надо бить, как упыря?» — с сомнением подумал парторг… Но он сам только что побывал в роли упыря, и из глубины этого опыта интуитивно понимал, что Бакалейщик — отнюдь не вампир, и все эти приемы, связанные с серебряными пулями и осиновыми кольями, в данном случае неуместны.
«А, была не была! — внезапно решился парторг. — Ведь сказал же мне Дон, что я могу этого гада просто так убить».
Промолвив: «Счас. Я поссать захотел», Дунаев прервал оживленную застольную беседу, вышел в соседнюю комнату, быстро снял со стены ружье, проверил патроны.
«Вот войду обратно, — подумалось ему, — а он уже в виде огненной Головы сидит или в виде девушки дрочит свою пизду».
От этой мысли затошнило, но парторг все же вернулся в горницу, держа заряженное ружье перед собой.
Бакалейщик сидел по прежнему — раскисший, дряблый, пьяненький.
— Ой, мы что… на охоту собрались? — залепетал он с хмельной смесью веселости и испуга. — Охота дело хорошее. Но я не специалист. Ваше то дело, конечно, лесническое… Вам то сам Бог велел. А мне зверье жалко как то. Раз с приятелями собрались в тридцатом году, дали мне берданку. Я иду, и глядь: русачок, совсем близко сидит, несмышленыш. Я ствол вскинул, а выстрелить не могу. Сердце не позволяет. Жалеет сердце то. Так он и сиганул прочь…
— Ничего. Я тебя научу. Пойдем ка из избы… — мрачно произнес парторг.
Они вышли. Бакалейщик шел впереди разбитой походкой, нелепо помахивая руками. За ним двигался Дунаев с ружьем. Лес вокруг стоял прогретый солнцем, все еще летний и дневной, но уже чувствующий осень и близкий закат.
— У меня дочурка есть… — говорил на ходу Бакалейщик. — Дочурка и трое сынков. Совсем еще малые. Ох, беспокоюсь я о них. Как они там, без тятьки то… И жена. Я их к родственникам пристроил. Только б немцы не пронюхали про них. Ну да они в таком глухом углу спрятались, где немцы вряд ли станут искать. Но голова думает, а сердце то болит. Сердце жалеет.
«Разжалобить хочет меня, — подумал Дунаев. — Ни хуя. Совсем за дурака меня держит». Он взвел курок.
— Добрый человек, ты не безумствуй, — вдруг беспомощно и просительно выговорил Бакалейщик, не оборачиваясь. — Я же без всего к тебе пришел, за помощью… Ты что?..
— Что?! Хуй тебе в пальто! — злобно крикнул Дунаев и выстрелил. Он все еще ожидал страшных превращений от своего гостя. Но тот, коротко всплеснув руками, просто всхлипнул и упал лицом вниз в палую листву. Отзвук выстрела какое то время висел в воздухе, но затем растаял в лесной тиши, наполненной шелестом древесных крон. Дунаев приблизился к лежащему.
Пуля пришлась ровнехонько в затылок. Из под полуседых волос скупо стекала за воротник куртки темноватая кровь. Возле тела валялась выпавшая при падении жалкая бумажка:

«Г ну Изюмскому Григорию Трофимычу разрешаем торговлю бакалейным товаром…»

«Неужели убил? — подумал парторг, не веря своим глазам. — Вот так вот просто… Не может быть».
Он толкнул тело ногой.
— Ну, не валяй… Хорош комедию ломать. Вставай…
Изюмский не пошевелился.
«Что же теперь делать?» — парторг почувствовал себя удрученным. Скромный труп, лежащий в пестрой листве, был похож на точку, которая неожиданно и тупо завершила фразу, обещавшую быть долгой и витиеватой.
Внезапно за его спиной раздался нежный сочный стон гитарных струн, и знакомый до судороги голос пропел знакомые слова:

Ты мне не родная,
Не родная, нет.
Мне теперь другая
Делает минет.
А еще другая
Просто так дает.
Кто из них роднее,
Хрен их разберет.

Дунаев обернулся. Перед ним, на поваленной сосне, сидел Бакалейщик. Дунаев даже обрадовался. Ленивая наглая поза, циничный и уверенный взгляд. Теперь он был таким, каким Дунаев его знал.
— Привет, мокрятник! — крикнул Бакалейщик, пофыркивая от смеха. — Ты глянь ка, что наделал. Человека убил. А еще коммунист! Своего, советского человека замочил ни за что. Он к тебе за помощью пришел, безоружный. А ты что? Думал, это я? Нет, голубок, это не меня ты убил. Скромного, несчастного и безобидного человека лишил жизни. А у него дети. Дочурка и три сынка, и все мал мала меньше. Ты их, Володенька, сиротами сделал. А жену, Галину, вдовой. Не стыдно тебе?
Дунаев оторопело оглянулся. Изюмский все так же лежал в траве. По его рукаву бежал лесной клоп, а ухо с островком запекшейся крови возле мочки торопливо обследовало несколько красных муравьев.
— Это ты… — парторг от ярости задохнулся. — Это ты все подстроил! Твоих рук дело!
— Нет, душа моя, — сладко, но твердо возразил Бакалейщик. — Это твоих ручонок дельце. Моя вина лишь в том, что я его облик некогда, еще давным давно, позаимствовал. Одолжил, так сказать, внешность. Потому как очень нравился мне Григорий Трофимыч. Я его очень сильно уважал. И любил его за кротость сердца, за честность, аккуратность и душевное смирение. Бывало, захожу к нему в магазинчик, что за церковкой Всех Скорбящих Радость, в Опреслове, за рыбным рядком. Все у него в порядке, все чисто, товар разложен, так, что любо поглядеть. Казалось бы, куда уж лучше, а Григорий Трофимыч все старается, какую нибудь полочку скоблит или ступеньки подновляет, чтоб посетитель не споткнулся. А если кто заходит, то он сразу же от дела отвлекается, спрашивает человека, чем может быть ему полезен. И для каждого существа у него находились добрые слова, а то и доброе дело. Собаку или кошку накормит. Да и птичек кормил неустанно, все им кормушки мастерил. Если нищенка зайдет или дети забегут, он им бесплатно пряничков или другой какой снеди — всегда отсыпет. Все с ним делились своими горестями и радостями, потому как он был душа сочувствующая, сам на себя не молился. Свою жену и детишек очень любил. Чуть выдастся свободная минута — он им игрушки мастерит. И чужим деткам тоже мастерил. А как помоложе он был, так как то раз с двумя приятелями смастерили собственноручно воздушный шар. И Григорий Трофимыч летал на нем и всю детвору с собой брал, чтобы родной Опреслов, и Воровской Брод, и Ежовку, и Ореховку, все родные края сверху детям показать. Все его любили. Даже немцы и те его жаловали. «Гуте зееле. Гуте зееле», — толковали. Что значит: «Добрая душа». Да только Григорий Трофимыч их не очень жаловал, особенно как на лютость их насмотрелся. Как партизаны стали в поселке появляться, он их подкармливать стал. Все лучшее старался им отдавать. Масло, крупу полированную. Рис. Белый рис, затем темный продолговатый узбекский рис. Затем даже рис с продольной полосочкой, с бороздкой, так называемый «бурундучок». Пшенную крупу, перловую, гречневую, ячневую, овсяную. С риском для жизни своей переправлял все это. Да, хороший был человек. И такого человека ты убил.
Дунаев, конечно же, понимал, что Бакалея в очередной раз блефует. Он ни на секунду не усомнился в том, что Григорий Трофимыч Изюмский — пустышка, лярва, манок. Нечто вроде раскрашенного птичьего чучелка, на которое ловят глупых птиц.
Он понимал, что никогда не было никакого Григория Трофимыча, не было магазина за рыбным рядком, не было воздушного шара, не было и не будет церкви Всех Скорбящих в Опреслове, а скорее всего, нет и самого Опреслова. Хотя про Опреслов он что то, кажется, слышал и раньше.
Дунаев все понимал, но магия Бакалейщика действовала на него. Влистный зеленый взгляд испускал флюиды, похожие на жирные щупальца осьминога. Эти щупальца виток за витком вкрадчщо, скользко обнимали сознание парторга, стягивали, пеленали его ум. Все боёвые приемы, которыми пользовался лысый сквернослов, были оскорбительно просты, и тем не менее они действовали. Вульгарная ложь, легкий вульгарный гипноз, глупое колдовство, подогретое изнутри собственным безумием Бакалейщика. Кто бы ни был Бакалейщик, он был сумасшедший, И безумие его было простое и жирное, как здоровенный шмат селедочного масла.
Болше всего Дунаеву хотелось вскинуть ружье и влепить своему собеседнику из двух стволов промеж ярких зеленых глаз. Но он понимал: делать это бесполезно.
— Ну что ж, надо везти тело в поселок, — деловито промолвил Бакалейщик. — Между прочим, там сейчас партизаны. Через два дня после того, как Григорий Трофимыч бежал, партизанский отрад Яснова выдвинулся из Мизр и занял Опреслов. Так что Трофимычу не повезло. Зря он бежал. Вместо партизан встретил подонка, так называемого парторга, а на самом деле давно уже никакого не парторга, а просто лесного бандита, ренегата, потерявшего человеческий облик. И от рук этого недочеловека, от рук этого недосущества принял он смерть здесь в гнилом месте, где лес более всего нечист, о чем всей округе знамо. Заблудился Григорий Трофимыч, а иначе разве пошел бы он к Гнилой Избе? Ну да тебе, Дунаев, придется за убийство невинного человека ответить. Перед партизанским судом. Будешь ты в петле вскоре болтаться, как окунек на удочке. Так что бери труп на плечи и иди за мной. Пойдем в Опреслов. — Бакалейщик закончил речь сурово, уже без усмешек. Закинув гитару за спину, он зашагал куда то. Дунаев почувствовал, что должен следовать за ним.
— Я партизанского суда не боюсь! — крикнул он. Затем взвалил на себя труп Изюмского, ружье повесил на шею и двинулся вслед за врагом.

глава 12. Лук

Бакалейщик через какое то время вывел Дунаева на просеку, где стояла лошадь, запряженная в телегу. Они забрались в телегу и поехали. Бакалейщик сел за кучера. Как то очень незаметно добрались они до Опреслова. Дунаев дороги не заметил, убаюканный вражьими чарами. Сонливость и равнодушие овладели им. Сонливость и равнодушие источалось согбенной спиной Бакалейщика, изредка потряхивающего вожжами, и его мохнатенькой безразличной ко всему на свете лошаденкой. Сонливость и равнодушие источал труп никогда не существовавшего в реальности Трофимыча, доверчиво уткнувшийся Дунаеву в плечо своей поцарапанной лысиной. Парторг откинулся на дно телеги и спокойно смотрел в далекие плывущие небеса. Солидное мутное солнце медленно клонилось к закату. Не успел Дунаев уснуть, как они приехали.
Поселочек оказался маленьким — домов двадцать вокруг рыночной площади. Все дома кособокие, двухэтажные, сзади погрязшие в огородах, из которых замшелые тропинки уходили в лес. Среди пустых рыночных рядов стояли какие то люди с оружием — видимо, партизаны. Над городом возвышался одинокий тусклый лиловато желтый купол, увенчивающий высокую кубическую церковь, к которой снизу пристроена была еще деревянная галерейка и штук восемь крылечек. На церковном куполе развевался красный флаг.
— Это наша Церковь Всех во Земле Русской Скорбящих Горькими Слезами, — гордо сказал Бакалейщик, распрягая лошадь. — Здесь служит известный старец отец Лука. Всем он посылает дар горьких покаянных слез. Так что, Дунаев, если остался в тебе огрызок души, то сходи к нему. Он тебя соборует перед казнью, и ты очистишься слезами…
Дунаев посмотрел в сторону церкви и увидел, что у ее крылечек стоят разные люди — в основном низкорослые, с чемоданами и палками. Все лица мокры от слез, припухшие глаза красны. Посреди рынка возвышалась виселица, где висело пятеро повешенных. Четверо — немецкие военные. Среди них выделялся повешенный в генеральской форме. На его поникшей голове ветерок играл седыми волосами. Пятым был повешен клоун с раскрашенным лицом, в пестрых шароварах, с ног до головы покрытый помпонами и бубенчиками. На шее у клоуна висела дощечка, на которой было четко написано:

«Денис Ярбушев, актер цирка и комедиант, развлекавший фашистских извергов».

— Здесь, в мире слез, нет места смеху! — произнес Бакалейщик и нагло захохотал, дрыгаясь.
Дунаев в этот момент осознал, что весь этот скукоженный и пропитанный едкой вонью мирок, весь этот так называемый «Опреслов» — все это создано Бакалейщиком, его низкопробным колдовством, и цель у всего этого одна — издевательство. Он внимательнее глянул вокруг. Все окрест молчаливо орало о своей ненависти к реально существующим вещам. В огромном, настежь распахнутом окне ближнего дома рослая широкоплечая баба дула в раскрашенное блюдце. За ней виднелась большая, пустая комната с дощатым полом — в углу с потолка свешивался немец, подвешенный за ноги. Голова его была погружена в ведро с рассолом. Из других окон выглядывали люди, настолько плохо сделанные, что ясно угадывалось, что тела их обрываются там, где их заслоняют подоконники с геранью.
Но самой омерзительной деталью этого фальшивого, наспех изготовленного мирка была вонь. Собственно, вонь не была деталью — она была главным содержанием мирка: она присутствовала здесь повсюду, въедливая и тяжелая, , как бетонная плита. От этой вони дико заболели глаза, как будто по ним хлобыстнули кнутом, и слезы сами собой заструились по щекам парторга. Едкие слезы, как будто пропитанные перцем и уксусом — они обжигали кожу.
Бакалейщик хохотал, указывая пальцем на слезы Дунаева, и причитал:
— Покайся, милок, покайся! Огрызку души легче станет перед смертью.
Дунаев увидел, что какие то фальшивые люди, небрежно стилизованные под партизан, уже приближаются к нему с петлей в руках. Владимир Петрович понимал, что стрелять в них бессмысленно — эти люди были одной лишь видимостью. Видимость эта дробилась и трепетала в потоке горьких слез. Он понимал, чем его будут душить. Совсем не петлей, потому что не было никакой петли. Вонью. Его будут здесь душить и убивать вонью. Смрад с каждой минутой сгущался, наваливался на тело. И безудержнее становился поток жгучих слез. Парторг, казалось, обречен изойти слезами, выплакать из себя всю свою жизнь. И не было сил бежать, бороться, предпринимать что либо…
Сквозь слезы он посмотрел вверх, на небо. Только оно оставалось настоящим. И солнце неуклонно клонилось к закату. Его нижний край уже коснулся зазубренной вершины дальнего леса.
Дунаев перевел взгляд немного ниже и вдруг, сквозь чары, понял природу наваливающейся на него вони. Вонь источалась огромным куполом церкви Всех Плачущих. И это был, без всякого сомнения, луковый смрад, только словно бы тысячекратно усиленный. Парторг с омерзением осознал, что купол этот на самом деле не купол, а колоссальная луковица, над которой развевается красный флаг. Словно в ответ на это понимание луковица стала медленно вращаться и приподниматься, как отвинчивающаяся крышка — под ней вдруг поднялось во весь рост огромное тело, облаченное в черную рясу. Луковица заменяла этому гиганту голову. Парторг вспомнил, что видел это существо на втором ярусе Большой Карусели, на уровне «титанов». Тогда его не удалось разглядеть — его заслоняли колоссальные фигуры Длинноносого, Железного Дровосека и Мягкого. Зато теперь Луковый гигант стал виден во всем своем великолепии. На красное знамя над луковичной головой упал круглый блик от заходящего солнца, и в центре этого блика сам собой нарисовался крест, быстро превратившийся в свастику. И вот уже не красное пролетарское знамя, а поганый фашистский стяг развевался в быстро темнеющем небе.
— Старец Лука! Священный старец Лука пожаловал! На колени! — завизжал Бакалейщик, извиваясь всем телом.
— Лука! Лука! — зашелестело вокруг, и корявое недоделанное население «Опреслова» волнами стало ниспадать на колени в слезах и всхлипах.
— Отец Лука! Отпусти грехи грешнику, убийце невинного человека! — завопил Бакалейщик, указывая пальцем на Дунаева. — Прикоснись к сердцу его! Очисти грязное сердце его, дабы неповадно было другим красть невинные жизни пожилых людей! — Бакалея одним рывком выдернул из телега труп Трофимыча и обнял его сзади, словно показывая Луке и народу. Два совершенно одинаковых Бакалейщика стояли, переплетясь, посреди рыночной площади — один мертвый, с поникшей лысой головой, другой сверкал дикими зелеными глазами, вскинув лицо к куполу храма.
Лука медленно кивнул колоссальной головой и вынул из за спины огромный лук и стрелу. Медленно он приладил стрелу и натянул тетиву лука, целясь в Дунаева.
«Точнехонько в сердце, — подумал парторг. — Этот не промахнется. Лук с луком».
Прощальный луч солнца вырвался из за дальнего черного леса, упал на наконечник стрелы, нацеленной в сердце Дунаева, и наконечник вспыхнул серебром.
— Серебряный для упыря! Серебряный для упырька! — пронзительно завизжал Бакалейщик. — Стреляй, Лука! Да свершится суд праведный! Кончай этого мудака к ебеням!
В этот момент солнце зашло. Лука спустил тетиву. Тонко пропела стрела, пройдя сквозь пустой центр огромного, мрачного, словно бы чугунного бублика, который возвысился на раздрызганной рыночной площади в том месте, где только что стоял опутанный чарами Дунаев. Солнце зашло. И цель стрелка — сердце — исчезло, обернувшись звенящей пустотой.
Стрела прошла сквозь дырку в бублике и пронзила труп Трофимыча, приколов его к обнявшему его сзади Бакалейщику. Трофимыч открыл глаза и отчетливо произнес:
— Не могу уснуть.
Бакалейщик же, напротив, словно бы уснул. Он прикрыл веки и опустил лысую поцарапанную голову на плечо Трофимычу, то есть на плечо самому себе.
— Не могу уснуть! — упрямо повторил Трофимыч. Два приколотых друг к другу тела шатались, но не падали.
Чугунный бублик медленно повернулся вокруг своей оси, и из его верхней части раздался поющий голос, имитирующий изнеженный, капризный, картавый голосок Вертинского:

Спи, мой мальчик милый,
За окошком стужа
Намела сугробы
До самого крыльца.

Я — любовник мамин,
А она — у мужа,
Старого, седого,
Твоего отца.

Я — любовник мамин,
Так сказали люди,
Но не знают люди
О моей любви.

Не смотри ж, мой мальчик,
Синими глазами
И во тьме напрасно
Маму не зови.

Как только голосок замолк, узкий, но мощный поток ветра прошел через Опреслов, разрубая пополам густую луковую вонь. Заскрипели и подались назад, во тьму своих огородов, разухабистые дома, снесло; навесы торговых рядов, захлопали калитки, кошки прижались жирными телами к земле, рухнули виселицы, расплескав по пыльной земле своих повешенных — особенно далеко отлетел комедиант Денис Ярбушев и повис, как пестрый картонный паяц, на одном из церковных крылечек. А на том месте, где мгновение назад стояли Бакалейщик с Трофимычем, теперь никого не было. Только в мягкой серой пыли остался четкий отпечаток босой детской ступни. Одной единственной маленькой детской ступни.
«Широкошагающий. — уверенно подумал Дунаев. — А Бакалейщик теперь к нам никогда более не прибудет».
Недобитые куски лукового смрада еще стояли, вибрируя, в воздухе. Могучий отец Лука уже вынимал новую стрелу, и вкладывал ее в лук, и натягивал тетиву, целясь уже не в сердце Дунаева, а в верхнюю часть бублика — туда, где под твердым слоем темного теста почивала Машенька.
Но второму выстрелу не суждено было состояться.
— Эй ты, луковица сраная! — зазвенел над площадью мальчишеский голос. — Не пора ли нарубить тебя на салат? — На крыше одного из домов стоял Максимка и вращал подносом. В следующее мгновение он метнул его, сверкнуло — и колоссальная луковица распалась, рассеченная пополам. Флаг, крутясь, упал с «купола» в вихрящуюся пыль. Огромное обезглавленное тело в черной рясе брякнулось на ступеньки церковного крыльца. В следующее мгновение расселся и весь Опреслов. Сквозь бутафорию домов, веранд, сквозь разбегающиеся огороды и складывающиеся веером заборы, сквозь разлетающуюся шелуху поддельных мужиков, баб, калек, партизан, собак, кур, детей, к бублику приближались трое. Впереди шел старик в больничной пижаме, за ним высокий господин, несущий на плече грабли, и, наконец, украшенный черепами интеллигент с обломком весла в руке. Сверху доносился резкий свист беспризорника.

глава 13. Летний снег

Митрополита Фотия нога
Нам не заменит кирзового сапога!
Митрополита Фотия нога
Нам не заменит кирзового сапога!

— Человеческое существо зачинают в блаженстве, но затем производят на свет в мучениях. Между этим мгновением блаженства и часами страдания располагается Известный срок — девять месяцев. Приблизительно 280 дней. Удовольствие, сопутствующее зачатию, женщина и мужчина, как правило, делят пополам, что же касается родовых мук, то они целиком выпадают на долю женщине. За эти девять месяцев, что лежат между удовольствием и страданием, человеческий эмбрион, по мере своего развития, приобретает различные органы, которые затем теряет навсегда, не успев появиться на свет. Жабры, хвост… Небезызвестно, что эти утерянные органы предназначаются для существа подводного, или, во всяком случае, земноводного, близкого к рептилиям. На определенной стадии своего развития человеческий эмбрион более всего напоминает игуану или хамелеона. Хамелеон остается навсегда тем «серым кардиналом», который прячет в завихрениях своего хвоста, в своих подернутых пленкой глазах, в своих жабрах — прячет ключи ко всем тайным интригам, что вершатся при дворе человеческого сознания. Во глубине каждой души живет этот бесцветный хамелеон, которому не дано менять цвет, так как на него не распространяется никакое освещение — он существует во тьме предрождения. Он еще ничего не знает о муках появления на свет, зато хорошо помнит о блаженстве зачатия.
Но случаются моменты, когда тьма предрождения, содержащаяся в центре души, перестает быть тьмой. Не то чтобы какое нибудь кесарево сечение бросило бы свет внутрь сквозь надрез. Иллюминация рождается изнутри, рождается вместе с хамелеоном, возникает где то над его спящей головой. И напоминает она не столько солнце, сколько северное сияние, повисающее над полюсом, над макушкой Земли.
В жизни человека случаются бессонные ночи, после которых он встречает рассвет следующего дня другим. В жизни народа случаются революции, когда люди, в общем то, слабые, жалкие и почти ничего не соображающие, вдруг сметают древнюю и священную власть, втаптывают в грязь ее аксессуары. Миллионы хамелеонов путешествуют по рекам предрождения, во тьме одной Общей материнской утробы, но внезапно Северное Сияние зажигается над ними, и они загораются огнем в ответ. Их молчаливый плещущий смех сливается в посвист протеста: «Да будет лишь блаженное зачатие! А мучительного рождения да не будет! Да здравствует счастие! Мир хижинам, война дворцам!»
Тогда то крошатся ворота дворцов под ударами толпы, тогда то падают с крыш орлы, тогда разбиваются свастики, эти цепкие колеса жизни, тогда жирные казаки с нагайками стаскиваемы бывают с жирных кляч и гибнут в снегу предрождения. Тогда генерал в бобровой шубе одиноко стоит среди бегущих. А в тайных комнатах жгут документы и подают машины иностранных посольств к заднему подъезду.
В такие минуты несколько разновидностей счастья становятся доступны: можно ворваться в хорошо обставленные залы и уничтожить без зазрения совести множество дорогостоящих предметов, излучающих блеск жестокой и древней несправедливости. Можно, наоборот, отдать жизнь, встав на пути озверевшего плебса с одиноким револьвером, чтобы показать, что высшие не уступают свое место без боя. Можно уехать в машине иностранной державы, задумчиво глядя сквозь стекло на бегущих, на павших в снегу, И потом, не снимая замшевых перчаток, открыть томик старинного философского сочинения.
Но вечно эти приключения предрождения не длятся. Рано или поздно исчезает хвостик, исчезают жабры. И затем эти незаметные исчезновения продолжаются — последней, уже на исходе детства, исчезает зобная железа, унося с собой тот еле заметный отблеск покоя, который еще сопутствует нашему детству. И мы рождаемся. Путь наш идет из глубины тел, из глубины органической материи, из недр биологических секретов — вовне, в мир неорганического. В конечном счете это есть разрастание. Путь этот приведет нас на границу атмосферического кокона земли, туда, где обитают души. И здесь мы остановимся. Ведь безвоздушное космическое пространство является также бездушным. Впрочем, мне неизвестно это наверняка. Иногда я сомневаюсь в этом. Сомневаюсь, что где то возможна смерть. Возможно, путь души является бесконечным. Но даже если этот путь бесконечен, неизвестно, как долго проследуют по этому пути наша память и наше забвение. Я имею в виду то забвение, которое есть теплая изнанка нашей памяти.
Мне хотелось бы, даже став воздухом, сохранить легкое воспоминание о грезящем в материнской утробе хамелеоне, избалованном мерцаниями своего северного сияния. Мне хотелось бы навсегда запомнить пушных зверьков, свернувшихся клубочками в укромных норах. Я с благодарностью вечно помнил бы о том, как я ебался со своей будущей женой Таней Петровой в день ее рождения, на Волге, в полузатопленной лодке, привязанной к кустам ивняка. Это было на маленьком речном островке. Танюше тогда исполнялось семнадцать лет. Как она теперь там, в эвакуации? — Андрей Васильевич задумчиво почесал лоб кончиком пальца. — Да. На память о том дне я ношу на жилетной цепочке этот брелок — кубический кусочек стекла: в нем, внутри, есть небольшая полость, где содержится формула ДНК. Еще я не расстаюсь с этой спиралевидной ракушкой — она напоминает мне о хвостике хамелеона.
Джерри Радужневицкий продемонстрировал Дунаеву брелки. Дунаев с неподдельным любопытством осмотрел их.
Вот уже несколько часов подряд они шли по дороге, идущей сквозь поля. Погода стояла превосходная. Ясное безоблачное небо, легкий ветерок.
Впереди шел Бессмертный. Пижама на нем развевалась от быстрой, ровной ходьбы. За ним шли Дунаев с Радужневицким. Радный и Максим двигались, поотстав от остальных, увлеченные разговором. По пути им часто попадались следы войны: черные остовы сгоревших танков, выжженные пятна на поверхности земли, воронки от снарядов. Но людей видно не было.
Всю дорогу Джерри оживленно говорил. Дунаев слушал удивленно, но внимательно. Раньше ему не случалось слышать от Андрея Васильевича длинных речей. Да и содержание монолога показалось неожиданным. В другое время он пропустил бы подобные речи мимо ушей, как пустую болтовню. Но в сегодняшнем дне и в этой тропе сквозь поля было что то незаметно новое, непривычное. И эта обнаженная ясность неба…
Дунаев с удивлением осознал, что речь Андрея Васильевича, несмотря на ее полуразорванную витиеватость, ему понятна. Он увлеченно слушал и понимал. У него вдруг появилось ощущение, что он провел в глубоком бреду целую вечность. Впервые он подумал об этом без сожаления. Он понял, что разум его не разрушился в стремнинах бреда — напротив, сделался проще, крепче и полезнее. Он воевал в бреду, он жил в бреду и даже приобрел в глубинах бреда друзей. Он научился понимать бред, распознавать его оттенки. Его соратники были реальны. Он понял это, глядя на брелки Радужневицкого. И в благодарность за героизм друзей он готов был в свою очередь принять участие в их галлюцинациях.
— В ответ на ваши интересные слова расскажу вам, Андрей Васильевич, одну историю, — промолвил Дунаев, шагая вперед уверенным, крепким шагом. — Вы ведь человек знающий и догадливый. Раз уж вы догадались насчет атмосферического кокона, значит, интуицией не обидела вас природа. Да и, вижу, вы интересовались естественными Науками. Любопытно, что скажете по моему поводу.
— Внимательно слушаю вас, Владимир Петрович, — откликнулся Радужневицкий, покусывая сорванную травинку.
— Прошедшей зимой я был в Москве по делам войны. Я был тогда не бубликом, а полновесным колобком. Шел по орбите вслед за двумя половинками яйца. В одном месте, под землей, задремал. Привиделся мне человек в средних годах, по виду рабочий. Он почему то называл меня «Валя», «Валентин». С ним мы обследовали пещеры — множество связанных между собой пещер, одна глубже другой. Целый лабиринт. Там были еще пещерные храмы. Мы опускались все ниже и ниже. Стало уже трудно дышать. Вдруг фонарик в руках этого человека погас. И сам он исчез, словно растворился в темноте. И я стал растворяться.
И вдруг что то мне открылось. Имени этого я называть вам не стану, на вид оно как неохватный, поющий мед. И я понял, что это и есть дно всего и это дно и есть самое возвышенное, что присутствует в мире — оно выше гор, выше неба, выше облаков. Потому что оно все это держит на себе, и держит легко, будто пушинку, совсем не ощущая никакой тяжести, вообще не зная и не подозревая ни о чем. С тех пор я все подумываю о том, где бы мне найти такого рабочего, который бы снова провел меня туда, на дно. Уж очень мне там понравилось. Но, покамест, не попадался мне на глаза такой рабочий. Правда, однажды, в другом сне, я сам стал похожим рабочим. Меня авали Коля Ермолаев. Но в жизни Коли Ермолаева не нашлось места пещерам — он увлекался парусниками, любил открытое море и просторные цеха заводов, любил грохот волн и грохот станков. Еще в другом сне я побывал как то раз еще человеком по имени Константин Зимин… Даже не знаю, как все это объяснить. Да и может ли быть у таких вещей объяснение?
— Это еще что! — воскликнул Радужневицкий. — Всего навсего три имени, данных во сне! Валентин, Коля Ермолаев и Константин Зимин. Это, можно сказать, пустяки. Вы подумайте, Владимир Петрович, вы только на минуту подумайте о том, сколько может быть в нашем с вами разговоре произнесено имен, стоит только одному из нас захотеть! Разных имен — обычных и необычных. Сергей Джабов, Урсула Связкова, Федот Гущин, Маша Трехсвятская, Полина Козлова, Бра Бридлейн, Кузьма Кузьмич Ралдугин, Вита Ралдугина, Антон Фревельт, Сергей Литвинов, Женя Хохлова, Ксюша Вытулева, Абрам Божков, Миша Стойко, Лика Багдасарян, Юрий Георгиевич Седов, Виктор Геращенко, Отто Польских, Ульяна Переверзева, Маша Костанди, Наташа Райх, Нина Дарова, Андрей Соболевский, Исса Плиев, Ефрем Яснов, Константин Прянишников, Якоб Чарушин, Стае Бражник, Элли Брянцева, Митя Зелинский, Наташа Васильева, Ирина Метелица, Таня Гайданская, Игорь Тенерс, Женя Шелеповский, Карен Вежлов, Денис Салаутин, Катя Березова, Герман Макоев… Я назвал только малую часть своих знакомых по Университету и по Царицыну. Присовокупил я и несколько вымышленных имен, которые не принадлежат никому. Точнее, я не знаю тех, кто владеет этими именами. Не знаю. И не узнаю, должно быть, никогда. Зато с отдельными я хорошо знаком. Я ведь человек светский.
— О! Смотрите, какие сапоги! — вдруг заорал Дунаев, указывая пальцем.
Недалеко от них из придорожной канавы торчал немецкий мотоцикл с коляской. Поперек широкой тропы лежал мертвый немецкий офицер, видимо связист, судя по кожаной сумке для бумаг, валяющейся рядом в пыли. Сапоги на нем действительно были отличные — новенькие, блестящие, из превосходной кожи.
— Кажется, мой размер! Мои то поизносились… — возбужденно забормотал парторг, наклоняясь, и ловко стаскивая с немца сапоги. Через минуту он уже сидел на обочине и натягивал их на ноги. Между тем подошли Максимка и Радный. Глеб Афанасьевич осмотрел труп.
— Странно, этот молодой человек не был убит, — наконец промолвил он. — На теле нет ран. Он умер внезапно, но естественной смертью — так сказать, по чисто медицинским причинам. Бывает такое и на войне. Я не врач, но, судя по некоторым признакам, у него вдруг отказало сердце. Быстрая смерть. Он даже не успел остановить мотоцикл.
— Подошли! Как влитые сидят, родимые! — закричал Дунаев, вскакивая на ноги и приплясывая. — Хоть днем буду обут как человек, если уж ночами мне бубликом маяться. Эх, держите меня к ебеням! — И он, неожиданно развеселившись, пошел отбивать казачка, вздымая мягкую дорожную пыль ударами тонких отличных подошв.
Радный тем временем обыскал сумку немца.
— Зер интерессант! — сказал он, вынув какой то пакет и углубившись в его содержание. — Это может заинтересовать командование.
— Какое, на хуй, командование?! — взмахнул руками Дунаев, жмурясь от смеха и чувствуя, как из ног в голову точками поднимается радость. Он запрокинул лицо к небесам и сразу же перестал танцевать. Картина небес быстро менялась: из за горизонта, как вышвырнутые из окна шубы, летели энергичные, светло серые тучи. Где то очень далеко, впереди, почти на грани видимости, посреди дороги неподвижно стоял Бессмертный и смотрел назад, на членов группы. Радный, Джерри и Максим — все стояли как вкопанные, внимательно глядя в небо.
В одно мгновение тучи застлали небеса, не оставив ни одного просвета, они сомкнулись низко над землей своими пухлыми животами. Быстро пошел снег. Он шел крупными пушистыми хлопьями.
— Снег летом? — изумленно пробормотал парторг.
— Летний снег, — осипшим надтреснутым голосом произнес Глеб Афанасьевич.
Дунаеву показалось, что бесстрашные соратники отчего то испугались этого снега. Сам он никакого страха не чувствовал.
Бессмертный исчез из виду, скрытый слепящей пеленою падающего снега. Большие колючие снежинки покрыли листок бумаги в руках у Радного, словно бы скрывая немецкий текст. Снег не таял. Он торопливо покрывал все вокруг. Уже нельзя было различить на белом покрывале молоденького фашистского связного, умершего от сердечной недостаточности на этой странной дороге. Только его голые ступни какое то время еще маячили, словно укор Дунаеву, но и их скрыл снег.
— Напрасно вы разули мертвого, Дунаев, — сухо сказал Радный, стряхивая снег с бровей.
Внезапно раздался голос — он пришел с той стороны, где только что стоял вдалеке Бессмертный. Голос Бессмертного. Голос был искажен, словно старик кричал в трубу:

КУРОЧКА РЯБА, ВЫЛЕТИ ИЗ ГРОБА!
КУРОЧКА РЯБА, ВЫЛЕТИ ИЗ ГРОБА!
КУРОЧКА РЯБА, ВЫЛЕТИ ИЗ ГРОБА!
КУРОЧКА РЯБА, ВЫЛЕТИ ИЗ ГРОБА!

Нечто огромное тяжеловесно порхнуло за пеленой, и Дунаев вдруг оказался лежащим навзничь в снегу. У него сильно рябило в глазах. Мелкая серо белая рябь полностью перекрыла зрение, словно бы он действительно смотрел в бок Курочки Рябы. Но постепенно он стал различать за рябью некое изображение. Он увидел синего в вечернем свете снеговика, который вглядывался влюбленными угольками в оконце маленького деревянного домика. В оконце дрожал трепетный отсвет печурки. Видимо, снеговик смотрел в огонь. А может быть, подглядывал за молодой пригожей женщиной, раздевающейся перед сном.
— Приближение! — невольно скомандовал Дунаев.
Снеговик приблизился и вместе с тем отодвинулся в сторону, словно уступая Дунаеву место подглядывающего. Теперь парторг видел его только краем глаза — три шара, поставленных друг на друга, источающие здоровый зернистый холодок. Ведро на голове, морковный нос, поблескивающие угольки глаза.
Окошко же надвинулось — наличники, стекло, подернутое морозными узорами, за стеклом дряхлая щемящая ситцевая занавесочка в мелких выцветших цветах. Сквозь щель между занавесками удалось разглядеть (хотя и расплывчато, из за разницы температур) хорошо протопленную комнатку, освещенную отблесками танцующего в печке огня.
Спиной к окну сидела молодая женщина, явно готовящаяся ко сну. Женщина расчесывала гребнем длинные темные волосы, ниспадающие вдоль спины. Вот она отложила гребень и сняла через голову белую рубашку. Дунаев увидел нагое, узкое, уютно освещенное и прекрасное тело женщины. Он вдруг ощутил ужас. Только сейчас он понял, кто эта женщина. Он узнал… узнал эти гладкие темные волосы. Он узнал эти узкие ладони, этот гребень… эту сельскую комнатку с белой железной кроватью, с неприметным скромным трюмо в углу. Он догадался, что произойдет сейчас. Сейчас она обернется и взглянет ему в глаза. И этот взгляд, этот синий ослепительно чистый и бездонный взгляд его сердце на этот раз может не выдержать. Умер от сердечной недостаточности… Ран на теле не обнаружено. Естественная смерть по чисто медицинским обстоятельствам.
Она обернулась. И встретилась с ним взглядом. Его сердце забилось. Он не умер. Но понял, что любит ее. Любит страстно и навсегда. Любовь была страшнее смерти, поскольку это была любовь к бесконечно опасному врагу. Врагу, грозящему уничтожением не только ему лично, но всей родной стране, всем людям, населяющим ее, всем младенцами с их мягкими, беззащитными затылками, всем ослабевшим старикам и старухам, устало сидящим на своих огородах, всем чистосердечным девушкам, поющим на рассвете свои песни над рекой, всем парням, хмуро тушащим окурок, всем солдатам, всем офицерам, всем рабочим, всем самоотверженным медицинским сестричкам и врачам, всем животным, всем насекомым, всем растениям…
Он должен смести эту женщину — свою возлюбленную — со своего пути, отшвырнуть ее как можно дальше от земного мира, иначе она очистит себе орбиту — очистит от всего.
В ужасе он понял, что никогда раньше не любил по настоящему. Вообще не знал, что это такое. К жене своей Оле (которую он часто называл Соней, потому что она много спала) он относился заботливо, сдержанно. К другим девушкам ему случалось испытывать глубокую нежность. Но только теперь, дожив до немолодых годов, в разгаре яростной войны, он столкнулся лицом к лицу с любовью — с той сокрушающей силой, против которой нет защиты.
Засасываемый синей бездной ее глаз, он шагнул вперед и легко прошел сквозь стену, сквозь окно с наличником в теплую комнату, где потрескивал огонь. В момент, когда он сделал этот роковой шаг, ему показалось, что снеговик тихо усмехнулся за его спиной.
И вот он стоял перед ней. И она стояла перед ним совершенно неподвижно, глядя ему прямо в глаза, ничего не говоря и только слегка улыбаясь одними уголками губ.
Он подумал о себе как о несчастнейшем существе. Почему он не полюбил так же сильно свою, нашу, русскую, человеческую девушку? Ведь столько девушек хороших… Внезапно и совершенно непроизвольно он произнес вслух слова любимой похабной песенки Бакалейщика, но только никакого шутливого, скабрезного и издевательского содержания не было теперь в этих словах — Дунаев вложил в них одну лишь бесконечную горечь, бесконечное сожаление:

Ты мне не родная,
Не родная, нет.
Мне совсем другая
Делает минет.
И еще другая
Просто так дает —
Кто из них роднее,
Хуй их разберет.

Женщина улыбнулась и тихо произнесла с легким акцентом: — Минет я вам делать не буду. К этому я еще не готова. Но я могу поцеловать вас.

глава 14. Поцелуй синей

Дунаеву стало так страшно, как не бывало никогда в жизни. Синяя шагнула к нему.
«Помогите… — мысленно прошептал Дунаев. — Ребята, где вы?! Максим, Джерри, Глеб Афанасьевич! Помогите ради всего…»
Он почувствовал, что ребята услышали и рванулись к нему на помощь из каких то тугих пространственных узлов. Но тут же сила Синей — сила, о размерах которой никто из них не догадывался раньше, — ударила по ним и расшвыряла по углам мироздания, как грязные яблочные огрызки. Он увидел их. Максимка лежал на безжизненном плато, придавленный колоссальным черным камнем, напоминающим метеорит. Он рвался в бой, рвался на помощь Дунаеву, но ничего поделать с навалившейся на него тяжестью не мог — его глубоко впечатало в песок, он извивался под спудом, царапал камень ногтями, грыз его в исступленном бешенстве, бессильно сучил конечностями, пытаясь дотянуться до Подноса, который лежал на песке неподалеку и сверкал, как зеркало, отразившее солнце.
Джерри, совершенно голый, плыл по широкой северной реке, борясь с ее течением. Мимо него в серой воде проплывали куски льда. Он равномерно дышал, как морж, его мокрая облепленная струящимися волосьями голова то появлялась, то исчезала под водой, но глаза были невменяемые, изумленнно забвенные. Он слышал зов Дунаева, но не мог понять его, словно мозг его сковал толстый лед. Грабли лежали на дне.
Радный бежал в огромных, белых, разваливающихся тапках по лютеранскому кладбищу. Все могилы были пусты и открыты, и он проваливался в них, выбирался, снова проваливался, увязал в рыхлой земле. А кладбищу не было конца. И не было под рукой верного весла.
Дунаев попытался позвать на помощь Бессмертного, но сила Синей ударила и по Бессмертному — тот сидел, вытаращившись, в каком то грязном подвале, судорожно обнимая железный сундук.
Дунаев помнил, что у него есть и более могущественный друг, имеющий обыкновение одеваться в черный испанский бархат. Но короткое имя своего названого брата парторг не мог припомнить в щели этого страшного мгновения.
Он позвал Поручика и сразу же увидел горницу в Избушке, старика Холеного в полотняной рубахе, сидящего на лавке и сосредоточенно шинкующего капусту. Услышав мысленный зов Дунаева, Поручик поднял морщинистое лицо, взглянул на своего ученика лучащимися старческим весельем глазами и бодро подмигнул.
— Главное, не ссы, Дунай, — словно бы услышал парторг веселый старческий голос. — В нашам деле ссать ня паложена.
В этот момент Синяя поцеловала Дунаева.

Владимира Петровича Дунаева больше не стало. Он исчез. Исчез вместе со спящей в его голове Машенькой, вместе с пыльником, вместе с биноклем, вместе с новыми сапогами. На том месте, которое он занимал в мире, образовалась пустота, пробел. Ничто другое не возникло взамен. Ни бублик не появился, ни сдобный колобок, ни другой какой нибудь человек, названный каким нибудь именем, вроде «Валентин», или «Николай Ермолаев», или «Константин Зимин». Ничего такого не появилось вместо парторга. Только пустота, фрагмент пустоты, нечто вроде каверны в плотной толще существования. И только бесчисленные глаза людей, носящих разные имена, вглядывались в эту пустоту, вглядывались пристально или рассеянно, нежно или гневно, спокойно или тревожно. Они всматривались внутрь этой каверны, внезапно открывшейся в бытии, словно не в силах были понять, куда и зачем смотрят они, что нужно им здесь, где ничего нет. Глаза живых и существующих, глаза тех, кто когда то существовал, глаза тех, кто только будет существовать, глаза тех, кто не существовал никогда и никогда не будет быть.
Синие, ослепительные глаза Синей, словно бы шепчущие: «Где же вы? Куда вы? Разве так начинается любовь?» Веселые бесшабашные глаза Поручика. Выцветшие глаза Бессмертного. Безмятежные глаза Дона, никогда не видевшие земной юдоли. Темные, яростные глаза Максимки Каменного. Близорукие, кроткие глаза Глеба Радного. Рассеянные глаза Джерри. Доверчивые добрые глаза Зины Мироновой. Зеленые колдовские очи Бакалейщика, пьяно кричащие своим взглядом, словно вдогонку исчезнувшему: «Ты рано убрал меня, глупец! У меня было припасено для тебя столько боевых сюрпризов! Зачем понадобилась тебе эта простота? Я думал, мы еще посражаемся».
Сверкающие глаза Петьки вторили зеленым глазам Бакалейщика: «Не уходи! Давай еще поиграем!» Спокойные, по крестьянски отрешенные глаза матери Дунаева. Светлые, немного испуганные глаза его младшей сестры Анюты. По краям возникшей пустоты бродили своими взглядами все те, кого в недавнем разговоре поименовал Радужневицкий, и все те, кого он не успел или не смог назвать.
Здесь — одними лишь всматривающимися глазами — присутствовали многие. Где здесь? Каким образом присутствовали? Так присутствовали, как будто сложная оптическая конструкция, целая система зеркал, перебросила отражения их глаз на границу той пустоты, которая образовалась на месте исчезнувшего Дунаева. Смотрели Сергей Джабов, Урсула Связкова, Федот Гущин, Маша Трехсвятская, Полина Козлова, Кузьма Кузьмич Ралдугин, Вита Ралдугина, Антон Фревельт, Сергей Литвинов, Женя Хохлова, Ксюша Вытулева, Мюриэль де Мео, Абрам Божков, Вера Баранова, Лика Багдасарян, Дмитрий Орлов, Аня Беляева, Иоахим Домерау, Юрий Георгиевич Седов, Виктор Геращенко, Отто Польских, Юра Старков, Ульяна Переверзева, Маша Костанди, Лена Гончарова, Наташа Райх, Герман Зеленин, Нина Дарова, Андрей Соболев, Исса Плиев, Жека Барскова, Ефрем Яснов, Егор Никонов, Константин Прянишников, Гюнтер Маневски, Якоб Чарушин, Татьяна Рыжова, Стас Бражник, Полина Рузлевич, Кирилл Радужневицкий, Элли Брянцева, Лена Зелинская, Митя Смирнов, Всеволод Лукьянов, Наташа Васильева, Инесса Холодова, Сергей Тюнин, Вадим Воронов, Кира Холендро, Оля Зархи, Адольф Марзин, Софи Нажискар, Оскар Флебер, Александр Востряков, Герман Бесфамильный, Таня Петрова, Юля Филиппова, Ирина Метелица, Таня Ворн, Женя Шелеповский, Семен Вихрев, Эвелина Архангельская.

Света исподлобья посмотрела.
Лена посмотрела не спеша.
Таня, словно Виктор, посмотрела.
Коля, будто Вера, посмотрел.
Дина, словно Рита, посмотрела.
Женя, как Герасим, посмотрел.
Лика изумленно посмотрела.
Каролина мельком посмотрела.
Глеб, как будто Леша, посмотрел.
Катя, словно ветер, посмотрела.
Павел, словно ветка, посмотрел.
Настя, словно волк; вдруг посмотрела.
Саша, как Андрюшка, посмотрел.
Готлиб, словно небо, посмотрел.
Аня, словно Варя, посмотрела.
Кира кабаном вдруг посмотрела.
Леша и Наташа посмотрели.
Гоша, как убитый, посмотрел.

Жизнь партизанского отряда бывает напряженной, наполненной вылазками, боями, сбором разведданных и прочим. Но нередко случаются долгие затишья, когда надо всего лишь затаиться в лесах. В такие времена жизнь в землянках небогата событиями, и отряд скучает.
Но командир партизанского отрада Яснов не любил скучать. Однажды, во время такого вынужденного затишья, в руки ему случайно попал самоучитель английского языка. Яснов решил между делом изучать этот язык. Кроме того, он играл с белым мышонком, которого нашел у себя в землянке и приручил. Везде он ходил с этим мышонком, и многим бойцам так и запомнился легендарный Яснов — с белым пушистым комочком в руках или на плече. Часто он обращался к мышонку по английски:
— What is your name, my pat?
В результате он так и назвал его — Пэт. Мышонок Пэт.

И наконец, среди бесчисленных человеческих, ангельских глаз, среди глаз монстров, лис, волков и сов, среди некоторых глаз насекомых, похожих на осколки витражей, среди всех этих глаз, всматривающихся в пустоту, образовавшуюся на месте исчезнувшего Дунаева, были два изумленных шарика, похожих на ягоды красной смородины, на ртутные шарики в термометре. Два блестящих красных глаза, обладателем которых был белоснежный Пэт.

глава 15. Совещание в Ташкенте

Дунаев снова появился. Почти сразу он понял, что находится в поезде. Его покачивало, и слышался успокаивающий поездной шум.
Это сочетание звуков нельзя спутать ни с чем: стук колес, позванивание стаканов в подстаканниках. Редкий, но протяжный гудок. Он лежал на верхней полке. Отсвет фонаря быстро пробежал по потолку и исчез. Дунаев привстал. За поездным окном проносились бескрайние, волнистые снега. Над снегами мчалась, оставаясь все время на месте, полная луна, окруженная загадочным зеленоватым ореолом. «Сквозь волнистые туманы пробирается луна… — вспомнились Дунаеву строки Пушкина. — На волнистые поляны льет волнистый свет она…»
Зима. Дунаев припоминал, что только что стояло лето. А впрочем, какая разница? Ему было спокойно и хорошо. В теле и в душе разливалась какая то умиротворенная свежесть, как будто он долго отдыхал на каком то замечательном курорте. И вот теперь возвращается в поезде домой… Он посмотрел вниз и увидел Бессмертного. Тот читал газету. Перед ним стоял стакан чая в медном подстаканнике и аккуратно лежал пирожок на салфетке.
— Куда едем, Константин Константиныч? — весело спросил Дунаев, садясь и свешивая ноги с верхней полки.
Бессмертный поднял к нему свои пресные глаза.
— Как самочувствие? — спросил он участливо, оставив дунаевский вопрос без ответа.
— Самочувствие отличное. Что со мной было?
— Вас не было, — просто сказал Бессмертный. — Вас не было несколько месяцев. Вот теперь вы наконец появились. А я вас уже поджидаю. Знал, что сегодня появитесь. Знал.
— Я что, все это время валялся без сознания? — спросил парторг.
— Нет. Говорю вам ясно: вас не было. Ни мертвого, ни живого — никакого. Кстати, я не удивлен, что вы себя хорошо чувствуете. «Не быть» — это очень полезно для здоровья. Если у вас имелись какие то внутренние болячки, какие то хронические недомогания или обветшание внутренних органов — все это прошло. Все внутренние органы вашего тела находятся теперь в образцовом состоянии. Так что у вас есть шанс дожить до очень и очень преклонного возраста. Это я вам говорю со всей ответственностью. Я ведь, в некотором роде, специалист в вопросах долголетия. — Бессмертный сухо усмехнулся и встал. Тут только Дунаев заметил в полумраке купе, что на Бессмертном форма генерала армии. Тускло блестели широкие погоны. — Не угодно ли спуститься вниз? Нас ждут в другом купе, — произнес Бессмертный.
Дунаев спрыгнул с верхней полки. На нем тоже оказался новенький, поскрипывающий портупеями, советский генеральский мундир, начищенные до блеска хромовые сапоги — похожие на те, которые снял он с немецкого связиста, но только советские. На поясе — кобура с пистолетом.
— Почему я исчез? — спросил Дунаев тихо, когда они выходили из купе.
— Синяя поцеловала вас, — сказал Бессмертный. — Вы бы исчезли навсегда, но я вовремя догадался обо всем. Как только вы стали снимать с мертвого немца сапоги, я глянул на небо и все понял. Были признаки. И я произнес тогда одно заклинание. Очень сильное. Это заклинание называется «золотое яйцо». Оно предназначено для того, чтобы сделать событие обратимым. Если противник в этот момент наносит удар, он мгновенно чувствует на себе резонанс этого удара. Ему «отдает в плечо». После «золотого яйца» каждое оружие становится обоюдоострым. Его трудно удержать в руке. В момент поцелуя Синяя сильно дернула время — настолько сильно, что смяла гармошкой четыре месяца. К вам, Дунаев, она испытывает особые чувства. Можно даже сказать, вы ей понравились. Поэтому вас она хотела «избавить от страданий». Вы исчезли, а нам — остальным — пришлось нелегко.
Нас чуть было не зажевало в складках этих четырех месяцев. Мы могли остаться в вечности увечными. Вечными увечными! Но Синяя ввела в дело слишком большие силы. Она ударила слишком сильно. Мы воспользовались этим — как только улучили момент для Вдоха. Передернув время на значительный срок, Синяя поставила себя под удар. Она ничего не знала о «золотом яйце». Она не была подготовлена к встрече с Мышкой, к прикосновению ее хвостика, чей кончик острее любой иглы. Она желала приблизиться к морозам, которые внушают ей ликование. Но ликования ослабляют ее. Эти экстазы Синей каждый раз дорого обходятся германским войскам. Нет более опасного момента для немцев, чем пик ликования Синей. Сейчас как раз морозы. И она ликует. А немцы мрут тысячами на берегах Волги от холода, голода и болезней. А она ликует. И ликование её разрастается.
— Где… Где она? — спросил Дунаев пересохшим, как ручей, голосом.
— Она? Неподалеку. Лучше бы она была подальше. Но…
Разговаривая, они шли по вагонному коридору, скрипя начищенными сапогами. Вагон явно был предназначен для командирского состава: мягкая ковровая дорожка, ночные светильники в форме синих тюльпанов, блестящие, из хорошего дерева двери купе с медными, выпуклыми номерами. За заиндевелыми окошками все так же проносились пустые, заснеженные пространства. Зеленая луна то исчезала, то появлялась в небесах. Они дошли до конца вагона и перешли в следующий. Когда проходили межвагонный стык, на Дунаева пахнуло скрипучим, захватывающим дух холодом и несколько колючих снежинок, пробившихся сквозь железные пазы, метнулись в лицо, запутались в волосах, осели на погоны. В тамбуре следующего вагона истопник в форме военного железнодорожника топил вагонную печку хорошими березовыми полешками.
— Протопим, товарищ генерал. Тепло будет, как в Сочи, — подобострастно сказал он, выпрямляясь и отдавая честь Бессмертному.
Пройдя по коридору, Бессмертный постучал в дверь купе с номером 27.
Дверь тут же распахнулась. Яркий свет наполнял купе. Дунаев успел заметить нарядный столик, с белой скатертью, на нем зеленую бутылку шампанского и синие бутылки с нарзаном, ярко красную икру в миске… Вокруг столика — несколько советских офицеров, тесно сидящих плечом к плечу на железнодорожных койках. Сверкание сапог, портупей, погон… Тут же кто то вскочил и заключил парторга в объятия. От обнимающего пахнуло алкоголем, махоркой…
— Дунай, ебать все грибы! — заорал знакомый пьяный голос, и парторг узнал Поручика.
Тут же он признал и остальных, бросившихся к нему с радостными восклицаниями. Это были его соратники по диверсионной группе. Все под изрядным градусом и, судя по униформам, в изрядных чинах. Униформы на всех новенькие, с иголочки, да так ладно пригнаны и сшиты, что казалось, сшил их отличный военный портной, давно уже (может, с царских времен) обшивающий весь Генштаб.
Не обделены были друзья Дунаева и орденами. Особенно густо покрывали они грудь Максимки — Дунаев различил какие то даже экзотические, с гербами неизвестных стран.
Тут же хлопнула шампанская пробка, и пена хлынула на скатерть, на чьи то галифе. Дунаеву уже наполняли бокал, крича «Штрафную! Штрафную!».
«Штрафная», выпитая одним махом, сразу же сильно ударила в голову всеми своими пузырями. Парторг сел между поручиком и Радным, которые тесно обхватили его за плечи. Ему дали закусить чистой икрой и тут же налили вторую.
— Товарищи! — поднялся с бутылкой в руках Бессмертный. — Сегодня двадцать первое декабря. День рождения товарища Сталина. Предлагаю тост: за Сталина!
— За Сталина! — заорали все и стали беспорядочно чокаться. Поручик при этом чуть не упал.
— У меня второй тост! — крикнул Поручик, пытаясь снова наполнить бокалы (давно Дунаев его не видел таким пьяным). — За прекрасных дам!
— Ура! За дам! За прекрасных дам! — подхватили вокруг воодушевленные, обессмыслившиеся голоса. И все стали чокаться как бешеные, безжалостно расплескивая содержимое бокалов.
«Кажется, они за это время совсем поглупели, — подумал Дунаев. — Ну да и не мудрено: четыре месяца гармошкой. После такого всякий ум потеряет. Синяя и не из таких мозги вытрясет».
Словно отвечая на его мысли, кто то закричал:
— За Синюю!
— За Синюю! За Синюю! — зазвенели в купе опизденевшие голоса.
Бокал, выпитый за Синюю, оказался для Дунаева четвертым по счету. Вроде бы он только что вошел в это тесное, сверкающее всеми лампами и зеркалами купе. И вот, не прошло и пяти минут, в стельку пьян. А ему наливали уже пятый бокал. И шестой… Тосты сыпались, как снежные комья. Максимка предложил пить за советских насекомых, причем каждой из пьющих обязан был опрокинуть по три бокала за советских насекомых, потому что насекомых много.
Дальше все перемешалось, накренилось. Уже казалось, что поезд ползет по отвесному склону. И Дунаев удивлялся, почему предметы не падают набок. Откуда то появлялись новые и новые бутылки шампанского.
— Жопастое! Жопастое! — радостно и плотоядно кричало все застолье, тыча пальцами в толстостенные вогнутые донца бутылок.
— За тех, кто ебет фашистюгу отверткой! — взвизгнул Максимка, опрокинув полный бокал, затем схватил со стола бутылку и хуйнул в зеркало.

Нам
Мы не знаем! Действительно просто не знаем
Ничего из того, что положено вроде бы знать.
И потому так далеко мы порой улетаем,
Как на жертвенник, тело свое возложив на кровать!

Приготовьтесь же, боги, вкусить фимиамы извилин —
То фиалки душистой, то соли морской аромат,
Вспомнить те времена, когда вы почитаемы были
И священною речью был ныне униженный мат.

Ради этого — радио включим заветную точку!
Ради этого ветра нам стоит поднять паруса!
А поймать Альбинони попросим смешливую дочку —
Меж каналов и волн. И сквозь треск! И сквозь все голоса!

Мы не раз из соленой воды выходили сухими —
Океанские брызги мы сможем от слез отличить!
Подтянись, диверсант! Из глубин зорко смотрит Нахимов!
Уклониться уже не найдешь подходящих причин.

И тогда по каналу, в гондоле свернувшись клубочком,
Поплывем, как медовый звук скрипки в эфире плывет!
Лишь настроить на лад нарукавную радиоточку —
И Харона ладья остроносым смычком запоет!

Струны Стикса! О, если Гварнери дель Джезу
В глубине янтаря нам откроет секреты свои —
Вот тогдамы сыграем! Цветами распустится жезл!
И пробьются ключи! И, сверкая, прольются ручьи!

Принимая весну, все ликуют в неведомом царстве,
И муаровый шелк отражает сияние глаз.
На далеких заставах друзья, соревнуясь в гусарстве,
В Запорожье ушли, и на Дон, и за синий Кавказ.

В Запорожье — Поручик, Дунай на Дону казакует,
Беня Фактор в Одессе. Известны еще имена!
Потому веселится душа, потому не тоскует,
Что не может с такими людьми тосковать!

Да, веселье души — это главное знание наше!
И важнее, чем это, практически нет ничего.
Дайте соли, солдаты! Вкус жизни становится краше!
Эй, полнее бокалы! И можно начать торжество!

Дунаев как то больше привык пить самогон, чем шампанское, и благородный напиток действовал на него странно. Через некоторое время он обнаружил себя блюющим в красное пожарное ведро, в тамбуре. Поддерживали его истопник и какой то незнакомый майор.
— Не извольте беспокоиться, — все твердил майор. — Сейчас полегчает.
Дунаев оглянулся и увидел, что Максимка лежит навзничь в поездном коридоре, указывая пальцем в окно, на луну, скачущую верхом на облачном драконе. Парторг бросился к нему на помощь и стал неуклюже поднимать с ковровой дорожки, но Максимка вывинчивался из рук и все указывал на луну. Парторг услышал его шепот:

Эти божии коровки —
Нахуя они нужны?
При хорошей подготовке
В них инструкции видны.

Оглянувшись, парторг увидел, что по луне действительно разбросаны какие то темные пятна, что делало ее похожей на божью коровку.
В конце коридора показался Радный, прыгающий на корточках. Он стал стучать лбом в дверь купе номер 14.
— Кто там? Войдите, — кокетливо прозвучало два женских голоска.
Радный впрыгнул в темное купе, громко скрипя черепами, которые уже снова появились поверх его генеральского мундира. За ним метнулся Джерри. Изнутри купе послышались вскрики двух женщин, вскоре перешедшие в стоны и вздохи двух половых актов, совершаемых одновременно.
Дунаев снова очутился в купе номер 27, где теперь сидел одинокий Бессмертный и читал газету. Здесь же находился и Поручик, но он спал.
Парторг из последних сил вскарабкался на верхнюю полку и тут же стал засыпать, закрывшись локтем от яркого света лампы. Засыпая, он еще успел снова спросить Бессмертного:
— А куда едем то?
— В Ташкент. На совещание, — ответил Бессмертный и перевернул газетный лист.
Дунаеву снилось… Сколько раз прозвучали уже эти слова? Сколько раз они еще прозвучат? Пока длится жизнь, длятся и сновидения. Сны — это комментарии к бытию, и они не случайно сопутствуют отдыху. Комментируя, мы восстанавливаем свои силы.
На этот раз Дунаеву снилось (видимо, под впечатлением рассказа Бессмертного о заклинании «золотое яйцо»), что он находится на вершине некоего узкого и высокого дома, в маленькой чердачной комнатке, ясной и прибранной, без единого лишнего предмета. Он стоит посредине этой комнаты, глядя в светлый, выскобленный, деревянный пол. В руке он держит золотое яйцо. Оно горячее. И становится все горячее. Вскоре его уже невозможно удержать в руке. Дунаев разжал руку и выронил яйцо. При падении яйцо легко пробило пол, как если бы он был бумажный, затем пробило дол нижнего этажа, затем следующий. Дунаев смотрел вниз, сквозь анфиладу овальных отверстий (каждое — со слегка обугленными краями) на удаляющуюся золотую искру. Он понимал, что яйцо уходит в Преисподнюю. Охваченный любопытством, он всматривался в овальную дыру и вскоре увидел, как золотая искра — где то очень далеко внизу — канула в какую то жидкую тьму, чем то похожую на нефть. Оттуда, из этой нефти, доносился гул — неразборчивый, смутный, как если бы в глубине перемещалась огромная толпа или же работали тяжеловесные машины. Нефть шевелилась, бурлила, шла пузырями и жирными волнами. Внезапно золотая искра снова появилась и стала стремительно увеличиваться. Яйцо возвращалось. Пройдя все этажи, яйцо выскочило из отверстия в полу и снова оказалось в руке у Дунаева. Оно было все еще горячим, но становилось прохладнее с каждой минутой. Скоро оно стало уже нормальной комнатной температуры. Гул, идущий снизу, затих. Наступила полная тишина. Дунаев глянул вниз, сквозь «дыры», и включил «приближение». Нефть внизу больше не бурлила — она тихо уходила ниже, сквозь щели, освобождая пространства, которые раньше были затоплены ею. Открылись в основном технические помещения, наполненные какими то агрегатами. Все машины стояли, недействующие, почерневшие.
Дунаев опустился взглядом еще на один этаж ниже — сначала ничего не удавалось различить, потому что нефть стояла до потолка, Но затем она стала спадать, уходя еще ниже, — постепенно обнажилась роскошная гостиная, наполненная буржуазными трупами: раскиданные по коврам и креслам мужчины во фраках и женщины в длинных платьях. Нефть, уходя, оставляла их чистыми, незапятнанными. Они стали оживать. Кто то встал, принялся разглядывать картину на стене… Другие вяло шевелились, словно пробуждаясь от летаргического сна…
Затем сновидения сделались невнятны. Когда все снова прояснилось, Дунаев увидел комнатку Машеньки в своей голове. Девочка, как всегда, сладко спала в своей кроватке.
Странность состояла в том — и это оскорбило и потрясло Дунаева, — что вся «комнатка» Машеньки, все стены, потолок, пол — все было исписано грубыми, разъезжающимися надписями, как пишут на заборах, на стенах домов, в подъездах… Надписи, сделанные разными почерками, выведенные углем, мелом или выцарапанные ножом, были самыми обыкновенные, типа

Ленка + Петька = Любовь
(и тут же было, конечно, приписано «любовь до гроба, дураки оба»);
По Берлину!;
Коля — мудак;
сало;
Светка из четырнадцатой берет в рот;
марафет — говно;
хуй не лимонад — соси не поперхнись;
мусора здесь не пройдут;
Спартак: в семь сходняк у Толяна;
в двадцатой живут уроды;
Привет с салавков;
жопа;
я все изведал, но такой суки как Поля…;
Женька, хорош прятаться, выходи вечером во двор — поговорим;
сухарь — пидарас;
здесь живут фраера;
Сергеева Лена сосет у чемберлена;
Нюра и кирпич = ебля;
кокаин и пизда — вот что мне нужно;
здесь были Матрос и Бердин;
Гитлер — малафейщик;
Мирза ты зазнался, помни про перо;
по четвергам Лена дает всем;
Курск;
Таньке четырнадцать, а сосет без удовольствия;
нет, сосу по любви;
коклюш;
кто здесь ссыт и срет, тому смерть…

С изумлением читал парторг все эти надписи, разглядывая соответствующие изображения, недоумевая, как они могли появиться здесь, в этом сокровенном, недоступном ни для кого пространстве. Он чуть было не разрыдался от такого святотатства, но тут вспомнил, что это — лишь сон. Он посмотрел на лицо спящей Машеньки. Оно было, как всегда, возвышенным и блаженным, хотя подъездные и заборные надписи переползали со стен даже на белоснежный пододеяльник ее кровати — они виднелись на подушке, и даже на щеке спящей девочки было написано углем «Мирза — дурак».
Парторг подумал, что раз это сон, значит, все здесь зависит от него. Он сконцентрировался, собрался с силами и начал уничтожать надписи, стирая их одной лишь силой воли, постепенно очищая комнатку от этого неожиданного загрязнения.
Надписи, а также непристойные рисунки исчезали неохотно, медленно. Но все же исчезали.
Он не успел закончить эту работу, когда Машенька вдруг произнесла, не открывая глаз, сонным шепотом:

Кошки, ежи и созвездья
Ночью выходят из нор.
Лают собаки. Стонут поленья.
Ходит по комнатам вор.

Вор подбирается к сейфу.
Он подбирает ключи.
Теплые, пенные шлейфы
Катер оставит в ночи.

Есть в этом мире вокзалы.
Знаешь ли, знаешь про них?
В этих прокуренных залах
Много окурков чужих.

Где то висят разговоры,
Где то проходят пальто.
Нам, засыпающим, нужен лишь шорох,
Теплое нужно ничто.

После этого Дунаева словно бы накрыли огромной нагретой ушанкой. Стало темно, тепло, душновато, и сон (уже без сновидений) мчался куда то вперед в темноте вместе с поездом, качаясь, набирая скорость и изредка разражаясь долгим, стонущим, сиплым гудком, в котором было что то вопросительное, как будто поезд и сон спрашивали о чем то у ночи, у пассажиров, у спящих, но никто не отвечал им. И только тонкий сквознячок, протянувшийся от окна, свежий, щемящий сердце, еще подпитывал холодом эту бегущую в пространстве комнатку, до невозможности согретую усилиями подобострастного истопника и веселой сухостью его березовых дровишек.
Дунаев спал, и во сне становилось ему все жарче, духота сгущалась, он метался и пытался поймать ртом и руками ускользающий сквознячок, и эфемерное холодное и живое тело этого сквознячка играло с ним, извивалось, отбегало куда то, и возвращалось, и с девичьим смешком било по губам, и уже ему казалось, что это она, и парторг изумленно шептал: «Мария… Зачем?», уже не понимая, к кому обращается — к Синей или к Машеньке. Но сквознячок таял, теплел, и все реже вспыхивали в нем синие сверкающие глаза, все реже проскакивал в нем снежный запах и запах замерзающих яблок. Яблоки на снегу. Медленно замерзают. Ты их согрей слезами. Я уже не могу. Не могу.

Дунаев за время войны научился щедрости: он больше не подсчитывал время, отданное сну.
Проснулся он от жары, которая стала невыносимой.
— Мы в Ташкенте, — сухо сказал Бессмертный. И вышел из поезда.
За ним последовали Дунаев и трое «свирепых интеллигентов» — все сильно осоловевшие от поездного беспутства. Поручика с ними не было. Генеральские униформы исчезли, теперь они были одеты в свое: скромное, мятое.
Парторг и раньше бывал в Ташкенте, поэтому вид вокзала и города ничем не удивил его. Зима и война не ощущались здесь, разве что везде стояли патрули и проверяли документы, поэтому члены диверсионной группы, по знаку Бессмертного, сделались невидимыми. Так и пошли по городу. Собирались случиться душные сумерки. На одной из сонных улочек, вдоль которой тянулись белые глинобитные стены, Бессмертный постучал в калитку. Открыл обычного вида восточный человек в тюбетейке и молча с вежливой восточной улыбкой и поклонами проводил их сквозь сад в квадратный внутренний дворик.
— Али, — коротко сказал Бессмертный, указывая на этого человека. Тот еще раз поклонился, чуть ли не до земли, и тут же куда то ушел.
«Неужели тот самый Огнедышащий Али, про которого мне Поручик рассказывал?» — подумал Дунаев. Он уже знал, что прибыли они на специальное и вроде бы очень важное и тайное совещание, которое должно было собрать наиболее сильных колдунов, вовлеченных в борьбу с магическими покровителями фашистских агрессоров. Дунаеву уже несколько раз намекали, что такие совещания изредка проводятся. И сейчас он довольно сильно волновался, чувствуя, что им оказана честь и высокое доверие, предоставлена почетная возможность присутствовать на этом съезде колдунов антифашистов. С другой стороны, его отчего то не радовала мысль об этом совещании. Почему то неприятно было находиться здесь, среди низкорослых фруктовых деревьев, в душном восточном городе, сидеть на низкой скамеечке, покрытой потертым ковром. Хотелось, чтобы рассказы Поручика про Огнедышащего Али оказались старческими байками. Впрочем, ничего «огнедышащего» в этом восточном человеке он пока не заметил.
Появились еще какие то восточные люди, по виду мало чем отличающиеся от Али, только помоложе, но тоже улыбающиеся, молчаливые, в тюбетейках. Они принесли котелок с теплым пловом, стали разливать зеленый чай и водку. Парторг без аппетита съел горсть жирного плова, запил крепким зеленым чаем из пиалы. Затем выпил немного водки. Остальные ели тоже мало, неохотно. Никто не переговаривался. Видимо, все ощущали напряжение. Оглянувшись, парторг заметил, что Бессмертного с ними нет.
На десерт им предложили шарики насвая и гашиш, смешанный с опиумом, в маленьких курительных трубках. Насвай, заложенный за нижнюю губу, подействовал успокаивающе. Сделав несколько глубоких затяжек из трубки, Дунаев успокоился окончательно. Тревогу отрезали как ножом. Точнее, она осталась, но ушла как бы за плотную непроницаемую стену и жила там теперь собственной жизнью. Тут же подоспел и вечер. Резко стемнело, и только какие то светящиеся пятна (возможно, пятна лунного света) лежали на комьях земли, под кривыми фруктовыми деревьями. Слышался громкий треск — кажется, скрежетали цикады. Дунаев, впрочем, почему то не мог припомнить, умеют ли цикады так громко трещать.
Все явно чего то ждали. Дунаев чувствовал, что еще немного и он то ли уснет, то ли погрузится в теплые наркотические грезы. Он посмотрел на небо, пытаясь увидеть луну, но не увидел ее, а разглядел лишь белую собаку, неподвижно сидящую на крыше. Вернувшись взглядом в сад, он заметил, что Радный, Джерри и Максим лежат на кошме под деревьями и спят. Тут же он увидел, что рядом с ним стоит Али и манит его куда то пальцем, одновременно делая знак, что не следует будить спящих.
Дунаев встал и последовал за Али. Они вошли в дом, прошли насквозь совершенно пустую комнату и вышли в следующий сад. Этот сад ничем не отличался от предыдущего, разве что здесь тянулась дорожка из светлых камней. По этой дорожке они шли, как показалось Дунаеву, минут пять или десять, пока не уперлись в небольшую застекленную террасу, пустую и ярко освещенную изнутри голой электрической лампочкой, свисающей с потолка. В глубине террасы виделась дверь. Али открыл эту дверь железным ключом и они вошли. Прошли несколько комнат, обставленных уже не в азиатском духе. Дунаев мельком увидел в одной из комнат кресла и диваны, на стене висела картина в позолоченной раме, изображающая русский осенний пейзаж. Издали похоже на Левитана. Наконец, они подошли к двери, к которой был гвоздями прибит ковер.
Али троекратно постучал. Дверь открыла старуха в красном шерстяном платье. Она впустила их в большую комнату, где уже находилось некоторое количество людей — около десяти человек, как показалось Дунаеву. Али указал Дунаеву на низкий стул, стоящий в углу. Дунаев сел. Али отошел и сел на пол, на ковер.
Парторг робко огляделся. Из присутствующих только одна особа привлекала внимание своим видом — это была совершенно нагая старуха со спутанными волосами. На груди у нее, на железных цепях, висел фотопортрет Сталина в железной, сварной, наверняка очень тяжелой раме — этот портрет, видимо, следовало понимать как своего рода «вериги». Остальные выглядели неброско. Дунаев разглядел Бессмертного и Поручика: Бессмертный сидел на табуретке, прислонившись спиной к стене. Поручик восседал по восточному, на одном из ковриков. Ближе к центру комнаты, в глубоком кожаном кресле сидела третья старуха, на вид обыкновенная, с лицом бурятского типа. Одета она была как деревенская учительница: серая шаль на плечах, под ней темное платье с белым кружевным воротничком и камеей.
У стены стоял парень лет тридцати, безбородый, в белых валенках с закрытыми глазами. Еще была одна женщина — довольно дебелая, молодая, с простым некрасивым лицом. Прочие вообще были как то плохо различимы. К тому же в комнате не хватало света — горела лишь одна небольшая настольная лампа под оранжевым абажуром с бахромой.
Первым заговорил некий старичок, похожий на портного, одетый в расшитую душегрейку на меху. Он произнес несколько скупых приветственных слов, затем вдруг стал говорить так, что Дунаеву стало ничего не понятно. Парторг догадался, что старик не доверяет ему, Дунаеву (как человеку здесь новому), и специально поставил помеху, препятствующую пониманию его слов. Дунаев умел снимать подобные помехи, но тут ему казалось невежливым применять свои умения — не хочет, чтобы его понимали, — не надо, «Зачем тогда затащили меня сюда?» — со скукой подумал парторг. Ему снова стало неприятно. Отчего то он испытывал антипатию ко всем этим людям, кроме, конечно, Поручика и Бессмертного, которых знал и уважал.
«И что я так волновался? — подумал он равнодушно. — Ну, вот эти люди. Наверное, они действительно шаманы, колдуны, маги. Ну, а мне то какое дело? Все равно я, как ни крути, один веду эту войну. Что они мне, помогают, что ли? Вот Муха Цокотуха — та мне помогала. Но ее то здесь и нет почему то».
Он с неожиданной теплотой подумал о Мухе Цокотухе, совершенно забыв о тошноте, которую испытывал всякий раз, когда видел ее. Затем подумал, что присутствующие, наверное, свободно читают его мысли. Но ему было все равно.
Волна сонного безразличного спокойствия, порожденная сочетанием насвая, гашиша и опиума, стала накрывать его, унося сознание куда то в сторону — и вот уже его внимание скользнуло по стенам, впитывая бесцельно (и эта бесцельность стала источником особого наслаждения) все неровности, все выпуклости этих южных стен, все глубокие трещины на поверхности штукатурки, все течение этих гибких и в то же время неподвижных декораций. Иногда стена начинала казаться бумажной.
Али бесшумно приблизился и вложил в руку Дунаева пиалу с чаем. Дунаев посмотрел в чай — жидкость казалась серебристой, как рыбий жир, и неторопливо вращалась, сквозь нее виднелось донце с узором. Узор подрагивал, раздвигался. Внезапно Дунаев с удивлением понял, что это не восточный узор, а изображение часового циферблата, только арабские цифры все были удвоены — вместо единицы стояло одиннадцать, вместо двух — двадцать два, вместо трех — тридцать три, и так далее. В центре циферблата обнаружилось изображение отсеченной головы Петра Первого. Петр страшно надувал белые щеки, шевелил острыми усиками (которые играли роль часовых стрелок) и смотрел на Дунаева сквозь чай свирепо, но бодро и даже как бы одобрительно.
Дунаев чуть не выронил пиалу из рук, но тут его внимание было отвлечено. В глубине комнаты скрипнула дверь, и осторожно вошел человек, видимо опоздавший к началу совещания. Он старался ступать тихо, чтобы не мешать говорящему и вообще не привлекать к себе внимание. Короче, вел себя так, как должен вести себя опоздавший.
Тихонько он пробрался к свободному стулу и сел. Усевшись, оказался освещен лампой. Дунаев увидел его лицо. Не веря своим глазам, он узнал в этом человеке того самого пожилого рабочего, которого видел во сне про Энизму и который в том сне играл роль проводника. Дунаев знал точно, что этого человека он видел прежде и наяву, но не мог припомнить, где и когда.
Пораженный, он уставился на вошедшего сквозь пространство комнаты. «Рабочий» тоже посмотрел на Дунаева и кивнул ему. Парторгу показалось, что он словно бы услышал странно знакомый голос:
— Ну что, Валя, узнал меня?
Недавно Дунаев жаловался Радужневицкому, что не может найти в мирах этого рабочего проводника. И вот человек из сна вдруг появился перед ним. Спокойствие, навеянное наркотиками, схлынуло, и парторга охватило волнение, Он с трудом удержался, чтобы не крикнуть: «Пошли! Где оно?»
В смятении он снова взглянул на пиалу. Чай оказался выпитым (видимо, Дунаев механически выпил его, сам того не заметив), а на обнажившемся донце чашки никакого Петра Первого, никакого циферблата не оказалось.
Там был изображен герб Советского Союза в первой редакции, то есть вертикально пересеченный мечом.
В ту же секунду парторг понял, что выпитый им чай содержал яд.
«Сейчас умру, — быстро подумал он. — Сволочь, татарин, отравил!» (Он не мог вспомнить имя Али.)
Он встал и, повернувшись к своему отравителю, произнес резким, как скрежет цикад, голосом:
— Мирза, ты зазнался. Помни про перо!
На темном восточном лице вспыхнула в ответ белозубая улыбка. Али сделал движение рукой, и в пространстве комнаты образовался быстро расширяющийся надрез, сквозь который хлынул белый, сильный, ослепительный свет.

глава 16. Меч

«Вот это настоящее Совещание ! Так бы и сразу! С этого и надо было начинать, морщинистые господа!» — заорал в душе парторга какой то бодрый голос (Дунаев с удивлением узнал свой собственный голос).
Его восхищенному взору представились сотни, может быть, тысячи великолепных существ. Они гнездились в белоснежном пространстве, как зерна в колосе. Это узкое и длинное пространство сияло и походило одновременно на баржу, на сверкающие ножны, на зал для совещаний, на белый готический собор. Здесь все являлось открытым и закрытым одновременно, просторным и сжатым.
Они… Совещающиеся… Они сидели, тесно прижавшись друг к другу, на узких золотых тронах. Между ними пролегал Стол — похожий на сахарную дорогу Стол Для Совещаний. Золотые, курчавые головки свисали над ним со всех сторон. Они наклонялись со своих тронов, как цветы, растущие на берегах ручьев, наклоняются взглянуть в лицо воды. На столе, во всю его длину, была прочерчена Схема.
Никогда прежде парторг не видел столь прямых, тонких и гармонически сочетающихся линий. Схема Меча. Об этой Схеме и совещались собравшиеся. С точки зрения Дунаева — грубого воина, — Схема казалась совершенной. Но идеальные существа, собравшиеся в зале, видимо, обладали другим зрением. Они ничего не исправляли в Схеме. Они просто смотрели на нее, словно выдерживая в лучах своего внимания. Они совершенствовали Схему, лишь глядя на нее. Все они улыбались — гордо и нежно. Так безудержно любящие родители смотрят на своих детей, давая им возможность расти в луче заботливой гордости.
По тончайшим линиям Схемы, словно по натянутым проводам, бежали искрящиеся токи любви. Они накапливались, играли, посверкивали, весело потрескивали электрическими разрядами.
«Институт Меча, — подумал Дунаев. — Здесь собрались ученые».
Странно называть «учеными» мириады созданий с почти одинаковыми сияющими лицами, созданий, явно не имеющих пола, вечно юных, за плечами у которых теснятся прижатые к спинам огромные белые крылья, состоящие из гладких скрипучих аппетитных перьев.
Вроде бы это скопились ангелы.
И все же это собрались ученые.
— Ученые! — прошептал парторг. Почему то от этого слова ему стало так отрадно, так легко и весело на душе, что захотелось прыгать и скакать, как делают дети и собаки, и по собачьи ластиться к этим белоснежно мудрым существам, тереться взлохмаченной головой об их колени, нежно покусывать детские лодыжки.
Он метнулся туда, к ним. Что то лопнуло в воздухе: его толкнуло, швырнуло, и он кубарем скатился на Стол Совещаний и помчался вперед, по центру Схемы. Сначала ему показалось, что он снова Колобок — Колобок, сошедший со своей Орбиты, но зато вышедший на Трассу, на Магистраль, прямо и четко ведущую к Цели. Потом ему почудилось, что он — Бублик. Но тут же он понял, что он не бублик и не колобок, а золотое кольцо, гладкое, раскаленное, без надписей или каменьев, напоминающее по типу обручальное. Он катился по Схеме Меча: вот он прошел Рукоять и Перекрестие и вышел на Финишную Прямую — на сверкающую Магистраль Клинка.
На дикой (как ему мнилось) скорости он мчался вперед по центру этой Магистрали, по тому месту схемы, где обозначено было «ложе меча». Если бы это был реальный, а не схематический меч, здесь прошла бы стальная канавка, русло, по которому должна струиться соленая и терпкая река вражеской крови.
Снова появилось ощущение стадиона. Мириады ангелов стали дружно, сильно хлопать крыльями, подбадривая Дунаева. Гул аплодисментов и совокупный мощный крик волной шел с трибун, с золотых скамей. Они «болели» за него… И он мчался все быстрее.
Скорость! О, скорость! О, бег существ! О, золотые урны, наполненные прахом полубожественных тел, которыми награждают победителей!
Магистраль стала сужаться. Он вышел на Острие. Острие упиралось в стрельчатое готическое окошко — узкое, скромное, с выбитым на хуй витражом. Лишь пестрые осколки торчали из рам.
Дунаев понял, что сейчас он вылетит на полной скорости в это оконце.
Он изо всех сил затормозил и завертелся волчком уже на подоконнике. «На крутом витраже!» — мелькнул в сознании каламбур. От падения в окно его спас кривой осколок витража, усеянный изображениями мелких цветов — кажется, гладиолусов. Сквозь красные, как кровь, лепестки гладиолусов Дунаев глянул в окно и увидел красное небо, запачканное дымом сражений, и далеко внизу — руины города и красную ленту реки. Он узнал Волгу. Это был Сталинград. Он попытался определить, где находится, но почти все здания города, все ориентиры были разрушены. Он смотрел на город с какой то точки, высоко расположенной в небе. Внезапно сквозь тучи пробилось солнце и заиграло в рубиновом стекле. С трепетом Дунаев увидал огромную тень, падающую на руины города. Он узнал эту тень. Это был колосс — Ася Каменная, грозная и величественная мать Максимки. Максимальная мать! Он видел тень ее могучих плеч, тень развернутой головы, тень воздетой к небу руки и тень меча, сжимаемого этой рукой. Тень меча лежала прямо под ним, рассекая город пополам. Он вдруг понял, что находится в мече , в самом его кончике, в острие. Он был внутри изваяния, внутри меча!
Время шло быстро. Быстрее, чем летели по небу облака.
Солнце стремительно клонилось к западу. Тень Аси простиралась все дальше, становясь отчетливее. Дунаев увидел, что тень меча указывает своим острием на некий дом.
— Приближение! — скомандовал парторг и стал одновременно видеть сквозь стены и крышу. Но все по прежнему было красным.
Он увидел худощавого человека, лежащего на кровати в одном из подвальных помещений этого дома. Он был накрыт периной, но угадывалось, что под периной он лежит одетый, в военной форме и в сапогах. Дунаев понял: это немецкий командующий. Человек спал. Тень кончика меча вползла в комнату, подобралась острием к сердцу спящего. Тот стал бледнее, лицо его исказилось страданием. Не просыпаясь, он инстинктивно заслонил сердце рукой — на пальце блеснуло обручальное кольцо.
Дунаев понял, что должен проникнуть в сновидения этого человека, должен предпринять кое какие действия в его сновидениях. Он знал, что для этого нужно.

глава 17. Сон Паулюса

Тому, кто спал, снился книжный склад его отца. Во сне он медленно пробирался между ящиками и свертками с книгами. Пахло типографской краской. Он искал тираж одной книги по вопросам палеонтологии. Вдруг он увидел коня, вырезанного из слоновой кости, изо рта у которого исходил застывший вихрь.
Впрочем, сны принято описывать в настоящем времени. Ведь они длятся вечно, их нельзя описать задним счетом, они составляют параллельный поток, идущий вровень, волна в волну, с потоком бодрственной жизни.
Итак, он видит коня, вырезанного из слоновой кости, изо рта у которого исходит застывший вихрь, искусно сделанный из того же самого материала (светлая, желтовато белая кость слона).
И сразу же после этого он видит свою жену, в руках она держит цветы, на ней платье невесты, ее зовут Елена Констанция Розетти Солеску, или же просто «Кока», она принадлежит к дворянскому роду, а он всего лишь сын книготорговца, она молода. Рядом стоит улыбающийся священник. Какой то человек, одетый в советскую военную форму, говорит по немецки с сильным русским акцентом, приказывая повторить еще раз обряд бракосочетания.
— Кольца у вас, — говорит священник.
Тот, кто видит сон, рассеянно опускает руку в карман (на нем костюм для охоты на кабанов) и вынимает коробочку, где должны находиться кольца. Он открывает коробочку. Там лишь одно кольцо. Углубление, предназначенное для второго кольца, пустует. Внутри коробка темно синяя, бархатная.
— Это твое кольцо. А где мое? — спрашивает жена. Она показывает ему свою руку — на безымянном пальце след от обручального кольца, но самого кольца нет.
Она берет из коробки единственное кольцо и надевает ему на палец.
— Теперь у тебя новая жена — Россия. Ты ведь любишь Россию? — произносит жена со странной усмешкой, как бы со смесью нежности и презрения. Даже отвращения.
Он не может произнести ни слова. Он словно онемел. Он хочет объяснить ей свое состояние, объяснить, что ему трудно говорить. Поэтому он пишет пальцем на пыльном переплете одной из книг русское слово «NEMETZ», что означает — немой. Она смотрит на него и улыбается.
Внезапно у него на пальце оказывается еще одно кольцо, надетое поверх предыдущего. Это новое кольцо — раскаленное. Второе кольцо начинает тоже раскаляться. Он чувствует боль в руке и в сердце. Боль усиливается. Ему кажется, кольца сжимаются. Боль становится непереносимой, он падает на колени, пытается сорвать кольца. Но это сделать невозможно.
Перед ним на фоне ярко желтого поля цветущей гречихи появляется странная фигура в изодранном в клочья мундире, в разорванных на коленях синих галифе, в разваливающихся сапогах, с ржавыми шпорами в виде искореженных свастик. Голова этого существа закутана в грязный пуховый платок. Лицо заплаканное, опухшее от слез. Существо неуклюже скачет (ему мешают скакать отваливающиеся от сапог подошвы) и по старушечьи причитает пронзительным, юродствующим голоском:

Потеряла я колечко,
А в колечке — двадцать две дивизии!
Уфт! Уфт! Уфт!

И оно скачет и пыхтит, скачет и пыхтит, растопырив руки, изображая то ли поезд, то ли самолет.
Существо кричит по русски.
С ужасом он узнает в этом существе фюрера.
Боль в сердце и в руке. Боль. И нарастающее вместе с болью безумие. Кажется, нет выхода. Кажется, это конец. И вдруг, сквозь боль, сквозь безумие, неожиданно звучат русские слова: «Господи, помилуй!» Вообще то он не знает русского. Прежде не знал. Но теперь знает. Более того, это он сам произносит по русски «Господи, помилуй!». И сразу же становится легче. Он решительно встает с колен. Он знает, что делать. На нем уже не костюм для охоты на кабанов, а русская монашеская ряса, на голове — скуфейка из потертого темно зеленого сукна, на груди — плоский медный крест. Он в скиту. Тускло мерцает лампада под иконами. Он оглядывается, видит в углу, возле печки, среди дров — топор. Он быстро берет его и выходит, пригнувшись, сквозь низкую кривоватую дверь. Заснеженный дворик. Снежок сладко похрустывает под ногами. И падает редкими танцующими снежинками.
Он решительно кладет палец, охваченный двумя раскаленными золотыми кольцами, на обледеневшую колоду. Губы, искусанные до крови, сами собой шепчут по русски: «…Не введи нас во искушение…» Другой рукой он решительно поднимает топор. И видит, что это уже не топор, а меч. Он опускает меч. Дважды окольцованный палец легко отскакивает от руки и падает в снег. Облегчение. На снег, на лед льется красная, ярко красная, дымящаяся кровь. Облегчение. Снежинки робко падают на лицо. С этой дымящейся жаркой кровью уходят страх, и ненависть, и тщеславие, и гордыня, и корыстолюбие, и гнев, и отчаяние, и уныние, и тайноедение, и мшелоимство. Наступает покой. Снежинки робко падают на лицо. Одна села на бровь, смешно покалывает, холодная.
Он смотрит на палец, лежащий в снегу с золотыми, тесно обхватившими друг друга кольцами. Кажется, что это одно кольцо, но только толстое, удвоенное. Это не просто палец. Это не палец. Это Шестая армия победоносного вермахта плюс еще четыре итальянских, три венгерских и две румынских дивизии. И все это теперь остывает в снегу, медленно остывает, выброшенное, никому не нужное. Он это понимает. Но ему все равно. Он теперь русский. Русский ушедший. Русский спасающийся.
Он отбрасывает меч в снег. Меч больше не нужен. Но чья то сильная рука поднимает его. Он видит перед собой женщину. Она высокая, статная. Смотрит ему прямо в лицо. Вот она снова наклоняется. Поднимает отрубленный палец, сдувает с него налипший снег. Снежинки, тающие в теплой крови. Она снимает с пальца кольца — они лежат на ее ладони: одно кольцо чуть больше, чуть шире, чем другое. У себя за спиной он слышит женский смех. Оборачивается. Видит свою жену. Она в платье невесты. На лицо опущена полупрозрачная фата. Сквозь падающий снег, сквозь фату — лицо ее прекрасно. Она смеется. Его охватывает желание. Она идет прямо на него. Он хочет обнять ее, но она проходит мимо, слегка задев его краем подвез нечного платья. Она подходит в незнакомой женщине, они обнимаются.
— Мы любим друг друга, — говорит жена. — Обвенчайте нас, святой отец.
Он стоит неподвижно. Кровь все льется и льется в снег. Скоро он потеряет сознание. Женщины смеются. Свет исходит от их лиц. Они большие. Больше человеческого роста. Он понимает, что та, которую он принимает за свою жену, на самом деле не его жена — это сама Германия. А рядом с ней — Россия.
— Мы сами сделаем это. Сами, — смеется та, что в платье невесты. Большая женщина надевает на палец обручальное кольцо.
— Ты согласна?
— Согласна.
Та, в свою очередь, надевает более крупное в диаметре — на большую руку великанши.
— Ты согласна?
— Согласна.
Они целуются. Он смотрит на них как завороженный. Они целуются. Сначала медленно прикасаются губами к губам, затем губы приоткрываются, их языки начинают играть друг с другом, сначала осторожно, затем все более страстно. Они сосут языки друг друга, обследуют подъязычное пространство, лижут ребристое нёбо, жадно пьют слюну, лижут губы, обходят дозором бастионы зубов…
Их объятия становятся все более тесными, ласки все более жаркими.
— Искушение… — шепчет отшельник и хочет сотворить молитву, но не может.
Огромная женская рука непристойно лезет под белое подвенечное платье, начинает ласкать ноги невесты. И между ног… Невеста стонет. Ее пылающее лицо со сбитой набок фатой наклоняется к груди великанши, нетерпеливым движением руки она обнажает грудь своей возлюбленной — великолепную, полную, совершенной формы, с крепкими выпуклыми сосками — она, как младенец, жадно приникает к груди ртом, языком ласкает набухающий сосок, затем берет сосок в рот. Рука невесты задирает платье гигантской женщины. Отшельник видит колонноподобные ноги, величественное влагалище великанши. Узкие юркие пальцы невесты начинают ласкать клитор, возбуждая его.
Вдруг отшельник в ужасе видит, что влагалище начинает медленно раздвигаться, и из его глубины показывается головка мужского полового члена. Член выдвигается медленно, как ракета из подземной шахты.
Тонкие пальцы невесты радостно приветствуют это появление — гладят головку, нежно пробегают по напряженным венам ствола, обхватывают член. Вот он уже стоит, колоссальный, нечеловеческих размеров, указывая своей головкой вверх. Тут же руки великанши подхватывают невесту за талию, легко приподнимают ее, раздвигают ее юные ноги и вводят член в ее влагалище. С протяжным стоном наслаждения невеста откидывает назад голову и, обвив свою любовницу ногами, начинает двигаться вверх и вниз.
Отшельник хочет закрыть глаза, чтобы не видеть всего этого. Но не может. Когда любовные стоны почти переходят в крики оргазма, он видит, что великанша достает из за спины меч. Он понимает, что будет дальше.
— Пополам! — звучит тонкий извивающийся крик где то рядом. Он отворачивается и бежит, не разбирая дороги, увязая ногами в снегу, в канавах, в заборах, в лампадах, в складках рясы, в складках отцовского книгохранилища, в складках сна…
— Пополам! Пополам! — хором визжат кругом лисята, ежата, полосатые кабанчики, гуси в высоких расписных сапогах, сани с бубенцами, полные артистками кордебалета и полицаями, трясущиеся вздыбленные моржи и отражающиеся в мокрых моржах ковбои в кожаных брюках с бахромой.
— Пополам! Пополам! — вторят им крокодилы в клетчатых пальто с бобровыми воротниками, жирафы в грязных попонах, пеликаны, утконосы, страусы, слоны…
— Не могу… не могу больше… — шепчет истерзанный сном. — Я больше не могу! Сдаюсь! Не могу больше… Сдаюсь… Сдаюсь… Сдаюсь…

глава 18. Битва за Кавказ

«И над вершинами Кавказа
Беззвучно ангел пролетал…»
Михаил Юрьевич Лермонтов

Юрген фон Кранах задержался в Швейцарии дольше, чем рассчитывал. Отправляясь на отдых, он упомянул в разговоре с шефом о своем намерении совершить кое какие восхождения на альпийские вершины.
— Вы альпинист? Я не знал, — промолвил начальник с любопытством.
— Всего лишь любитель. Я люблю горы.
— Это интересно. Прежде чем покинуть Швейцарию, черкните мне открытку о ваших горных достижениях. И не смотрите оттуда на нас, грешных, слишком уж свысока.
Юрген вежливо рассмеялся. Отношения его с шефом были почти приятельские. В частных беседах ему позволялось обращаться к начальнику запросто — «Вальтер».
Он снял номер в отеле «Эдем», в местечке Венген, в кантоне Берн Оберланд. Каждый день отправлялся с утра пораньше в горы. Иногда один, а иногда — по более трудному маршруту, где требовалось специальное снаряжение — с маленькой группой, под руководством инструктора. Вскоре он послал шефу в Берлин открытку, на которой в силуэт горы Юнгфрау было врисовано тело юной девушки, томно раскинувшейся среди снежных перин — на нее с вожделением поглядывали соседние вершины: старик Эйгер и жирный Монах. На обороте он перечислил свои скромные восхождения и выразил готовность немедленно выехать в Милан, как было условлено. Но шеф ответил неожиданным приказом оставаться еще целый месяц в Швейцарии. Он также сообщил, что к Кранаху выехал специальный ведомственный инструктор по альпинизму. Инструктор прибыл незамедлительно. Совершенно молчаливый, безвозрастный, по имени Теодор, краснолицый, со светлыми, словно бы седыми глазами, видимо, навсегда отразившими какой то горный ледник. Начались вдруг нешуточные альпинистские штудии, многодневные, с веревками, ледорубами… Кранах не слишком удивился. Он был готов к неожиданностям.
Вспоминал ли он Россию? Вспоминал ли он ее, засыпая в обледенелых домиках над безднами? Вспоминался ли ему мрачный замогильный Могилев в те часы, наполненные до краев белизной, когда он шел в связке по ослепительному склону между безмолвным Теодором и веселым Готлибом?

Готлиб, Готлиб! — позвали из бездны.
Он ответил им стуком железным…

Теодор учил его забрасывать четырехсторонний крюк, вбивать в лед «ледяные штыри», вгонять в щель распорку, фиксировать крампоны, делать скользящую петлю на левой ноге. Вспоминал ли Кранах русский заснеженный лес в том альпийском заснеженном лесу, где он однажды увидел водопад, ставший множеством скрестившихся ледяных игл — зрелище, напомнившее ему микроскопических, роящихся в тесном бою всадников с картины Альтдорфера «Битва Александра и Дария»?
Нет, пожалуй, он не вспоминал Россию. Но и не забывал о ней. Ему казалось, он нашел ценный, но неясный предмет, нечто вроде улики, и он держит эту «улику» в кармане, сжав в кулаке, осязая ее, но не рассматривая — откладывая разглядывание на потом, как откладывают роковое удовольствие.
Как то раз, спустившись с гор, он обнаружил в отеле телеграмму на свое имя. Это нагрянула долгожданная шифровка, сигнализирующая, что наконец то настало время отправиться в Италию. Теодор, в свитере цвета старой венозной крови, пил «лыжную воду» на застекленной веранде отеля.
— Благодарю вас. Буду вспоминать эти дни, — вежливо сказал Кранах, протягивая на прощание руку. Теодор пожал ее и, кажется, попытался улыбнуться. К счастью, он ограничился еде заметной судорогой уголков рта — попытайся он улыбнуться шире, на его лице, наверное, треснула бы какая то вековечная корка.
Вскоре Кранах увидел ацтекско египетское великолепие миланского вокзала.
Дела с самого начала пошли неплохо, неплохо. Через неделю он выехал во Флоренцию. В первый же день отправился в галерею Уффици. В светлом костюме, взволнованно сжимая трость рукой, облаченной в рыжую замшевую перчатку, он бродил по залам. Когда то он уже был здесь — в полудетстве, с матерью. Тогда его более всего поразила перевернутая вверх ногами лошадь на батальном полотне Учелло — толстая, серая, словно бы надутая велосипедным насосом. Сейчас эта лошадь казалась нелепой. К тому же она была не перевернутой, а просто взбрыкнувшей. Впрочем, он пришел сюда не для того, чтобы смотреть на пузатых серых лошадей, перевернутых или брыкающихся. Он пришел сюда, чтобы увидеть Картину, одну единственную, мысль о которой не покидала его с того дня в Витебске, когда Коконов ввел ему в вену сверкающую иглу. Он хотел видеть новорожденное и прекрасное лицо и золотые волосы, на которые, как на горячий чай, дуют ангелы ветров. Он хотел еще раз услышать Подсказку, доносящуюся из Суфлерской Будки, что в форме морской раковины. Там — в этой ракушке — Подсказка живет и зреет, как жемчуг, чтобы в нужное мгновение перекатиться в подобную же раковину — в раковину внимающего уха.
Он жаждал Подсказки. Он чувствовал, что нуждается в ней. Хотя дела и шли неплохо, неплохо. Но дело не в делах. Не в делах было дело.
Он хотел видеть «Рождение Венеры» Боттичелли.
И вот он стоял перед ней в квадратном, не очень большом зале. Он так боялся разочарования, так боялся подмены… Ведь тогда действовал наркотик, а теперь перед ним была картина. Всего лишь картина. Но разочарования не возникло. Он понял, что Ее нельзя подменить. Она сама распоряжается своими подобиями, играет ими, смеется над ними, проходит сквозь них.. Не в упоении силой, не подобно танцующему Шиве, разбрасывающему вокруг себя ошметки не до конца уничтоженных миров. А рассеянно, с отстраненностью ребенка, погруженного в холодную и теплую пустоту своих грез.
И снова он испытал то чувство, как тогда, в Витебске, как будто нечто ценное и полное до краев несет он и боится расплескать, что то очень разумное, может быть, сам Разум…
«Любовь — это и есть Разум», — подумал фон Кранах.
Она была не одна. На соседней стене висела другая картина Боттичелли — «Весна». И эта картина потрясла впечатлительного фон Кранаха не менее, чем «Рождение Венеры». Более того, эти две картины распались и слились, вошли друг в друга, образовали единое целое. Распад в единство.
«Обнаженные тела хороши на фоне моря и садов». Сады, расцветающие сады бесконечной весны повисли над морем, и море охотно несло сквозь эти сады свои соленые святые волны, свои разбитые пенные канделябры, свои разбитные кибитки, свои кричащие от счастья хвосты и водяные крылья, свои щедро набитые свежестью языки, свое сладострастие, свое солено страстие. Золотые брызги в траве и в цветах, и легкие, изогнутые ступни девушек, несущих в подолах цветы, и снова украшения волн, и снова золотые капли, словно в этом раю только что взорвалась колба с эликсиром бессмертия, щедро разбросав по цветам, по лицам ветров множество сверкающих брызг…
Выходя из этого зала, он почти с испугом, почти с отвращением бросил брезгливый взгляд на два алтаря, установленные напротив боттичеллевских картин — один кисти Дирка Боутса, другой — Рогир Ван дер Вейдена. От них веяло жесткой, плохо продуманной смертью.
То, зачем он пришел сюда, он получил. Получил сполна, и дано ему было щедро, как наливают горячий черничный кисель излюбленным детям. Можно было уходить. Но до назначенного свидания (которое должно было состояться в ресторанчике неподалеку) оставалось еще некоторое время. Он стал бродить по залам, уже без определенной цели, постепенно удаляясь от тех пространств, где обитали знаменитые шедевры. Он прошел коридор, увешанный гобеленами, затем вышел в мраморную галерею с бюстами и расписными потолками (тускло зелеными, изображающими пасмурное, зацветающее, как болотце, небо), затем миновал коридор, где стояли доспехи, шлемы и железные сапоги в стеклянных шкафах, попал в совершенно пустой коридор и в конце этого коридора увидел висящую в простенке довольно странную картину, которая заставила его остановиться.
Перед ним висело изображение, написанное на мотив знаменитой «Леды» Леонардо да Винчи, причем написанное, вне всякого сомнения, немецкой кистью. Узкая бронзовая табличка на раме подтверждала: Леда. Неизвестный мастер. Германия, конец XV века.
Собственно, сама Леда — ее тело и в особенности лицо — были просто скопированы с картины Леонардо. Лицо ее казалось совершенно леонардовским: подернутая туманцем полупотусторонняя полуулыбка, словно бы рябь на поверхности бездонного и тайного оргазма, длящегося века. Опущенные долу глаза. Невинность. Сладострастие. Вечность. И, конечно же, та мягкость, та степень мягкости, которая может показаться даже преступлением, но которая преступлением не является, потому что ей нечего преступить.
Но в теле Леды уже присутствовало некое отвердение, напомнившее Кранаху о картинах его знаменитого однофамильца, этого Большого Отчима, как Юрген иногда в шутку называл его. Здесь, с этой скрытой надломленности, с этих суховатых и четких искажений уже начиналась Германия, пока что еще незаметно, стыдливо… Зато эта дикая, черная Германия безраздельно царствовала на всем остальном пространстве картины, не занятом обнаженным телом Леды. «Обнаженные тела хороши на фоне моря и садов». Леда стояла на фоне леса, дремучего германского леса, состоящего из плотно сомкнувшихся колючих елей, прописанных с непристойной отчетливостью, присущей живописи Альтдорфера, или же Питера Бальдунга Грина, или же Большого Отчима. Цвет этого леса был темно зеленый, сочный, откровенный, переходящий в угрожающую синеву. Небо тоже показывало себя хмурым, чреватым то ли кромешной ночью, то ли грозой. Но самой вопиющей деталью картины следовало признать «лебедя». Он корчился у ног Леды, словно охваченный судорогой. Собственно, это был не лебедь, а монстр: маленький, скользкий дракон. Зеленый цвет леса переползал на его скомканное тело, становясь на перьях ядовито влажным, а сами перья больше походили на чешую. Голая извивающаяся шея напоминала об алхимических колбах. Красный, неприлично мокрый клюв, обрамленный чем то вроде растрепанной бородки, приоткрывался даже не столько в плотоядной, сколько в маразматической истоме, обнажая странные старинные зубки.
Стоящая Леда взирала сверху на монструозность этого «лебедя» снисходительно. В ее улыбке сквозило загадочное поощрение. Она позволяла. Трудно было представить себе, кто может родиться от грядущего соития этих двух существ, равноудаленных от человеческого мира.
Кранах взглянул на часы и вышел из музея. В скромной траттории он встретился с одним микроскопическим, чрезвычайно редко используемом в деле, но все же довольно ценным резидентом. Они выпили простого красного вина и коротко побеседовали. Кранах остался встречей очень доволен. Он закончил свои дела во Флоренции. Завтра с утра собирался отбыть в Рим. Он впервые выпил вина с тех пор, как началась война.
До вечера гулял по городу. Взобрался на холм, прошел рощу пиний и увидел ворота — два столба, увенчанные статуэтками собак. За воротами простиралось зеленое поле. Он вошел, но тут появились настоящие собаки — они бежали к нему издали, от дома с плоской крышей, виднеющегося среди пиний. Кранах вспомнил, что если собаки молчат, значит, они свирепы, и поспешно вышел за ворота. Вернувшись в город уже в сумерках, он посетил антикварную давку и наконец купил себе телескоп.
Всякий, кто просыпался утром в Италии, знает ощущение не вполне понятного счастья, которое сопутствует этим пробуждениям. Кранах поднялся, быстро собрал свой саквояж (ставший значительно тяжелее, после того как туда был уложен телескоп в медном футляре), расплатился за пребывание в отеле и вышел на улицу. Пахло цветами, хотя стояла зима. Он хотел было идти прямо на вокзал, но вдруг свернул в сторону галереи Уффици. Ему захотелось еще раз взглянуть в лицо Новорожденной.
Она оказалась светлее и проще, чем вчера. Золотые искры в траве стали незаметны, и Кранаху пришлось специально искать ракурс, с которого они были бы видны. Потом он отправился к «Леде». Он не сразу нашел ее, слегка заблудился, попал в круглый красный зал, похожий на внутреннее пространство циркового барабана, где висели крошечные портреты вельмож, в том числе два портрета, написанные Большим Отчимом. Наконец, он увидел знакомый зал с доспехами, быстро прошел его и вошел в пустой и светлый коридор. В конце коридора, перед картиной, сидела девушка и делала копию. Кранах тихо подошел и заглянул через плечо. Рисунок, сделанный углем, казался беспомощен. Притоптыванием мягкой синей резинки она пыталась воспроизвести леонардовское «сфумато» — туманную шторку, которой задернуто улыбающееся личико Леды. Прорисовано было только это личико, все остальное оставалось лишь намечено на ватмане нетерпеливыми и в то же время робкими линиями. Кранах запомнил навсегда луч бледного зимнего света, падающий сбоку на рыжие волосы рисующей, ее бледное, маленькое ухо и узкие пальцы, испачканные углем. На каменном полу лежали перчатки и твердая белая шляпа.
— Вы скопировали только ту часть картины, которая уже является копией, — сказал Кранах, тщательно подбирая итальянские слова. — Более оригинальную часть этой картины — лес и лебедя — вы оставили без внимания. Жаль.
Она обернулась и мельком взглянула на его опаленное горным солнцем лицо со светлыми пятнами вокруг глаз, оставшимися от солнечных очков, на полукруглый шрам под левым глазом.
— Вы немец? — спросила она.
— Да. Юрген фон Кранах. Простите, что не представился сразу же.
— Кранах? Потомок немецкого живописца?
— Нет. Однофамилец. Я называю его иногда для смеха Большим Отчимом. Он ведь был, кажется, бородатый, в шубе. Честно говоря, не люблю его. Ведь отчимов вроде бы принято не любить, если они бородатые, в шубах.
— Почему вы не на войне? — спросила она с усмешкой. Слово la guerra было очаровательным в ее произношении. Она была молода, лет семнадцати, не более.
— Я был на войне, — ответил Юрген.
— И многих вы там убили? Врагов.
— Я никого не убил, — честно ответил Кранах. — Кажется, меня чуть не убили. Но я легко отделался. Пришлось немного полечиться в Швейцарии, в горах. Я только что оттуда… Спустился с гор, как говорят. Так иногда говорят. Спустился… И вот встретил вас.
— Швейцария плюс медицина! — произнесла она, снимая рисунок с планшета и укрепляя на нем новый лист, — Швейцарский флаг является, кажется, негативом, что ли, медицинского флага. Или наоборот. Даже не знаю. Швейцарский крест, медицинский крест, и между ними знак «плюс», знак сложения… тоже крест. Три креста на горе. Это Голгофа.
— Голгофа. Я немного занимался альпинизмом. — Кранах дотронулся концом трости до ее белой шляпы, лежащей на полу. — Правда, альпинизм больше напоминает несение креста, нежели само распятие. В основном приходиться идти, идти целыми днями, волоча на плечах и за плечами снаряжение, напоминающее инструментарий средневекового заплечных дел мастера: все эти крюки, топорики, веревки, стальные зубья, штыри, клинья…
— Что же заставляет вас? Тяга к самоистязаниям? Жажда усталости? Христианское хобби?
— Нет, не ради страданий. Там, наверху… Это своего рода пьянство. Вы ведь собираетесь стать юристом?
Она резко обернулась (глаза светло зеленые, блестящие, как мокрая трава).
— Вы что, шпион?
— Под вашей шляпой лежат две книги. И обе — по юриспруденции. Необычный интерес для девушки вашего возраста. Впрочем, мне этот интерес понятен. До войны я работал криминалистом. На этот раз вы начали с лебедя. Не знаю, можно ли называть его лебедем. Скорее, это все же дракон. Дракончик. Как вас зовут?
— Мюриэль. Мюриэль де Мео. Я живу в Риме.
— Вот как? Я сегодня буду там.
— А я буду там через три дня. Каникулы кончаются через три дня.
— Каникулы? Сегодня я видел собак, — задумчиво промолвил Кранах. — Хотелось бы встретить вас в Риме.
— Вам не составит труда найти меня там, господин криминалист. Я живу на улице Архимеда, в доме с черными львами. Мой отец адвокат. А вы… Вы ведь сыщик, не так ли?
— Нет. Это не так. До встречи. До встречи в Риме. — Кранах поклонился. И, проходя через пустой коридор, и через коридор с доспехами, и через галерею с зелеными туманными потолками, и проходя по улицам Флоренции, и входя в здание вокзала, и садясь в поезд, и раскрывая книгу Д'Аннунцио, и не читая ее, и глядя в окно на белые скалы Тосканы, на городки, похожие на куски старинного сыра, Кранах все продолжал улыбаться, ни о чем не думая, только вслушиваясь в шум крови, сливающийся с шумом поезда.
«А ведь я совсем еще молод. Я почти ребенок. А вот еду в поезде один, без взрослых», — подумал он, уже подъезжая к Риму.
В Риме он погрузился в светскую жизнь. Не то чтобы он соскучился по светской жизни, просто это было нужно для дела. Вращался в основном в среде аристократии, симпатизирующей фашизму. Два раза издалека он видел Муссолини и один раз — Папу Римского. Муссолини показался ему симпатичным (на нем была забавная шапочка с кисточкой). Папа Римский произвел отталкивающие впечатление. Но все это уже мало занимало его. Он был влюблен в Мюриэль де Мео. Он не сомневался, что сама Новорожденная подарила ему эту любовь.
Как и положено влюбленному, он почти перестал спать. Ночью он бродил по Риму, один или с Мюриэль, или они вместе рассматривали в телескоп звездное небо. Они переименовали созвездия, и новые имена, которыми они наградили их, были загадочно неприличные, не предназначенные для чужих ущей.
Она была наполовину француженка, наполовину итальянка. Она родилась в La Spezia, у моря. Ей было шестнадцать лет. Она хотела стать юристом, чтобы продолжать дело своего знаменитого отца. В доме с черными львами Кранаха представили этому преждевременно одряхлевшему человеку, у которого Мюриэль унаследовала манеру смотреть прищурившись, сквозь ресницы, и другую манеру — хлопать без надобности в ладоши, заполняя любую паузу почти бесшумными аплодисментами, напоминающими ангельские поигрывания крыльями. Кранах был также представлен ее матери, очаровательной даме, от которой Мюриэль унаследовала рыжие волосы и скользящую походку. «Итальянское поручение» было им уже выполнено, но он все откладывал свой отъезд в Берлин.
В последний римский вечер состоялся «детский праздник» в доме одного кардинала, очень старого и больного человека, но отчего то поощрявшего беззаботную молодежь. «Люблю умирать в окружении резвящихся детей», — часто повторяла эта остроумная развалина. Для «резвления» все было здесь подготовлено: различные детские игры, сюрпризы, танцы и прочее. Кранах явился на виллу с опозданием. Когда он вошел, в двух аппетитных комнатах (одна — совершенно синяя, другая — совершенно оранжевая) уже вовсю шла странная, но, видимо, увлекательная игра под названием «Если встал, то стой неподвижно. Если сидишь — иди». Часть играющих стояла в разных местах оцепенелыми столбами, другие елозили между ними на стульях, креслах и пуфах, изо всех сил перебирая ногами и стараясь, не вставая с сидений, двигаться как можно быстрее. Кранах сразу же увидел Мюриэль — раскрасневшуюся, хохочущую, с растрепанными рыжими волосами. Ей не повезло, ей досталось тяжеленное старинное кресло, нечто вроде трона на огромных растопыренных львиных лапах. И тем не менее она героически перемещалась вместе с креслом, упираясь в пол ногами в белых чулках и в блестящих черных туфлях с золотыми пряжками. Мальчик лет одиннадцати нагонял ее, сидя на черном резном стуле.
Кранах взглянул в другую сторону. За дверью, полуприкрытой парчовой портьерой, виднелась длинная банкетная зала с узким столом, заставленным серебряными фруктовыми вазами. Там сидели «взрослые» — генералы, священники, партийные руководители с женами, помощники министров… Юрген увидел хозяина дома — кардинала, неподвижно сидящего в огромном кресле (по случайности, это было «парное» кресло тому, в котором сейчас ездила Мюриэль). Одна рука старика, полупарализованная, лежала на курчавой львиной голове, выглядывающей из подлокотника, другая сжимала серую шерстяную тряпочку, похожую на обрывок свитера. Приглядевшись, Юрген понял, что это действительно оторванный рукав от детского, грубой вязки, зимнего свитера. Черные, нетронутые маразмом глаза хозяина внимательно смотрели на играющую молодежь. Кранаху вспомнился Великий Инквизитор из романа Достоевского «Братья Карамазовы».
«Они столетиями властвовали над миром с помощью тайного знания о том, что Бога нет, — подумал фон Кранах, припоминая Достоевского. — Но их время прошло. Миновало. Их тайну разгласили, растрепали по миру коммунисты и другие безбожники. Раззвонили… потому, что не поняли смысла этой Тайны. Теперь будут властвовать те, кто сумеет утаить от других новое знание — о том, что нет людей. Но, рано или поздно, и эту Тайну разболтают попугаи, несдержанные дупла деревьев и пьяные, визгливые тростники. И мы, фашисты, относимся к тем, кто доверчиво и беспечно выбалтывает миру эту Тайну. Потому что мы не поняли ее смысла так же, как безбожники не поняли смысла божественного отсутствия. Мы перепутали…»
Он не успел додумать эту мысль до конца, так как к нему подбежала Мюриэль:
— Пойдемте играть в «стоя, стой — сидя, иди»! — крикнула она, хватая его за руку.
— Кажется, довольно глупая игра, — ответил Кранах.
— Ну и уходите! — Она резко отбросила его руку, — Идите играть в ваши собственные глупые игры, — и она убежала.
Кранах, в смятенных чувствах, пошел сквозь комнаты, пытаясь найти ее. Но ее нигде не было. Он попал в разноцветный зальчик, где кто то, в окружении совсем маленьких детей, надувал огромный золотой шар. Оттуда боковая дверь выпустила его на короткую мраморную лестницу, по которой он спустился в сад. Здесь он увидел Мюриэль. Она стояла, широко расставив ноги, на бортиках каменной чаши. В чаше темнела вода и плавали кувшинки. Пахло тонким снегом, лежащим на живой траве. На Мюриэль было простое белое платье до колен и черная куртка с гербом лицея. Узкие черные туфли с квадратными золотыми пряжками напоминали о восемнадцатом столетии. На ее лицо падала тень от дерева. Рядом с каменной чашей сидела каменная собака, привязанная к чаше бронзовой цепью.
— Простите меня, — сказал Кранах, подходя. — Я обидел вашу игру. Я был не прав.
— Просто вы не поняли, — произнесла Мюриэль. — Это совсем не глупая игра.
— Я не хотел играть на виду. Там сидит этот кардинал. Завтра я уезжаю.
— Кончаются ваши «собачьи дни», — сказала она и наступила ногой на голову каменной собаки.
— Да. И я хотел… Я должен сказать вам, хотя мне совершенно не хочется говорить об этом сейчас… Мне придется признаться вам в любви.
— Не думайте, что если я позволила вам кое что, там, в мандариновом домике, у ваших друзей Ласси, то это дает вам право… Зачем вы влюбились в меня?
— Это был подарок. Впрочем, какое вам дело до моих суеверий?
— Ваш друг, этот Гвидо Ласси, он ужасен. Я думаю, он шпион Англии.
«Вполне возможно», — подумал Кранах.
Внезапно она наклонилась, держась за ветвь дерева, и быстро поцеловала его. Затем, уворачиваясь от его рук, перепрыгнула на соседнюю каменную чашу. В этой чаше не было кувшинок и вода казалась темнее. Зато в центре восседал божок, выливающий воду из морской раковины. Это был фонтан, но вода сочилась незаметно, и текла она из уха мраморного божка.
— Здесь живет серая, толстая, сонная рыба, — сказала Мюриэль, глядя вниз, в воду.
— Вы видите ее?
— Нет, вода мутная. Но я знаю ее. О чем это вы думали, когда я позвала вас играть? У вас был такой мечтательный вид.
— О власти. Я смотрел на кардинала. Эти старики так долго властвовали над миром…
— Это мир властвовал над этими стариками, — перебила его Мюриэль, продолжая глядеть вниз, в воду, — А теперь он уже над ними не властен. Потому что старики стали слишком уж старые. А мир стал молодой и глупый.
— Они властвовали, опираясь на имя Бога. Еще один поцелуй, и… Но потом оказалось, что Бога нет.
— Бог есть, зато у Него нет имени, — произнесла Мюриэль.
— Один протестантский религиозный деятель как то раз обмолвился, что девушка в шестнадцать лет и есть Бог. Так что Бог — это вы. И имя Бога — Мюриэль де Мео.
— Не кощунствуйте так бессмысленно! Скажите еще, что Бога зовут Гвидо Ласси и что это мужчина сорока пяти лет. Через несколько месяцев, в мае, я перестану быть Богом, и вы забудете меня. Мне станет семнадцать.
— Я хочу… когда я вернусь, быть вместе с вами.
— Я, может быть, тоже хочу этого. Сейчас. Но вы нескоро вернетесь. Эта война продлится тысячу лет. Вы, немцы, вы, знаете ли, жадные. Вы захватите Россию, и вам захочется захватить Китай. А в Китае очень много людей.
— Вы будете верны мне? — неожиданно для самого себя спросил Кранах. Мюриэль усмехнулась и бесшумно хлопнула в ладоши.
— О какой верности вы говорите? Вы для меня — одна из бесчисленных личин Зевеса. Я для вас — одна из бесчисленных личин Афродиты. Не так ли? Прощайте, лебедь дракончик. Напишите мне с войны письмо. Я буду ждать его.
— В доме вашего отца я оставил вам на прощанье телескоп. Смотрите в него почаще и думайте о том, что я люблю вас, — сказал Кранах с поклоном.
Он один вернулся в яркие залы. Мюриэль осталась стоять на краю чаши.
В залах, где только что шла игра, теперь было пусто. Все убежали куда то, в другую часть дворца. По комнатам летали спиралеобразные ленты. Кресло, в котором недавно с таким трудом перемещалась Мюриэль, лежало навзничь, вытаращившись в потолок всеми своими маленькими львиными головками и огромными львиными лапами. Другое кресло, такое же, выглядывало из за парчовой шторы.
«Вальтер» встретил Юргена радостно.
— Хорошо поработали, Юрген! А я, знаете ли, подыскал уже новое приключение для вас. Опасное приключение, должен сразу же предупредить. Но я знаю вас, вы романтик. Вы жить не можете без различных авантюр. Вольно же вам было говорить мне, что вы любите горы. За слова, особенно за такие невинные, прекраснодушные, иногда приходится отвечать. Вы любопытствовали, наверное, зачем я прислал вам в Швейцарию специального инструктора по альпинизму? Сейчас готовится экспедиция на Кавказ. Секретная, до поры до времени, затея. Группа альпинистов в составе небольшого отряда горноегерьских войск должна быть десантирована в тыл русским в районе Эльбруса. Задачи группы не боевые, не разведывательные и не диверсионные. Речь идет об акции символического, в высоком смысле, порядка. Альпинисты должны совершить восхождение на Эльбрус и установить на этой вершине Кавказа знамя Германии. Мне не нужно объяснять вам все морально психологическое значение этой акции. Руководство согласилось с моим мнением, что среди альпинистов должен быть представитель нашего ведомства. Это — вопрос престижа. Вам предлагается отправиться на Кавказ с альпинистами. Это не приказ. Это предложение. Решение за вами. Дело, повторяю, опасное. Действовать придется в тылу у неприятеля. В горах, из за военных действий, участились обвалы и снежные лавины.
— Я польщен этим почетным предложением. Хотя я и не настоящий альпинист, но постараюсь с честью выдержать это интересное испытание, — сказал Кранах.
— Не сомневался, что услышу такой ответ, — кивнул «Вальтер».
Кранах внезапно понял, что от него одного зависит, вернется ли он живым из этой экспедиции на Кавказ. И он также понял, что это решается сейчас.
— Я хотел бы поделиться с вами одной мыслью… — сказал Юрген слегка изменившимся голосом (в голосе появилось что то детское, как будто заговорил глубокомысленный мальчуган), — помогите мне понять, есть ли в этой задумке нечто ценное, или же это — греза, wishful thinking, как говорят англичане. Речь также идет об акции символического порядка, которая должна иметь психологические последствия. Но задача, в данном случае, не в подъеме нашего духа, а в подтачивании психологического потенциала противника. Главной святыней Советского Союза — если речь идет о неодушевленных предметах — считается мумия Ленина. В мирное время многие жители СССР соглашались провести долгие часы в очереди, чтобы иметь возможность в течение секунд созерцать эту мумию. Они верят, что это дважды мертвое тело является для них источником жизненных сил — подобно нетленным мощам православных святых. Дважды мертвое тело , потому что мумия мертва дважды. В ней умерщвлена даже жизнь смерти, жизнь распада. В ней все остановлено. Но сама она, как ни странно, способна перемещаться в пространстве. Сейчас, вследствие побед вермахта на Восточном фронте, мумия эвакуирована в глубины Сибири. Выкрасть ее пока что не представляется возможным. Однако мы могли бы подделать ее. Дело не очень сложное. Стоило бы, я полагаю, распространить среди русских слух, что мумия нами выкрадена. Дезинформацию можно бы подтвердить кино — и фотодокументами. Затем мы могли бы расчленить поддельную мумию — как некогда расчленили тело Осириса. Возможны многоразличнейшие издевательские и деморализующие манипуляции с «номами». Так древние египтяне называли части расчлененного тела Осириса. Не буду сейчас вдаваться в детали. Эта идея — всего лишь пробный набросок. Черновик. Дело привлекает простотой исполнения. Но… Не пустые ли мечтания?
Шеф с задумчивым видом сомкнул кончики пальцев, образовав из рук подобие домика с недостроенной крышей.
— Что ж, интересная мысль. Она неожиданна, — произнес он после небольшой паузы. — Я подумаю об этом. В нашем деле, как ни в каком другом, самые странные фантазии могут обернуться небесполезной реальностью.
«Перещелкнулся», — подумал фон Кранах, выходя из кабинета.

* * *

Сильный дождь, насморк, снегопад.
Сирень сильно пахнет.
Он сильно пьет.
Крепкое вино.
Он крепко спит. Он спит как убитый.
Глубокий сон.
Обильный урожай, ужин.
Большие долги, расходы.
Большое движение.
Густое тесто, густой туман.
Густая листва, борода.
Толстый слой пыли.
Жирная, тучная почва.
Жирный шрифт.
Тяжеловесный юмор.
Бурное море, мрачное, хмурое небо.
Крупные черты лица.
Ночь. Лагерь № 9. Плато Белый Стол.

Дорогая Мюриэль!
Я обещал тебе, что напишу с войны письмо, и вот я пишу его, но я не отправлю его тебе. Здесь, где я нахожусь, нет почт. Недавно я занимался вопросами усовершенствования почтового сообщения в армии, но делал это так небрежно, что, видимо, Боги Почты разгневались на меня. Прости же меня за это.
Если это письмо все же доберется до тебя, это будет означать, что я умер или же затерялся в глухомани. Если так, то прости меня за это.
Я пишу по французски. Здесь столь холодно и ветрено: я не смог припомнить ни одного итальянского слова, кроме тех, которые ты запретила мне произносить и тем более выводить на бумаге. Прости.
Видишь ли, почерк мой сделался коряв, пальцы огрубели от веревок, и руки одеты в уродливые беспалые перчатки. Прости меня за это.
Мне теперь кажется, что я был недостаточно настойчив тогда, в мандариновом домике. Прости меня за это. Если моя счастливая звезда (которая, как тебе известно, светит мне в созвездии Плеяд — ты любила называть это созвездие «мочегонными муравьями») приведет меня снова к тебе, то я хотел бы быть совершенно решительным. Заранее прошу простить меня за это.
Мюриэль! Здесь я часто, слишком часто, мысленно произношу твое имя. А ведь я люблю вовсе не имя твое, а тебя. Но прости меня, конечно же, за это.
Я принес тебе семь извинений. Здесь очень красиво. Голова кружится от этой мрачной красоты. Будь здорова. Будь моей.
Юрген

Высадка прошла благополучно. Они были десантированы на край плато, называемого Большой Стол: группа в количестве приблизительно шестидесяти человек. Сразу же началось восхождение. Вскоре они достигли следующего плато — Белый Стол. Здесь разбили базовый лагерь. На третьем по счету плато (оно называлось Малый Стол) они разделились на две группы. Группа А, более многочисленная, под командованием молодого Георга Удо, продолжила восхождение по изрезанной, «измятой» (как выразился Вилли Кнабен) стороне Эльбруса. Группа Б, под командованием знаменитого Кнута Креспина, состоявшая всего из семи человек, ушла вперед, чтобы взойти по опасной, «срезанной» стороне — по той стороне, где Эльбрус словно бы несколько раз нетерпеливо ударили гигантским топором. Фон Кранах остался в составе группы А. Стоя вместе с другими на краю Малого Стола, он наблюдал, как уходят семь человек Креспина — крошечная цепочка в белых маскхалатах. Они быстро растаяли.
Среди высадившихся было трое известных альпинистов, и фамилии этих троих звучали сходно: Кронен, Креспин, Кнабен. Молчаливый, с лицом ребенка, Хорст Кронен. Легендарный покоритель Гималаев Кнут Креспин, высокорослый уроженец Гельголанда, бывший моряк, «предавший море и переметнувшийся на сторону гор», по выражению Вилли Кнабена. И, наконец, Вилли Кнабен — знаток Кавказа, существо, наделенное красноречием и веселостью. Однако общее командование экспедицией доверили не кому либо из этих опытных людей, а молодому активисту гитлерюгенда Георгу Удо. Руководство отчего то считало этого юношу персоной харизматической.
Горы, эти нагромождения форм, в здешних местах напоминали взорванные залы, где многочисленная мебель когда то взлетела на воздух, чтобы снова рухнуть, в бешенстве смешавшись, и так застыть навеки. Или почти навеки. Нечто вроде колоссального зиккурата казалось составлено из трех «столов», водруженных друг на друга и изрядно попорченных «взрывом». Это были Большой, Белый и Малый Столы. С Малого Стола следовало перебираться на Шкаф (его еще называли Этажеркой). Шкаф был полуопрокинут, гигантичен, с разъехавшимися «полками». С последней, девятой «полки» они намеревались перебраться на Трон, отчего то увенчивающий собой Шкаф, а со спинки Трона прямой путь вел к Абажуру — белому, неправильной конусообразной формы, словно бы опутанному многослойной белоснежной кисеей. Вершина этого конуса — заостренная, раздвоенная, напоминающая неуместное белое кристаллическое образование — и была пиком Эльбруса.
Оставив почти всех людей в базовом лагере, четверо альпинистов вышли вперед, собираясь обнаружить горный монастырь, о котором знал Кнабен. Эти четверо были — Георг Удо, Отто Лахс, Вилли Кнабен и фон Кранах.
Поднявшись на Третью Полку, они действительно обнаружили обещанный Кнабеном монастырек — собственно, всего лишь несколько скитов. Здесь, как рассказывал знаток этих мест Кнабен, недавно проживали двое святых, но они умерли несколько лет назад от эпидемической болезни. Эта же болезнь унесла большую часть остальных монахов (их и без того было немного), пощадив только четырех. Все четверо были грузины, люди между пятьюдесятью и шестьюдесятью годами, люди довольно крепкие, простые. Двое из четверых соблюдали обет молчания. Были и еще несколько монахов, появившихся уже после эпидемии. Члены экспедиции увидели в трапезной не всех — некоторые не покидали келий. Вообще в монастыре оказалось хорошо. Хотелось в этих крошечных сводчатых комнатках отдохнуть от суровости альпинистских лагерей. В одной из пустующих келий (где раньше обитал умерший от эпидемии подвижник) Кранах с изумлением увидел фортепиано — темно синее, поцарапанное, с вытертыми медными педалями.
Отец Иннокентий, единственный монах, говоривший по русски, рассказал, что покойный отшельник (в миру человек богатый, из благородного сословия) слыл любителем светской музыки и, даже уйдя в затвор, приказал втянуть сюда на тросах с Большого Стола этот инструмент, и здесь, среди молчания и коленопреклоненных молитв, позволял себе музицировать — играл часами Моцарта, Шуберта, каких то польских композиторов (покойный происходил из православных поляков). Многие в монастыре считали, что он вводит себя и других в соблазн, но келья отстояла далеко от других, и здесь, в горах, люди мало вмешивались в дела друг друга.
Малопрестольный (так назывался скит) был не из строгих. Здесь водилось хорошее вино, доставляемое снизу, из долин. И хотя еда была скудная, но вино в трапезной всегда стояло на столе, и Кранаху показалось, что все монахи постоянно пребывали в легком опьянении. Здесь, на высоте, хватало нескольких глотков терпкого пития, и нечто особенное быстро появилось в душе, как будто внутренние глаза начинали смотреть только вверх, на небо, и сразу же за небо заглядывали, закатываясь туда духовными взорами, как золотая монетка закатывается за золотой шкаф.
Кранах за всю войну лишь однажды выпил вина — во Флоренции, сидя с пожилым шпионом в одной маленькой траттории. Но тут он вдруг понял, что здесь уже так высоко, что нет границы между трезвостью и опьянением — ведь он сам говорил, что горы — это своего рода пьянство, — и полная отзвуками снежных лавин ночь застала его в опустевшей келье, за фортепьянами, играющим в упоении полузабытую, ликующую, даже немного постыдную в своей откровенности, весьма моцартоподобную сонату молодого Бетховена. Одинокая свеча капала воском на клавиши, на руки, и стакан вина темнел, как драгоценное смоляное чучелко.

Мюриэль! Я до сего ночного часа не верил, несмотря на приязненную силу Плеяд, что смогу вернуться из этих возгорий, из этих мест, где, как считали греки, скрывается вход в Ад, не верил, что смерть здесь властвует небезраздельно, но инок отец Иннокентий, с его старческими, пьяными, иконописными глазками, налил мне этого — как он сказал — «снежного» вина (не знаю, что в нем «снежного», оно такое живое, все целиком оттуда, снизу, и после него кажется, что рот изнутри затянут красным бархатом, как королевская ложа в театре). И теперь я верю, что святые, умершие здесь (их было двое, и оба опочили очень старыми, не дожив полгода до столетнего возраста), снисходительно помогут мне увидеть тебя вновь, и спуститься, спуститься, спуститься к тебе невредимым…

Он уснул в этой келье, уронив голову на клавиши, а на следующий день узнал, что вся группа А, за исключением их четверых, погибла, погребенная снежной лавиной. Долго они смотрели в бинокль вниз, на край Малого Стола, но там, где вчера темнели палатки и маячил сигнальный оранжевый флаг, осталась лишь белизна — совершенная, не ведающая ни о чем. Погибли и Хорст Кронен, и Тилль фон Цауссен, — люди, которых Кранах знал еще до войны, люди, которые могли бы стать его друзьями.
Итак, их стало четверо — командир Георг Удо, Отто Лахс, Вилли Кнабен и он, Кранах. И со всеми четырьмя было что то неладно.
«А все таки мы обречены», — подумал пьяный Кранах, сидя в трапезной над тарелкой, дно которой было едва прикрыто чечевицей. Мысль эта не показалась ни горькой, ни тягостной.
У Отто Лахса была повреждена нога (при падении он вскрыл ее шипами собственного крампона). Кнабен и Кранах — те были истощены и находились в состоянии опасной эйфории. Но хуже всего обстояло дело с крепким Удо. Даже пьяные, погрязшие в ликованиях (которые они считали предсмертными), Кнабен и Кранах понимали, что Удо чем то серьезно заболел и теперь невменяем. Врача с ними не было (двое медиков погибли вместе со всеми под лавиной). Затронуты непонятной болезнью, видимо, оказались и тело, и сознание Удо, и, скорее всего, он умирал, но при этом оставался активным, и к тому же он не ликовал, напротив — сделался мрачен, и из этого помрачения вылупилась какая то распоясанная жестокость, что то зверское — то, что прежде этому волевому и дисциплинированному человеку было вроде бы несвойственно. Он забрал себе личное оружие остальных и постоянно повторял, что его приказам все должны подчиняться беспрекословно. Никто не возражал, только вот сами приказы долго не поступали. Они все не покидали скит, страшась открытой белизны и новых высот. Здесь то хотя бы имелись «интерьерчики», как сказал пьяный Кнабен, и здесь хотелось жить, пить вино, листать тяжелые книги, переплетенные в кожу, с металлическими застежками. Но передышка закончилась мрачно: Георг Удо застрелил раненого Лахса.
— Лосось погиб, — сказал Кнабен.
Возможно, Удо сотворил дело милосердия — у Лахса началось воспаление, и ему становилось все хуже. Идти дальше он явно не мог. И все же…
Даже это мрачное событие не сломило эйфорию фон Кранаха. Об эйфории Кнабена и говорить не приходиться — она стала необратимой. Он теперь то и дело говорил по грузински и просил считать себя «монашествующим на вольных постных хлебцах». Он также называл себя «большим любителем галет».
На следующий день после гибели Лахса они вышли. И снова не стало «интерьерчиков», один лишь сплошной ослепительный экстерьер, где они продвигались вверх и вверх, к высокогорной обсерватории, которая (как утверждал Кнабен) поджидала их на подлокотнике Трона Сатаны. Имелось и другое название этой великолепной горы, чьи формы исполнены пафоса, — Трон Ноаха. По преданию, праотец Ной (или Hoax), будучи гигантом, чьи следы сразу же превращались в озера (огромные следы, сохранившие в себе уходящую воду Потопа), просидел на этом троне, не двигаясь, девятнадцать дней (каждый из которых равнялся девяносто девяти дням крошечных людей) после того, как он вышел из ковчега на горе Арарат. Он сидел неподвижно и ни разу за эти девятнадцать дней не закрыл глаз, наблюдая, как вода постепенно уходит ниже и ниже, обнажая опустошенное «лицо земли».
Георг Удо настоял на том, чтобы взять с собой двух монахов — иноков Ираклия и Савву, которые признались, что два года назад часто ходили в Обсерваторию «созерцать небесные светила» и беседовать с учеными. Сейчас Обсерватория была покинута людьми и отчасти разрушена с воздуха.
Восхождение к Львиной Голове (так называлась гора, за которой пряталась Обсерватория) оказалось несложным. Пока они шли, с севера доносился до них неумолчный гул артобстрела. Там шли бои на подступах к горным перевалам. Примерно в это время продвижение немецкой армии на Кавказе было остановлено на линии Туапсе Моздок.
Не станем рассказывать о том, как погибли Удо и двое монахов. Это произошло в Обсерватории. Это произошло случайно. Тела трех погибших с короткой молитвой сбросили в пропасть.
Их осталось двое. Всего навсего двое.

Они продолжали восхождение. Последний участок пути был самый трудный. Действительно невероятно мучительный. Кранаху казалось, что они ползли, будто раненые насекомые по ядовитой ткани. Время странно растягивалось, и сжималось, и дрожало, как тетива лука, выпустившего стрелу. Потом он вроде бы потерял сознание, но не упал и не повис на веревках, как Мертвый индеец китобой, притороченный гарпунными канатами к белоснежному телу Моби Дика, а продолжал ползти вверх: тело механически выполняло заученный набор действий. Он очнулся лишь тогда, когда они стояли на пике. Точнее, стоял только Кранах. Кнабен, как только они достигли вершины, упал и возлежал в снегу неподвижно. Возможно, он умер. Кранаха это не удивило. Ему отчего то стало казаться, что Кнабен был чем то вроде робота проводника. Он довел фон Кранаха до нужной точки и после этого сразу же отключился. На вершине Эльбруса обнаружился небольшой флажок — красный, с надписью «РСФСР, группа Жутнева, 1930 год». Кранах не стал его убирать, просто установил неподалеку другой флажок — флажок Рейха, на котором с трудом написал разъезжающимся почерком: «Германия, экспедиция Удо, 1942». Написав дату, он вдруг с изумлением осознал, что вот вот наступит новый, 1943 год. Солнце уже зашло за умопомрачительные вершины, и только его отблеск еще сверкал в кристаллах отдаленных ледников, подсвечивая темно лиловые небеса, как подсвечивают снизу тяжелый театральный занавес. Темнело. Кранах вдруг увидел, что между двумя флажками имеется ложбинка, соответствующая размерам человеческого тела. Ни о чем не думая, он улегся туда (видимо, чтобы укрыться от ветра, от режущего ветра жизни).
В «могилке» было уютно. У самого лица пушисто потрескивал снежок, ежась и ласкаясь к подбородку засыпающего. Он смотрел вверх, в темное небо, где все ярче проступали звезды. Наверное, Мюриэль в эту новогоднюю ночь глядела в телескоп, и он надеялся, что их взгляды встречаются на поверхности стеклянистых небесных витрин — витрин страшного ювелирного музея, где содержатся созвездия. Отчего то (видимо, от внезапно нагрянувшего уюта) ему казалось, что внизу не ужасающие великолепия Кавказа, а мирная, сдержанная и все осознавшая Швейцария: он четко представлял себе, где находится — на вершинах Юнгфрау, возможно, на Финстераархорн, внизу простирается Корделия платц, место, где встречаются три глетчера, затем, ниже, Юнгфрауйох и, далее, по нисходящей, по ниспадающей — Кляйне Шайдегг, где они обычно завтракали, затем Вингернальп с одиноким деревянным отелем, где некогда жил Байрон, затем Венген, Лаутербрюнен в горной долине, куда низвергается водопад Гете…
Всюду, в полуразрушенном мире, человеческие существа готовились встретить Новый год, решающий год войны.
Кранаху вдруг почудился девичий смешок, раздавшийся где то очень близко, вроде бы сразу же за тем новогодним занавесом, расшитым звездами, которым являлись небеса. Он почувствовал детское предпраздничное волнение: ему готовится подарок, и подарок уже рядом, за занавесом, и близится полночь, когда с последним ударом часов занавес будет раздвинут, и он увидит… Близилось свидание с ней… А между тем в каждом из его двух глаз приоткрылось еще по два глаза, которые смотрели вниз и вбок, и во все стороны, и взгляды этих дополнительных глаз растерянно и смешливо извивались среди вещей, прикасаясь к образам, изнутри совершенно пустым. Он увидел грязных детей, сидящих на раздавленных чемоданах, которые чокались железными стаканами, из которых шел пар. Он увидел невероятно толстую чернокожую девочку в шелковых шароварах, которая танцевала и размахивала красным флагом перед Ворошиловым и Молотовым, а те хохотали, остро сверкая своими пенсне. В другом, в совсем другом месте советские военные врачи целовались взасос со своими медсестрами и затем пили «опрокидонтом» розовый спирт, поздравляя друг друга с Победой. Серая, удивленно улыбающаяся обезьяна сидела в красивой чугунной ванне, держась за влажные бортики морщинистыми руками. Емкости для различных сортов мороженого. Различные сорта мороженого — лимонные, шоколадные, малиновые, ванильные, белоснежные, увенчанные кремовыми, сливочными, фруктовыми свастиками, пятиконечными звездами, шариками, ракушками… Какие то потрясающие избы с невероятными дымами, поднимающимися к темным небесам из их труб. В чем загадка этих изб, откуда они взялись и почему они так потрясают? В чем загадка сногсшибательного великолепия этих дымов? Куда уходит заснеженная улица, отороченная с одной стороны корзинчатым плетеным забором? Как будто здесь стоит гигантский, изысканный лапоть. С каким, однако, искусством обработаны и переплетены лыковые лепестки, из которых состоит этот лапоть! Роскошное празднование Нового года, со смехом, с бесконечным хохотом, со слезами на глазах от смеха, с елками, тронами и прочим. Люди (голые, холеные мужчины и женщины), изумленно созерцающие собственные гениталии. Танцующие девочки в балетных платьицах. Одна из них. Одна. Интеллигентный пожилой уроженец Туниса с выпуклыми глазами, обыкновенно изъясняющийся по французски. Неожиданная догадка о божественном происхождении этого пожилого тунисца и хохот по этому поводу. Еще одно лицо, живое, благовоспитанное, с редкими плохими зубами, лицо, служащее украшением весьма пестрого колеса, вращающегося в светлом и малознакомом небе. Минуя Кранаха, это лицо вежливо вымолвило «извините» и застенчиво улыбнулось: кажется, некий человек, реальный и не имеющий к происходящему отношения, извинился за то, что его образ случайно стал деталью видений Юргена. Юргену эта вежливость была понятна. Он дружески кивнул.
Внезапно он увидел Ульриха Везера, с которым когда то приятельствовал, но давно не встречал его. Ульрих, одетый в униформу, стоял где то, среди других людей, с бокалом шампанского в руках.
— Привет, Ульрих! — произнес фон Кранах.
Ульрих вздрогнул, стал оглядываться. Он вроде бы услышал обращенные к нему слова, но не видел того, кто произнес их. Его лицо приобрело встревоженное выражение, он стал пятиться, отходить куда то вбок, сквозь толпу. Кранах невольно рассмеялся. Тут же он увидел гравюру, на которой компания мужчин в коротких сюртуках встречала новый, 1820 год, чокаясь невероятно длинными бокалами, доходящими чуть ли не до потолка маленькой комнаты. Затем он увидел двух летчиков Люфтваффе, которые встречали Новый год в кабине самолета. Затем явился облик Скруджа из «Рождественской песни» Диккенса — тот был полностью гравированным, но живым, он смотрел вверх, на летящих фламинго и цапель, держа под мышкой линейку. Азиатский интерьер. Бамбуковые дверцы каких то шкафчиков.
Образы… То достоверно выпуклые, словно бы вымоченные в питательных соках внятности, то, наоборот, приблизительные, рождающиеся из непрочно сомкнувшихся пятен. Эти оживающие фотографии, гравюры, акварельные наброски… Образы, то смехотворно абсурдные, то полные пышного смысла… Они омывали собой, казалось бы, все без разбора, они представляли это ВСЕ Кранаху, как на светском приеме вдруг представляют джентльмену прекрасную даму, с которой прежде ему случилось лишь обменяться взглядами… И в то же время эти образы не касались прямо ни одной вещи, содержащейся в инвентарных списках ВСЕГО. Они были лишь отражениями — иногда весьма искаженными — реальных и вымышленных тел, а также изображений. Кранах воспринимал эти видения как должное, поскольку считал, что умирает. Он чувствовал, что все это — лишь прелюдия, вступление — само по себе игривое и милое — к чему то бесконечно важному. К свиданию. Его уже готовили.
Он увидел многих знакомых, лица некоторых были слегка изменены. Он увидел «Вальтера», в щеку которого была вставлена коробочка из слоновой кости. Глаза «Вальтера» блестели, выражение лица казалось радостно сосредоточенным. Он осознал, что «Вальтер», имя которого он всегда мысленно заключал в кавычки, был отполированной деталью того хорошенького механизма, того эскалатора, который поднял его сюда, на эту одинокую высоту. Это стоило благодарности. Хорошенький механизм работал долго, у него имелось «большое дыхание», его первым «стежком» стала отшлифованная игла Коконова, с нее хорошенький механизм начался, и он закончился последней ступенькой по имени Кнабен, которая отпала сразу же после того, как эскалационная задача хорошенького механизма оказалась выполненной. Только Она не была деталью хорошенького механизма. Она являлась его смыслом, содержанием и целью его милых навыков и ковыляний, его бросков, его подъемов, брюсвиков, карабинов, крючков, его жестяного, пластинчато шероховатого припева: «Вверх! Вверх! Вверх!»
Его готовили. У него появились великолепные наплечники — белые, имеющие вид белых холмов, говорящие журчащим говорком. И вот наконец потоки галлюцинаторных образов ВСЕГО иссякли, и он вступил в Сюжет:
Тысячелетняя война закончилась. Тысячелетняя война все же оказалась короткой, стремительной, какой и была запланирована. Она закончилась внезапно, словно из под земли вдруг забил гейзер под названием «Конец Войны». Она закончилась победой «белокурых бестий», но победа оказалась столь полной, столь маслянисто питательной, что бестии смягчились под этими струями, опушились белыми мехами, обросли состраданием. Он вернулся с войны, вернулся с победой. И примчался сюда, на вершины Медицинской Швейцарии, в места исцеления, чтобы встретиться с ней, со своей Возлюбленной, к которой сердце его стремилось сквозь битвы. И снова был Новый год. Ох, недавно отшумели веселые рождественские праздники — с их танцами, подарками и комнатными играми, когда надо елозить на тронах. От них осталась Великолепная Елка, вся в вате, в сахаре, в стеклах ледников, увешанная полуразбитыми шарами обсерваторий… Елка возвышалась среди разрубленных надвое шкафчиков, среди столов, поставленных друг на друга для нужд играющих. Он лежал на вершине Ели, меж двух флагов, глядя в роскошный потолок залы. Этот потолок был Занавесом, за которым скрывалась Она. И вот пробили двенадцать раз часы, увенчанные покосившимся дроссельмейером, и пришло время свидания. Занавес отдернулся, и Кранах вошел туда, где она ждала его. На нем был его лучший костюм — оливковый фрак, желтый жилет, белые перчатки. В руках он держал цилиндр и цветы. Кажется, это были цветы. Весенние ранние цветы с робким, неуверенным ароматом. Он также считал, что в кармане его фрачных брюк лежит ярко красное коралловое ожерелье, которое он собирался подарить ей.
Но вместо нее какое то странное чудовище громоздко выдвинулось из тьмы ему навстречу. Оно двигалось с трудом и было облечено в нечто вроде доспехов. Это выглядело одновременно как доспехи и как болото, на выпуклых кочках колыхались неприятные мягкие заросли, откуда выглядывали жабы: они приоткрывали свои рты, выпуская облака комариного писка. Медные и латунные змеи стали видны сквозь грязную воду, кусками прилипшую к латам. Ноги существа, как ноги хоккейного вратаря, оказались тумбообразны, отягощены щитами и ржавыми вздутиями. Оно поковыляло ему навстречу.
Кранах смотрел на него с изумлением, смешанным с тревогой. Он не понимал, что перед ним. Отчего то он почувствовал резкую жалость и скорбь. Существо встряхнулось, — одна из болотных кочек вдруг отвалилась и с металлическим скрежетом упала. Затем, с таким же скрежетом, отвалилась еще одна кочка, особенно густо усеянная чугунными змеями и гнилыми корневищами. Затем со стуком упал кусок грязной, пиявчатой воды, за ним осыпался рукав. Кранах увидел внутреннюю руку существа — жирную, черную и блестящую, как тело тюленя. Рука оказалась толстая, гибкая и заканчивалась незначительными бумажными пальцами, шелестящими на ветру. Эта рука стала быстро шарить по телу, сбрасывая остатки болотных доспехов — болото сыпалось, шелушилось, обнажая новый облик существа — оно казалось по прежнему жалким, как бы даже увечным, с маленькой удрученной головкой, окольцованное асимметричными жирами. Головка болталась взад и вперед, как будто сокрушаясь и недоумевая о чем то. По центру туловища проходил странный шов. Приглядевшись, Кранах различил застежку молнию. Что то вжикнуло, повёрхнобть существа сморщилась, и кожа стада идти вниз жирными складками, гармошками. Черная поверхность была расстегнута изнутри и сброшена — перед Кранахом теперь стояла пузатая старуха с гитарой в руках. Черные глаза, похожие на две влажные пуговицы, таращились на Кранаха из под покатого морщинистого лобика с прилизанными на пробор черно седыми редкими волосами. Старуха провела толстой ладошкой по струнам гитары и низким, осипшим голосом пропела по русски, но с тяжеловесным акцентом:

А ты хохочешь, ты все хохочешь…
А кто то снял тебя в полный рост!
А хороводишься с кем захочешь
За так много отсюда верст…

Это происходило не в целительной Швейцарии, а в неизлечимом месте по прозвищу Кауказус. Она пропела с горькой сонливостью, тяжело выговаривая слова:

Я знаю, меня ты не ждешь
И писем моих не читаешь,
Встречать ты меня не придешь,
А если придешь — не узнаешь…

От этой песни, от этого хриплого голоса в сердце Кранаха внезапно проснулась смертельная тоска. Он никогда прежде не чувствовал такой тоски.
— Кто это? — спросил он у своих Наплечников.
— Это Дина Верни, — прожурчали они в ответ. — Она шансонье.
От слова «шансонье», от этого невинного французского слова, Кранаху стало совсем плохо. Ему вдруг показалось, что он сейчас упадет в вечный обморок. Старуха, чье тело снизу переходило в нечто вроде мраморного постамента, стояла у него на пути. Он ощутил себя обворованным, обделенным, нищим.
— «Муха Цокотуха», — прожурчал Левый Наплечник.
— Дина, верни мне ее, — прошептал Кранах умоляюще. — Верни мне Мюриэль.
Старуха вздрогнула, как бы улыбка мелькнула среди ее морщин, затем она раскололась надвое, как будто по темени ее ударил топором невидимый Раскольников. Две половинки Дины Верни распались — внутри она была полая. В этой полости содержалось еще одно существо, но тут оно стало сбрасывать с себя личины, облики и наросты с такой скоростью, что Кранаху не удавалось даже заметить их. Сквозь мелькающие обличья, сквозь опадающие с грохотом и хрустом покровы на него вдруг взглянуло понимание. Он начал узнавать…
— Господи, что они с тобой сделали! — вырвалось у него. Он вдруг понял, что все это с самого начала была Она. И в этот момент разбилась вдребезги последняя скорлупа, и Мюриэль, выпрыгнув из мягко оседающего на пол кокона, все еще шевелящего своими пугающими глазами, бросилась в его объятья — живая, горячая, хохочущая, с растрепанными рыжими волосами. Лишь на мгновенье он почувствовал вкус ее смеющегося рта, и ее тонкие руки сомкнулись на его плечах… и тут же она отскочила… Он еще раз услышал ее смешок… успел увидеть травянистый блеск ее глаз, и белое короткое платье, и красные перчатки… Раньше он не видал у нее таких перчаток. Все это было настоящее, неподдельное… Она сама распоряжается своими подобиями… Он хотел удержать ее, но аудиенция закончилась, и он снова остался один, только орали вокруг гуси в расписных сапогах, полицаи, ковбои, отражающиеся в моржах… Но их ликвидировали. Стало тихо. Такая наступила Тишина, какой раньше слышать не приходилось. Лежащий в углублении более ничего не ждал, ни к чему не готовился.
И вот, словно водяной знак, увиденный на просвет, проступило высоко над ним Снежное Личико, оно не было личиком Мюриэль. Оно вообще никому не принадлежало. Оно было очень милым, гладким, нежным, почти невидимым. И на мир оно не смотрело.

глава 19. На Дону

Еще не сошла зима, еще не стаял белый лед на реках, еще, наверное, хлопал рукавицами озябший старый актер на своей захолустной сцене, а советские войска уже шли в развернутое наступление на Дону.
Форсировали по льду, который потерял уже свою новогоднюю прочность. Многие гибли в полыньях, в дырах, шипящих и свистящих, пробиваемых вражескими снарядами, но все равно шли валом и врассыпную, с криками и молча, под красным знаменем и без знамени.
Среди солдат, бегущих по донскому льду на позиции итальянских «берсальеров», был и Дунаев. В распахнутом полушубке, с пистолетом в руках, с красным лицом бежал он среди других. И в громовом крике «Ура!», вздымаемом на донских берегах, была и его доля.
Наконец то сбылась его мечта: он оказался в строю, на передовой, идущим бок о бок с другими ребятами в атаку. Тут бы ему и погибнуть счастливым от метко пущенной пули итальянского снайпера. Но не тут то было. Дунаев был лишь по своему мнению вместе со всеми, на самом же деле ни свои, ни чужие его не видели, и можно считать, что его там не было. Если же бы оказался он там на равных правах с другими, то, наверное, не испытывал бы того захватывающего счастья, которое несло его вперед, на итальянские позиции. Скорее всего, ничего бы не испытывал, как не испытывали ничего, кроме желания выжить, бегущие вокруг него солдаты.
Но Дунаев об этом не думал. Он предпочитал в эти минуты атаки не думать о том, что он вовсе не солдат, а вообще неизвестно кто. Это «перевоплощение в человека» зашло так далеко, что он вдруг, на пустом месте, поскользнулся и упал. И хотя он тут же поднялся и снова побежал, оказалось, что все убежали далеко вперед — там кипел бой. Дунаев добежал до берега, до вражеских окопов, но бой уже кончился. Время странно дергалось. Вокруг лежали роскошные трупы «берсальеров», отборных солдат итальянского короля, чьи мертвые лица покрывал темный загар, оставшийся от солнца Ливии и Эритреи. Дунаев побродил среди трупов и спустился обратно к реке. Живых не встретил, куда то они все подевались. Зато ярко синела вода сквозь разбитый лед, отражая вдруг прояснившееся небо. И внезапно остро и радостно повеяло, как бывает в феврале, приближающейся весной, и огромным речным простором, и победой.
Наконец то наступление! Решительное, всем фронтом. Катастрофическое для врага! Наконец то немцы отступают, бегут румыны, венгры, итальянцы… Дунаев вздохнул полной грудью. И сердце его, многому научившись от спящей Машеньки, само сложило стихотворение:

Мы идем, мы идем, мы на запад идем,
Мы на Запад идем вслед за солнцем!
И мы нашим врагам истребленье несем:
Скоро стукнем им прямо в оконце.

Враг забьется в подвал, враг закроет лицо,
Чтобы скрыть безутешные слезы…
Но мы крикнем: «Вставай! Выходи на крыльцо!»
И подхватят весенние грозы.

И он выйдет дрожащей походкой, сутул,
Приподняв обагренные руки…
Ты пощады не жди! Слышишь радостный гул?
Всех достанем, проклятые суки!

А потом, когда станете вы шелухой,
Всех простит наше сердце — так надо!
Только горсточка красной рябины сухой
Сохранит горький дым Сталинграда.

«Стану после войны писателем», — подумал Дунаев и мельком представил себе небольшой сборник стихов с тисненой фронтовой звездочкой на переплете и с посвящением «Машеньке, моей ненаглядной учительнице и советчице». Он прошел несколько шагов, и вдруг что то пронеслось мимо него, и в воду, у самого берега, подняв корону сверкающих брызг и мелких ледяных осколков, упал большой красный резиновый мяч. Упал и закачался на воде, блестящий, отражающий боками игру света в воде.
Дунаев стал удивленно осматриваться — кто бросил мяч? Но никого не было. Он наклонился, поднял в земли чью то винтовку со штыком и осторожно подогнал мяч к берегу. Затем взял его в руки. В то же мгновение все как то отодвинулось, подернулось какой то полупрозрачной пленкой. Время пошло быстрее, и события за пленкой текли, словно юркий ручеек крови по лезвию штыка. Он снова шел куда то вместе с войсками, и были атаки, обстрелы, они занимали все новые и новые полуразрушенные города, городки, деревни. Пообок мелькали знакомые лица: сухонькое лицо Константина Константиновича, вытаращенное личико Максимки, лица Радужневицкого, Радного… Они то мчались вперед, сидя на горячей броне танка, то поднимались в небо и летели над войсками, то струились под землей по тесным туннелям. По прежнему были битвы и жаркие стычки с врагами. Они сменяли друг друга, не оставляя воспоминаний.

Он очнулся на улице какого то большого, только что отбитого у немцев города (кажется, это был Ростов на Дону). Пленка вдруг исчезла, он увидел снова яркое солнце, дома, дымы, полевую кухню на площади. Очередь возле нее и повара в гимнастерке, раскладывающего дымящуюся кашу по железным мискам. Люди толпились, протягивали руки за мисками. Этот кусок города чудом сохранился среди развалин. Откуда то парторг знал, что Ростов на Дону отбит на этот раз ненадолго, что немцы рядом и собираются с силами для контрнаступления, которое, видимо, будет удачным. На Дунаеве была солдатская шинель, вещмешок за плечами. Он пошел куда то, по старой разбитой мостовой, бессмысленно улыбаясь синему небу, заборам, воронкам, печным трубам, проезжающим мимо военным машинам. Затем он заметил старуху, которая вела за руку маленькую девочку. Чем то они отличались от остальной толпы. Они шли медленно: старуха тащилась, хромая и раскачиваясь, девочка шла за ней, немного поотстав и часто оглядываясь. Она посмотрела на Дунаева. Отчего то он пошел за ними.
Пройдя минут десять по какой то из улиц, он обогнал их и остановился, присматриваясь. Ему хотелось видеть их лица.
Они неторопливо приблизились. Старуха древняя, смуглая, улыбающаяся, с медными зубами. Ее лицо уродовал шрам в форме свастики — видимо, измывались фашисты. Одежда нищенская.
Дунаев наконец понял, что было в них странного. Странность скрывалась в сочетании этой старухи и этой девочки. Девочка (лет семи, не более) отличалась от окружающих свежестью и нарядной пухловатостью лица, румяными щечками и тем надменно изнеженным выражением округлых губ и глаз, какое встречается у детей богатых и избалованных, никогда не видевших ни войны, ни нужды. Старуха на Дунаева даже не взглянула: она смотрела прямо перед собой, торжественно усмехаясь и блестя своими медными зубами. Они протащились мимо и свернули в переулок. Девочка снова обернулась.
Дунаев, ни о чем не думая, свернул, за ними и увидел перед собой девочку — она стояла одна посреди переулка. Ему показалось, у нее глупые глаза. Старуха пропала.
— Как тебя зовут? — спросил парторг, не найдя, что бы еще сказать.
— Наша, — ответила девочка.
— Я спрашиваю не «чья», а «как звать», — удивленно переспросил Дунаев.
— Наша, — упрямо ответила девочка, — Нашенька.
Она капризно надула губы.
— Странные у вас в Ростове имена, — сказал парторг.
— У нас в Ростове нет луны. Была, но я ее съела, — сказала девочка, начиная пинать концом туфельки камень.
— А ты еще и фантазерка… — усмехнулся парторг. — Ну ну. А это что, твоя бабушка с тобой была? Куда она ушла то? В этот домик, что ли? — парторг указал пальцем на ближний дом с распахнутой калиткой.
— Нет, не в домик. Нет, не бабушка, — ответила Наша.
— Я так и думал, — ухмыльнулся парторг. — Скажи ка, глупая, не ты ли тут много дней назад мячом игралась? Красным таким?
В ответ Наша громко и звонко продекламировала:

Наша Наша громко плачет,
Уронила в речку мячик.
Тише, Нашенька, не плачь —
Не утонет в речке мяч!

Дунаев подошел к девочке и сдернул с ее плеч серый пуховый платок. Под платком обнажилось чистенькое розовое платье с оборками и кружавчиками. В ту же секунду «пленка» снова подернула все существующее — все отодвинулось, помутилось… И время снова побежало быстро, неловко, словно проглатывая события непрожеванными.

— Объяснить нетрудно, Дунаев, — сказал Бессмертный, когда парторг описал ему свое состояние. — Мы вступили во владения Девочек. Как вы, наверное, догадались, мы путешествуем одновременно по горизонтали, на Запад, и по вертикали, наверх. Во всяком случае, с тех пор, как сподобились созерцать Большую Карусель, или, как ее еще называют, Большую Этажерку. С того дня мы одолеваем один уровень Этажерки за другим, поднимаясь все выше. Отсюда эффекты головокружения, которые мы порой испытываем. Нас вроде бы окружает южнорусская равнина, но на самом деле мы уже очень высоко. Мы прошли нижний ярус мальчишек, подарили их головы Дону. Прошли ярус Петьки, ярус Яда. Прошли уровень титанов. Затем мы поднялись на ярус Синей — тут нам пришлось нелегко. Вам, например, пришлось узнать на собственном опыте, что означает — не быть. Мне вот неведомо это ощущение. Если я когда нибудь «не был», то случалось это очень уж давно. Запамятовал, каково это. Да. Синяя — из самых мощных Врагов. Но она ослабела в морозах, в ликованиях. Вы, Дунаев, подточили ее своей любовью. Поэтому мы выиграли Сталинградскую битву. Сначала она сама хотела, чтобы вы влюбились в нее. Думала, это поможет ей в игре. Но вы испугали ее своей любовью, вы смешали ее игру. Она не знала, что такое любовь советского человека. Помните ваш давний разговор с Поручиком — вы тогда сказали ему «есть у нас оружие пострашнее танков. Это любовь». Поручик поднял вас на смех. Так требовалось на той стадии вашего обучения. На самом деле вы были правы. Вы тогда сказали буквально следующее: «Есть у нас оружие пострашнее танков. Это любовь, старик, наша великая и страшная любовь к Родине». А вы никогда не задумывались, что именно делает любовь к Родине «великой и страшной»? Ответ прост: Родина и тот, кто ее любит, принадлежат к разным кастам. Это существа разных порядков. Вы ползаете по ее коже, но никогда вам не встретиться с нею лицом к лицу. Между вами и ею не каких нибудь девять жалких ярусов смехотворной Большой Этажерки (порою она не больше тумбочки, что стоит возле моей кровати в Кащенко). Между вами и ею миллионы и миллиарды ярусов. Между вами и ею — космос. Для того чтобы преодолеть такое расстояние, такое колоссальное различие, сердце производит любовь «великую и страшную». У любви есть пространство. И это пространство огромно. Но то, что больше вас, оно и меньше вас, поэтому в голове у вас спит Советочка. Это маленькая Родина, умещающаяся внутри вашего тела. Так обстоит дело с вашей любовью к Родине. Так же обстоит дело и с вашей любовью к Синей. С ней вы тоже принадлежите к различным кастам: существа из разных миров, существа различного типа, отделенные друг от друга бесчисленным множеством бездн. Однако мы миновали ярус Синей и вышли на ярус Девочек. Это один из самых трудных этажей Карусели. Не потому, что Девочки — более мощные враги. Наоборот: они вообще не враги. Они ведь невинны. В этом то вся и трудность. Что такое невинность Девочек? Это, говоря по медицински, плева. Пленка. Она не только в пизде, она — везде. И вы ее воздействие уже ощущаете на себе.
Дунаев с изумлением слушал этот бесстрастный отчет. Впрочем, из за того, что он был «под пленкой», он не совсем понимал Бессмертного: казалось, тот говорит слишком быстро. Парторг с силой потер руками глаза и лоб.
— Отчего же так?.. Почему плева не в пизде? Почему она везде? — спросил он беспомощно. Он ощущал себя глупым, но радостным. Хотелось улыбаться.
— Мог бы объяснить вам, но потребуется слишком много времени, — ответил Бессмертный. — Скажу только, что мы вообще не смогли бы перемещаться на этом уровне, если бы я загодя не забросил сюда Андрея Васильевича Радужневицкого. Он, надо сказать, проявил себя блестяще. Уже нескольких девочек ему удалось дефлорировать. Да. Лишить невинности. Поэтому здесь сейчас нам хотя бы что то видно и даже можно продвигаться вперед. Но одна — последняя — девочка уклонилась от дефлорации. Задача состоит в том, чтобы лишить и ее девственности. Тогда станет совсем ясно, и этот слой Карусели будет пройден. Мы поднимемся выше. И продвинемся дальше на Запад.
— Что же это — малых детей ебать? — спросил Дунаев.
— Во первых, это не дети, а некие сущности. Они никогда не бывают взрослыми. Во вторых, «ебать» — это слишком просто. Не так уж и сложно выебать нескольких детей. Но я же сказал вам: плева не в пизде, плева — везде. Поэтому каждая из Девочек лишается невинности по разному, одной лишь ей присущим способом. И распознать этот способ — дело тонкое. Для этого требуется особая чувствительность. Одна дефлорируется словом, другая звуком, третья свистом, четвертая… Впрочем, я в этом ничего не понимаю и не берусь за это дело. Вам следует поговорить с Андреем Васильевичем. Он вам сможет кое что объяснить про Девочек, раз уж мы в мире Девочек. Хочу только вас предупредить: каждый, кто лишает Девочку невинности, становится ее Женихом, а это значит, проводит с нею «медовый месяц» там, где ей самой заблагорассудится. А что это за миры — не знаю. Я в мирах Девочек не бывал. Расспросите Радужневицкого.
Разговор происходил в номере гостиницы в Ростове на Дону, где они остановились. Комнаты здесь чуть дымились — прогорклые, без потолков. Уцелели только какие то шифоньеры, серванты… Дунаев вышел от Бессмертного, растирая голову ладонями.
«Старый дурак!» — неожиданно подумал он об учителе. И направился к Радужневицкому — «расспрашивать».
Уже подходя к комнате Радужневицкого, парторг услышал знакомый голос, который небрежно пел цыганскую песню:

Я парамела, я чебурела,
Я парамела — эу, эу, ай!
А я поеду в дальний табор
Цыганочку просватаю!

— Что, по Танюше скучаешь? — спросил парторг, запросто, без стука, заходя к Радужневицкому.
— Да, скучаю, — ответил Джерри. Он лежал на кровати, прямо в сапогах, подложив грабли под голову.
— Так так, — сказал Дунаев, садясь с широкой улыбкой на лице. — По благоверной скучаем, а сами ебем миры?
— Чего тебе надо, Володя? — вяло спросил Радужневицкий.
— Да вот надо, чтобы ты опытом поделился. Что это еще за «миры Девочек» такие?
— Неохота мне рассказывать, Владимир Петрович. Да и что за разговоры? Мы же не в офицерском клубе? А впрочем, возьми сам почитай. Я все записал.
Джерри достал из под подушки сафьяновую тетрадь, обугленную с одной стороны, и протянул ее Дунаеву. Тот взял тетрадь и удалился в свой номер, где оставались даже два зеркала, неведомо каким чудом сохранившие свою девственность. Читать «сквозь плеву» оказалось трудно, но все же получалось при некотором усилии. Парторг давно ничего не читал, так что ему нравился сам процесс. При свете лампы «летучая мышь» он долго изучал рецепты рыбных блюд, выписанные бисерными буковками. Пока не сообразил, что это писал не Джерри. Он перелистнул несколько страниц и увидел косой почерк Радужневицкого — так называемый «летящий», местами даже прыгающий. Явно писал человек образованный, нетерпеливый.

глава 20. Девочки. Дневник

Любя всегда реку, я в разные дни спускался к ее воде и входил в холодную или горячую воду (горячую, если то было в бане). Но, надо сказать без лжи, часто я думал о море. Почему? Почему я не бросился очертя голову туда, где оно простирается, где оно шумит, и гонит вперед волны, и уходит затем назад, и снова приходит? Зачем я не бросился к поездам, которые шли туда — за несколько часов я достиг бы берегов! И вот теперь я иду к морю, на юг, иду вместе с армией. Сергей Сергеич Литвинов, психиатр, беседуя со мной и расспрашивая, как водится, о детстве, сказал, что причиной моей болезни была репродукция картины одного символиста (кажется, Макса Клингера или Бёклина), изображающая тритонов, дельфинов, мокрых русалок и толстых зеленобородых людей, резвящихся в пенном море. Картина эта висела в комнате моей двоюродной сестры Полины.

Все случилось так: я увидел их сначала двоих, увидел совершенно неожиданно. И сразу же увидел и третью, которая догоняла их. Дело было на реке, на господней Волге, мы сидели на одном из маленьких ивовых островов, совсем близко к берегу. Мы сидели компанией. Артем Максудов как раз разогрел самовар, и Галя Баженова, которая тогда еще ездила с нами на лодках, пела. Я посмотрел на берег и увидел трех девочек с удочками и ведерками, которые шли куда то — то ли на рыбалку, то ли уже с рыбалки. У меня хорошая зрительная память, я узнал этих девочек.

Одна из них всегда пахла цветами. Когда я первый раз дарил ей цветы, мне казалось, я дарю цветы цветам. Как говорится: денежка к денежке, цветок к цветку.

У них, как я потом выяснил, не было пупков. Как у Евы. Все они были «небеснорожденные».

Раньше я в Бога совершенно не верил, а теперь вот пришлось поверить. Это ж надо же: столько монахов по монастырям денно и нощно молят о ниспослании им веры — и ничего! А мне, которому религиозность совершенно не нужна, такой вот подарок.

Сколько у них игрушек! Даже завидно.
Причем все игрушки живые. Никогда раньше не видал столько живого!

В одном монастыре, еще до революции — такой случай. Там, собственно, воспитывались молоденькие девицы. Вдруг выясняют: все каким то образом лишены невинности. Странно. Вроде все закрыто со всех сторон. Приезжает капитан исправник из Москвы. Приказал привести девочек, раздеть всех. Осматривает. Вроде бы все в порядке. Но одна чем то показалась подозрительной. Хорошенькая девица, тельце нежное, гладкое, как свечка. Но старый исправник чует неладное. Приказал намазать ей интимное место салом, привести собаку. Собака стала лизать. По телу девочки прошли странные судороги. Вдруг все смотрят — из глубины выдвигается какой то продолговатый предмет. Пригляделись — мужской член. Оказалось, это не девица, а молодой паренек из кадетского корпуса, поручик. Ишь как изощрился, развратник! Научился втягивать в себя, прятать в себе. Да еще такую нежность да холю по всему телу развел, чтобы от барышень не отличаться, пользоваться их доверием. Вот какая страсть к прекрасному полу! Ну, сразу отправили его на гауптвахту. А тут вдруг война, император Вильгельм на Россию прет. Тоже, видно, охотник проливать невинную кровь. Поручика с гауптвахты — на фронт. Повоевал. Храбрый был, говорят.

И «Святой Георгий» тронул дважды
Пулею не тронутую грудь…

Но в офицерском клубе, после случая в монастыре, к нему приклеилось прозвище: поручик Холеный. Он, впрочем, не обижался. Потом — революция, большевички везде стали баловать. Наш поручик — к Деникину, на Дон. Всегда очень щеголеват, подтянут и оставался большим охотником до молоденьких женщин. Мне про него Алеша Чинаев рассказывал, он тоже там служил, на Дону, в тех же местах. Появилось у нашего поручика новое прозвище — Иван Донской. Не знаю почему, может быть потому, что он очень отличился в боях. Отчаянный был. Ну с, потом Перекоп держал. А как белых из Крыма погнали, он вроде бы через Константинополь в Париж перебрался. А другие говорят: остался в России, в леса ушел с верными людьми. Стад бандитом. Тут уж он, наверное, огрубел, ожесточился. Даже про прекрасных девушек позабыл.
Но как же ему удалось тогда, в молодости, так изощриться? Видно, способный был человек, большой души.

Прощай, радость, жизнь моя!
Знаю, едешь без меня…

Вспомни теплой тот денек,
Как купаться вместе шли,
Как ложились на песочек,
На желтой, мелкой песок…

Сегодня снова горячие бои за Царицын. Совсем иначе все, чем тогда, в двадцатых. Теперь наш город называется Сталинград, но все равно он совсем разрушен. А я где? Не знаю. Вчера, лежа в траве, написал стихотворение сломанным пером, посвященное одной из них:

Я так скучал, я видел вас тогда,
Когда реальной девочкою рядом
Стояли вы. И взгляд ваш был мне садом.
За темным садом ходят поезда.

И поездов шипенье: «Вышли? Вышли?»
И на веранде шепот: «Спишь ли? Спишь ли?»
В стакане минеральная вода
Я помню сон. Я видел вас тогда.

Я знаю вас, как знают изнутри
Тот толстый топот сна, крадущего опята.
Открой глаза. Проходят в сад ребята
И в цепких пальцах держат фонари.

Я много спал. Я видел там тебя.
Сквозь празднество какое то, наверное.
Там было празднество черничное, манерное,
Приятное, как все во сне всегда.

У девушек всегда во сне леса,
И поезда идущие сквозь чащу,
И только света бродит полоса
Фонарика, сквозь сада тьму светящу.

Я буду, где река. Я буду, где темно.
Веранды тянутся. Из дач плетут слова.
Тихонько постучусь в последнее окно.
Ты слышишь? Спишь? Париж? Витраж? Трава?

Вчера бои за район заводов. Хотел написать стихотворение, но написал лишь одну строчку:

Когда спит Громовержец, и на кортах Олимпа…

После девяти дней шквального огня, вдруг — тишина. Передышка. Затишье перед броском. Завтра в ход пойдут танки.

Пройдем с тобой сквозь капилляры зим
В ту Залу Завтрака, где завтра как стекло,
И чисто вымытый лимонный свежий сок,
И поцелуи на задворках дач,
И серебро. И сахарный песок.
И быстрое дыхание. Не плач.

Фон Манштейн хорохорится, но дела у него идут совсем не так, как он ожидал. Что ж: узнал фашистский стервятник, что у нас — не ягнятник. Мы предприняли чудесную лодочную прогулку на остров. У девочек сломались сразу две когда то любимые игрушки. Но мне удалось развеселить их обещаниями новых игрушек. На острове первый раз целовались с ней, пока другие были заняты костром.

Я так жадно люблю босоногий твой шаг,
Твой таинственный, летний, речной аромат,
Я могу угадать,
Как прохладен и гладок песок твоим узким ступням,
В твоих серых глазах нежность нимфы ручья,
Теплый холод нимфы ручья.
Тевтонам грозит окружение. Кольцо скоро замкнется.

Она попросила меня, чтобы я научил ее плавать. Уроки проходят ночью. Сейчас на реке стоят горячие, грозовые ночи.

Обрывок пены на плече,
И хохот над водой зеленой,
И смерч, бредущий вдалеке
Слегка подрубленной колонной.

Посередине реки бросаю весла, и мы часами лежим с нею на дне лодки, обнявшись и глядя в небо, где пробегают молнии. Потом у берега я учу ее плавать. Вчера на другом берегу снова шумели свадьбы… Кто то подплыл к нам, посмотрел… Испугался наших лиц и уплыл восвояси.
Дунаев читал, не понимая, о чем идет речь в этих любовных записках. «Пленка» то сгущалась, так что приходилось напрягать зрение, то становилась тонкой, прозрачной. Через секунду он забывал прочитанное. Так действовала «пленка». И вдруг она исчезла.
Парторг увидел, что он уже не в номере гостиницы. Он словно бы прошел сквозь тетрадь Радужневицкого и теперь был на реке, в лодке. Стояла грозовая ночь. Прямо напротив него сидела девочка в простом белом платье и внимательно смотрела на него темными глазами. Взгляд был умный, спокойно сосредоточенный. Парторг тоже сразу почувствовал себя умным, даже мудрым. Он все понимал. Хорошо понимал эту девочку, улавливал ее сосредоточенное состояние, понимал, что означает ее взгляд, что означает река, понимал речные лилии, лежащие на дне лодки, и молнии, и темные деревья на берегу. Дунаев и девочка смотрели друг другу прямо в глаза взглядом абсолютного понимания. Казалось, их глаза соединены потоком живого, струящегося ума.
— Чего бы тебе хотелось? — спросил Дунаев. Слова сопровождались легким электрическим треском.
— Расскажите сказку, — произнесла девочка.
— Хорошо. Расскажу тебе про орла, — сказал Дунаев
Девочка кивнула. Парторг начал рассказывать. Речь струилась сама собой, вольная и умная, как река.

глава 21. Орёл

В некие времена людям вдруг надоело работать — они решили прекратить работать, а там хоть бы и голодная смерть. А чтобы не возникало искушения, решили собрать все орудия труда и подарить Орлу. И вот они собрали топоры, прялки, пилы, ножи, веретена, грабли, лопаты, весла, иглы, станки — и все это отнесли Орлу. Орел съел это. Люди хотели уйти, успокоенные, но Орел сказал им, чтобы они принесли также все буквы и все слова, чтобы они больше не мучили людей. Буквы ему еще принесли, а слова найти не смогли: они сразу все попрятались. Так и сказали Орлу: не знаем, куда слова подевались. Тогда Орел съел всех людей. Решив, что слова скрылись в людях. Людей и вещей не стало, и Орел зажил счастливо. Но он ошибся — слова скрывались вовсе не в людях. Когда слова увидели, что Орел постарел и нет в нем прежних сил, слова стали возвращаться. Слово «небо» скрывалось в камне — оно вышло и пошло по полям. Тут слово «мотыга» объявилось, где оно скрывалось — никто не знает. Слово «кочевряжка» откуда то объявилось. Затем больше: слово «кусок» появилось. Слово «поросль» появилось. А потом и другие слова стали вылезать изо всех щелей. Орлом овладела ярость: ведь его обманули. И он решил уничтожить мир, раз уж этот мир дал прибежище словам. Он собрал свои силы и съел мир. Какое то время он еще был один в пустоте, а потом умер. То ли силы иссякли, то ли пришел ему срок. И вот мертвый Орел остается быть в этой пустоте, потому что нет никаких существ или сил распада, которые уничтожили бы его труп. А в трупе Орла — все вещи, все люди и все слова. Так и живут внутри. Порой кто нибудь вспомнит о внешней жизни. Но, как правило, о ней не вспоминают.
Дунаев замолчал, удовлетворенный, чувствуя себя древним сказителем. Ему показалось, руки и лицо у него расписаны краской, волосы его седы и заплетены священными крендельками, а под одеждой на веревочках висят зубья и куриные боги. Короче, он окончательно вошел в роль опытного шамана, сведущего в тайных историях. Девочка по прежнему внимательно смотрела на него.
— Так и быть, детонька милая, поведаю тебе еще одну сказку, — промолвил он, Пропуская сквозь пальцы невидимую бороду. — Это сказонька будет обо мне. Ты ведь не знаешь еще, кто я. Вот заодно и позднакомимся. В самых началах, детонька милая, был я не одним человеком, а целым полком солдат лихих. Родился я по разным деревням, по разным краям и вразброде жил, пораскинутый в различных местах. Потом собрали меня воедино, совокупили меня в полк, и пошагал я с песней на войну. Но не повезло мне: враги подстерегли меня, и в чистом поле полег я всем полком. Соленое солнышко вставало и заходило, а я потихоньку, не торопясь, сливался с землей матушкой. Только костоньки долго белели на радость волчкам и светлякам. Потом и они поугасли. Но из жизни так просто не вырвисси. Сильна она, жизнь то. Взошел я над полем хлебной травою. Собрали меня, на корм пошел — частично людям, отчасти скотине. Потом калом вышел и снова на поле — снова взошел. Снова собрали меня, испекли хлеба. Но Главное то оседало в остаточках, по сусекам амбарным. Как то объявились вдруг Дед с Бабой, стали Главное по сусекам мести, по амбарам скребсти — в ком скатали и в печь поставили. Испекся, вынули горячего, поставили у реки — остудится. Тут мимо Заяц пробегает. Причитает. Смотрю — у него к лапоньке Бомба привязана, стучит, будто сердце — вот вот взорвется. Заяц охает: конец, мол, близок. Я к нему бросился, помогать. Тут оно и ахнуло! Зайчика Сикось Накось накрыла, всего на притык перевывернуло. Деда с Бабой (их еще Хозяевами Аттракциона называли) в будущее унесло. Волчка в Лепеху сплющило и в Рулон скатало да в перетруханский амбар забросило. Медведя, то есть Мишку Пустышку, деревом раздавило в труху. А меня по кумполу вжарило, колоколами по миру раззвонило, а самого в Дыру, в Заячью Нору кинуло. Упал я под землю — вокруг туннели мраморные, рельсы проложены. Не иначе в метро попал. Всюду дверцы стальные, запертые. Заглянул в одну замочную скважину: там сталинский садик, розы обугленные. Ну, думаю: это Счастье. А мне до Счастья ли теперь? Мне надо бы Дно Всего найти. Раз уж понесло меня в нижние места, надо такое место найти, чтоб ниже уже и не было ничего. Нашел такое место. Хорошее это место. Так и сидел бы там, корочкой хрустел. Но остановиться нельзя. Нельзя. Унесло меня оттуда и принесло к тебе, милая. Потому что не для себя я жизни живу и смертями умираю, а за родную сторонку. Страдает родная сторона. Потому, голубушка, просьба у меня к тебе. Знаю: ты еще дитя молодое, в женский возраст не взошла еще. И не взойдешь. Так и будешь в вечности, как есть, потому что не человек ты, а сущность. Надо мне лишить тебя девственности твоей, вот что. Но не могу я дитя обидеть, поэтому ты сама пойми меня, помоги в этом деле, объясни, чего делать надо. Ты ведь святая: должна о всем позаботиться. Мне же не для любострастия нужно это — война на дворе. Такое получил боевое задание. Понимаешь? Я же вижу, ты все понимаешь. Ты умная. Ну, скажи, согласна ты объяснить, как мне тебя невинности этой лишить, чтоб она была неладна?
Девочка ответила вежливо:
— Постараюсь помочь вам, чем смогу. Я слышала, в таких делах принято сначала бросать жребий. Орел или решка? — Она достала из кармана монету.
— Орел, — ответил Дунаев, не успев ничего сообразить. Девочка бросила монетку, и она упала вниз, на дно лодки, на рассыпанные влажные цветы. Парторг и девочка оба быстро нагнулись, чуть не стукнувшись лбами.
— Орел, — произнес Дунаев.
— Орел, — эхом откликнулась девочка.
Монета оказалась фашистской. Орел держал в когтях свастику в дубовом венке.
Парторг подумал, что они, собственно, ни о чем не договорились: если «орел», то что? Однако, распрямившись, он понял — что.
Лодка теперь скользила по реке, почти касаясь боком полупрозрачной, туго натянутой пленки, которая стояла до небес, распространяясь бесконечно во все стороны, словно тончайшая стена, делящая мир пополам. По эту сторону пленки все было темным: все так же низко висело электрическое небо над ночной рекой, все так же белело платье девочки в темноте. Но за пленкой все полнилось светом. Они неслись по границе.
— Плева, — пояснила девочка. — Это, собственно, то, что вас интересует? Вам, наверное, любопытно, что скрывается за ней. Приглядитесь: она почти прозрачная.
Дунаев повернул лицо в сторону Плевы и увидел Орла. Орел висел сразу за Пленкой и, щурясь, смотрел на Дунаева. Орел был огромен, у него не было краев. И он висел вниз головой в белом потустороннем небе. Он, как летучая мышь, свисал вниз с колоссальной свастики, окруженной дубовым венком. Цепкие когтистые лапы Орла впились в свившиеся жгутом дубовые листья. Крылья он раскинул в стороны, Как самолет.
— Видите, Орел не умер, — сказала девочка.
Дунаев издал резкий «шаманский» крик, приветствуя Орла. Орел ответил из за Пленки приглушенным, но тяжким клекотом. Господи, как же он был огромен!
Собственно, видна была только перевернутая колоссальная голова Орла, все остальное терялось в вышине. Несколько секунд Дунаев колебался, как ему следует себя вести — как душевнобольному, одолеваемому очередным страшным видением, или как опытному шаману? Усилием воли он попытался удержать состояние «умного шамана». Это ему удалось. Он понял душу Орла — тот был до краев наполнен яростью. Но это была как бы «добрая ярость». Чувствовалось, что Орел любит все, что уничтожает. Дунаев осознал, что если бы не тонкая Плева, стоящая между ними, Орел мгновенно «сжег» бы его своей свирепой любовью. Девочка показала ему, какую цену он должен будет заплатить за ее дефлорацию: устранив Плеву, он встретится с Орлом.
«Ничего. Мы еще посмотрим, кто кого! — подумал парторг. — Он еще не знает нашей любви. Пусть узнает, Орлик, что такое великая и страшная».
Дунаев обернулся к девочке и кивнул — цена принимается. Тут же все стало запрокидываться: река встала дыбом. Пространство перевернулось — под ними теперь летели свинцовые и лилово черные облака, пронзаемые молниями. Эти облака и молнии сложились в картину битвы за город Орел. Молнии скакали уже не беспорядочно: белые молнии обозначали удары советских войск. Синие молнии «рисовали» в небе движения и контрудары немецких боевых частей. С западной стороны это «нижнее небо» было заполнено тучами холодных оттенков, что означало территории, захваченные неприятелем. С востока теснились тучи, подкрашенные розовым, что свидетельствовало о том, что наступает где то под покровом грозы рассвет. Это были освобожденные территории. Эти два массива туч были рассечены линией атмосферного фронта, которая неуклонно сдвигалась на Запад. В центре линия атмосферного фронта имела форму зигзага или латинской буквы S — форму, порожденную очертаниями орловского выступа и курской дуги. В районе, где располагался город Орел, вращалась облачная воронка колоссальных размеров, там молнии проскакивали с дикой частотой. Это была зона наиболее напряженных боев на данный момент.
Плева исчезла, и Орел теперь виден стал четко, во всех своих Литых перьях. Выражение лица девочки было торжественным. Внезапно она молниеносным движением выдернула из за пояса сложенный веер и раскрыла его с треском. Поднялся мощный поток ветра, смерч, который подхватил ее и Дунаева и повлек их куда то. Скорость и свист были чудовищные. Внезапно Дунаев увидел внизу Москву. Она лежала, раскинувшись, огромная, темная, и только в центре тускло светились рубиновые звездочки над Кремлем. Звезды приблизились. Они снижались на Красную площадь — девочка держала парторга за руку. В момент, когда их ступни коснулись брусчатки, часы на Спасской башне пробили шесть. Шесть часов утра. Тусклый рассвет вставал над Москвой. Они стояли перед Мавзолеем. Гвардейцы в парадной униформе застыли по обе стороны дверей, но глаза их были закрыты. Девочка побежала к Мавзолею, парторг — за ней, судорожно глотая влажный тревожный воздух. Не остановленные, они вошли и побежали вниз по гранитным ступеням. Вот и усыпальница. Стеклянный гроб был пуст. Парторг вздрогнул, но потом вспомнил, что мумия эвакуирована в Сибирь. Девочка, не останавливаясь, подбежала к гробу, нагнулась и раздвинула бархат, покрывающий постамент, на котором покоился гроб. Раньше парторгу казалось, что этот бархат — гранитный барельеф, изображающий траурные красные знамена. Они нырнули внутрь: там обнаружилась другая лестница, узкая, «техническая». Замелькали новые коридоры, туннели, лестницы. Они бежали быстро, сосредоточенно — девочка впереди, парторг за ней. Она иногда оглядывалась, и Дунаев скорее угадывал, чем слышал, ее тихий крик: «Быстрее! Быстрее!» Туннелями, лестницами, немыми эскалаторами, переходами, наклонными коридорами они подвигались вниз и вниз. Иногда они перескакивали через рельсы. Мельком парторг узнавал уголки и повороты подземной Москвы, мимо которых проносился когда то колобком. Мелькнул и сразу же исчез за поворотом болезненно знакомый тупичок, освещенный светильниками в виде футбольных мячей, — теперь они были вдребезги разбиты. Парторг не знал, сколько времени они бежали. Ему удалось выровнять дыхание, усталости он не чувствовал, ему нравилось ТАК бежать. Вдруг они остановились у чугунной решетки лифта. Девочка нажала на кнопку, и решетка раздвинулась. Они вошли в лифт. На пульте управления лифтом виднелась только одна кнопка, помеченная буквой А. Девочка нажала на кнопку. Лифт двинулся вниз. Внутри были зеркала: парторги и девочки, девочки и парторги. На мраморном подзеркальном столике лежала книга — «Физический атлас Земли». Девочка стояла, повернувшись лицом к решетке лифта. Лифт двигался быстро. Минуты через три остановились. Девочка толкнула решетку, откинула в сторону бархатную занавеску и запрыгала вниз по мраморным ступеням большого, погруженного в полутьму амфитеатра. Парторг сразу узнал это место: центр подземной Москвы, размещающийся в перевернутой голове последней из девяти «баб», составляющих девятислойную Московицу, или Подземную Матрешку. Побывав здесь однажды, парторг навсегда запомнил этот загадочный «актовый зал» с его подсвеченными статуями и с его экспозициями мебели (интерьеры спален и ванных комнат на подиумах), с его Иглой, чье сверкающее острие висело над Колодцем в самом центре амфитеатра. Сейчас они бежали прямиком к этой Черной Дыре. На бегу Дунаев взглянул на мозаику, изображающую мертвых солдат в серых шинелях, скопированных с картины Верещагина, под чьи заснеженные головы некто заботливо подложил подушки.
«Павшие под Плевной. Павшие под Плевой», — подумал он.
А девочка уже стояла на мраморном бортике Колодца. Вот она сделала шаг и исчезла в Колодце.
«Неужели тюкнулась?» — подумал парторг, подбегая к бортику. Но девочка не «тюкнулась». Заглянув в Колодец, Дунаев увидел, что она быстро спускается вниз по железным скобам, вбитым в стену Колодца. В прошлый раз, когда он исступленным колобком стоял на этом бортике, собираясь с духом, чтобы окончательно «дезертировать», он не заметил этих скоб. Впрочем, тогда они бы ему не понадобились — у него не было ни рук, ни ног. Сейчас же, перемахнув мраморный бортик, он уверенно последовал за девочкой по скобам. Они уходили в глубину, и тьма вокруг них сгущалась. Все дальше был тусклый кружок света наверху. Вскоре он совсем исчез, и только сверкала над головой, далеко далеко, яркая звездочка — кончик Иглы.
«Звезда „Колодезная“», — вспомнил парторг неведомо откуда ему известное имя этой «звезды».
Но «звезда» становилась меньше и меньше, а спуск все длился.
«Куда она ведет меня? — думал Дунаев. — Холеный, помню, издевался над этим Колодцем, говорил, что только дураки могут верить, что в таком месте, тайном да роскошном, да еще в самом Центре Центра спрятанном, проход к Самому Главному может быть. Говорил, что Самое Самое там обитает, где лишь говно мусором давится. А здесь, мол, обычный колодец, нефункциональный, довольно глубокий, а внизу — просто ничего, какой то хлам случайный валяется. Тоже, получается, „говно мусором давится“. И вообще: обманул же меня Поручик, когда про любовь говорили. А сколько раз он меня еще обманывал — один бог знает! Не зря я на него тогда донос написал. Зря ничего не делается. Может быть…»
Парторг думал, а сам все быстрее перебирал руками и ногами по скобам, и сердце стучало все чаще, и голова кружилась, и мысли неслись, словно вагоны товарняка, а душа замирала в сладкой надежде и не верила, боялась поверить, все еще не верила, но уже знала… Неотвратимо знала правду. Поручик солгал. Они спускались к Энизме.
Уже кружевился вокруг воздух, уже новый свет, темный, но сладкий, пропитанный какой то глубокой щемящей негой, неявно поднимался снизу, и становилось труднее и легче дышать, и воздух сделался горько сладким, и шли сквозь тьму волны таинственного цвета. Сердце билось, как от Первой любви, и все труднее становилось удерживаться на скобах. Постепенно все наполнялось неслышным, но ощущаемым «пением» Энизмы. Снова парторг почувствовал слабость слов. Все слова, которыми ему приходилось пользоваться в отношении Энизмы («пение», «поток», «дно», «живой мед»), казалось, не способны даже издали указать на нее. Почти невыносимое счастье охватило Дунаева. Он созерцал Энизму — не во сне, а чуть ли не наяву — и реальность этого «места» казалась абсолютной, не подлежащей никакому сомнению. Он почувствовал, что больше не в силах держаться за скобы, что сейчас руки его разожмутся и он упадет… В этот момент скобы закончились возле крошечной ниши в стене колодца. Девочка уже стояла в нише и манила парторга к себе. Он отпустил последнюю скобу и встал рядом с ней. Они стояли в тесном каменном углублении, прижавшись друг к другу, и смотрели вниз, на светящееся и темное, цветное и бесцветное, на радостное юное, нерожденное и древнее, на медвяно льющееся и неподвижное, на струящееся и покоящееся, на живое и находящееся за пределами жизни, на благоуханное и не имеющее запахов, на молчащее и поющее, на наивное и мудрое, на не ведающее ни о чем, беспечное, неоповещенное…
Дунаев поднял глаза вверх. Там, во тьме, еле еле мерцала, бесконечно далеко, Колодезная.
«Светит. Где то там… высоко… в аду…» — подумал парторг отстранение
Он остро ощущал пространство колодца, и влажный камень, и отдаленность звезды, и речной запах девочки. Она сосредоточенно смотрела вниз, ее темные мягкие волосы касались щеки парторга. От счастья, от неожиданности, от благодарности ли — он вдруг ощутил безудержное вожделение к ней. Они стояли, обнявшись, в узкой нише, и почему то девочка вдруг оказалась одного с ним роста, хотя и не утратила своих детских пропорций. Видимо, это Дунаев уменьшился от радости, стал чем то вроде бушмена. Он оказался голым, темным, увешанным амулетами — теми самыми зубами и куриными богами, которые грезились ему на реке. Его стоячий член уперся в руку девочки. Она, словно не замечая, положила на член руку, как рассеянно кладут руку на ручку зонта или на поручень кресла. Это прикосновение пронзило Дунаева молнией наслаждения. Единственное, что мешало полноте этого наслаждения, была перчатка, чья тонкая мертвая кожа разделяла поверхности живых тел.
— Сними перчатку. Почему ты все время в перчатках? — пробормотал Дунаев и стал неловко срывать перчатку с ее руки. Она не сопротивлялась, только все время глядела вниз, в Энизму. Наконец перчатка подалась (оказалось, надо было расстегнуть крошечную медную пуговицу на запястье). Дунаев жадно схватил ее голую руку и вдруг с изумлением увидел тонкую, как бы утиную, перепонку между ее безымянным пальцем и мизинцем.
«Как у водоплавающих…» — подумал парторг. Это открытие отчего то сделало его страстное желание невыносимым — не в силах сдерживаться, он схватил руку девочки и изо всех сил прижал ее к своему эректированному члену. Девочка вскрикнула.
Дунаев кончил. Девочка отняла руку и посмотрела на нее. Темная струйка крови скатилась между ее пальцами. Перепонка была разорвана.
«Лишил… Лишил невинности! Вот она где была — плева то…» — думал Дунаев горячечно.
Девочка улыбнулась. На лице ее отразилось нечто вроде облегчения. Видимо, «невинность», прячущаяся между безымянным и мизинцем, тяготила ее. Дунаев явственно различил сияние вокруг ее головы.
— Святая… — пробормотал он пересохшими «бушменскими» губами. Девочка протянула руку вперед и сделала легкое стряхивающее движение. Две капли — темная капля крови и светлая капля спермы — скатились с ее ладони и упали вниз, в Энизму. Девочка с любопытством проследила за их полетом. Неизвестно, достигли ли эти две микроскопические капли Энизмы, или же растворились в ее защитных слоях. Неизвестно, достигли ли эти два телесных «секрета» безграничной и непостижимой Тайны.
Девочка, видимо, считала, что достигли.
— Теперь она знает нас, — сказала она, указывая вниз. — Мы породнились с ней.
Дунаеву показалось, что Энизма как бы «подмигнула» им, на долю секунды приветливо «зажмурилась». Но, скорее всего, это была иллюзия, продиктованная «бушменизацией». Он ведь считал себя теперь «умным шаманом».
Девочка резко схватила его за руку и дернула вверх. Они взлетели и быстро понеслись вверх. Они летели стремительно, но Колодезная не приближалась, оставаясь все время далекой. Они достигли выхода из Колодца, но «актового зала», Иглы, подсвеченных статуй, амфитеатра — ничего этого не было. Они лежали под открытым небом, в траве, и Колодезная была всего лишь одной из звезд.

глава 22. Курская дуга

После тяжелого поражения зимой 1942/43 года фашистское командование решило взять реванш в летнем наступлении. В результате проведенной в Германии мобилизации (которая дала возможность призвать в армию еще около двух миллионов человек), после переброски новых войск из Западной Европы немецкое командование смогло сосредоточить на советско германском фронте к лету 1943 года 257 дивизий.
Из этого количества гитлеровцы сконцентрировали почти миллионную армию с десятками тысяч орудий, самолетов и танков в районе Курска, где в результате наступления Красной Армии образовался выступ (Курская дуга), вклинившийся в расположение противника. С орловского и белгородского плацдармов фашистское командование решило повести наступление, окружить в этом районе крупный контингент советских войск и затем развивать наступление в северо восточном направлении. Гитлеровцы возлагали большие надежды на внезапность массового применения новых мощных танков «тигр», «пантера», а также самоходных орудий «фердинанд».
Но советское командование тщательно спланировало оборонительные бои и подготовило контрпрорыв наших войск. В районе Курской дуги были собраны значительные резервы, создана сильная оборона.
Войсковой разведке удалось узнать день и час вражеского наступления. На рассвете 5 июля, когда гитлеровцы намеревались начать атаку, советские артиллеристы открыли сокрушительный огонь, причинивший врагу большие потери. Однако немецко фашистское наступление началось. На позиции советских войск из района Орла двинулось более 500 немецких танков, из района Белгорода — более 1000 танков. Следом за ними наступала пехота. С воздуха вражеские войска поддерживались крупными силами авиации. Началось великое танковое сражение — битва на Курской дуге.

Вышеприведенный текст оказался тщательно вырезан старославянским шрифтом на коромысле.
Дунаев вдруг увидел женщину, которая стояла к нему боком, держа на плечах это коромысло с двумя ведрами. Женщину было как то плохо видно: кажется, одета в платье, в телогрейку.

— Ты кто? — спросил парторг.
— Саруха, — ответил странный, плаксиво шамкающий голос. Дунаев понял, что она не произносит букву «Т». Ответ означал: старуха.
— Чего здесь делаешь? — строго спросил парторг. При этом сам он не знал, где именно «здесь», потому что вокруг ничего не виднелось.
— Я нерваная. Я самая сарая, — так же плаксиво шамкнула старуха.
Дунаев понял: она считает себя девственницей и при этом самой старой (то ли самой старой из живущих девственниц, то ли вообще самой старой).
Внезапно Дунаев осознал, что в Ведрах находятся две возможные версии событий, которые с ним могут сейчас произойти. Обе версии висели с двух сторон Коромысла, причем Коромысло и было Курской дугой.
В Первом Ведре находились следующие события: Дунаев поднялся в небо в районе Курского выступа фронта, приблизительно над селами Прохоровка и Обоянь, и стал обозревать панораму сражения, используя по очереди три вида зрения: «приблизительное», «исступленное» и «кочующее». Манипулируя этими тремя видами зрения, иногда, точечно, включая даже особое «экстремальное» зрение, парторг постепенно уяснил ситуацию. Над городом Орлом по прежнему висел Фашистский Орел, который подло воспользовался названием старинного русского города, чтобы угнездиться здесь. Названия городов в одном из жаргонов прозвали Большими Дырами, и этими Дырами можно пользоваться с различными целями. Орел представлял из себя невидимое для обычного человеческого глаза, энергетически насыщенное облако в форме распластанной хищной птицы. Длина правого крыла — приблизительно 16 км, длина левого крыла — 21 км. Клюв загнутый, острый. Присутствие в небе сражения этого вражеского Орла сильно затрудняло действие советской авиации и ПВО, обеспечивало господство сил Люфтваффе в воздухе над этим районом, а также значительно искажало картину боя для советских артиллеристов, сводя практически к нулю меткость попаданий и почти уничтожая реальное значение огневого шквала, который советская артиллерия обрушивала на немцев.
Дунаев сосредоточился на участке неба над городом Курском. Благодаря его усилиям над Курском быстро начал формироваться другой птичий силуэт, соответствующий по размерам фигуре Орла. Силуэт Курицы. Дунаев воспользовался для формирования этой фигуры еще одной Большой Дырой — названием города Курска, точнее сходством слов «Курск» и «Курица» Это была Курочка Ряба, вылетевшая из Гроба. Сила Курицы была, в общем, равна силе Орла. Однако сама фигура Рябы казалась более динамичной. Боевое облако «Орел», несмотря на некоторую асимметрию крыльев, являлось статичным и сохраняло свой условный геральдический характер. В то время как облако «Ряба» напоминало птицу, вскинутую в небо чьими то руками и беспорядочно машущую крыльями. Изнутри облако полнилось рябью — черные и белые точки вспыхивали и гасли с невероятной скоростью, создавая слепящую искристую помеху, мучительную для немецких танкистов, артиллеристов и летчиков. Хотя люди и не осознавали наличие этой помехи, тем не менее, исподволь, помеха подтачивала их сознание. Кроме того, невыносимое Кудахтанье, неразличимое простым слухом, разрушало внутренний тайный слух немцев, а этот слух крайне нужен бойцам и особенно командирам. Он столь же необходим солдатам для победы, как музыкантам необходим абсолютный музыкальный слух для создания музыкальных шедевров. Немцы отважно шли вперед, но Ряба оглушала их, и в душах людей звучал навязчивый кудахтающий вопль вопрос: «Куда? Куда? Куда?»
Орел «заметил» появление Курицы и ответил на ее Кудахтанье Клекотом. Две колоссальные птичьи фигуры стали стремительно сближаться. Наконец, 10 июля они ударились друг о друга. Этот удар раздробил в мелкое крошево последующие две недели. Орел и Курица продолжали биться друг о друга, причем сшибались они не как два живых существа (они и не являлись живыми существами), а как две гири, которые кто то раскачивает на цепях и заставляет сталкиваться. Каждое столкновение крошило и уничтожало большие куски времени.
Становилось понятно, что не «души» Орла и Курицы играют решающую роль в этой схватке, а их массы. Массы птиц складывались из чувств и мыслей советских и немецких солдат. Причем как живых, так и недавно погибших.
Постепенно Курица начинала теснить Орла. Все сильнее она билась об него. Огромные перья, словно белые и рябые брызги и хлопья, летели во все стороны.
Наконец Орел дрогнул. Он стал отступать, словно засасываемый в небесную воронку. За ним, в глубину этой воронки, устремилась и Курочка Ряба.

Гигантские птицы исчезли. Небо над Курской дугой опустело. Внизу, на истерзанной земле, вставали бесчисленные столбы дыма — это горели танки. Столбы поднимались ввысь — светлые, почти прозрачные от бензина догорающих немецких машин, черные от солярки советских танков. Тысячи дымных столбов…
Над горизонтом висело спокойное солнце. Оно сулило изнуряющую жару, прицельное бомбометание, корректируемый артогонь, новые танковые атаки.

Дунаев почувствовал дикую усталость, несмотря на то, что был в этот момент невидимым шаманом, страшно возвышающимся над землей. Он подобрал и воткнул себе в волосы два пера — перо Орла, состоящее из белого света, по краям обведенное электрическим контуром, и перо Рябы, сотканное из черных и белых мерцающих точек.
Воткнув эти перья, он увидел, как тысячи горящих танков медленно поднимаются от земли и выстраиваются в воздухе в некую сложную спиральную колонну. Они создавали какую то новую фигуру, связывающую землю и небо. Дунаев узнал в этой фигуре модель молекулы ДНК. Он понял вдруг, что это видение гораздо значительнее и важнее, чем поединок Курицы и Орла. Внезапно ему стало стыдно, что он стоит здесь, в небе, и занимается какой то хуйней, играет в птичьи бои, в то время как простые солдаты гибнут в траншеях и горящих танках. Ему сделалось дико стыдно перед родными, советскими солдатами и даже перед немецкими солдатами тоже. Вместе с чувством стыда и неловкости нарастала усталость, от которой он уже почти падал.
— Все, повоевал на сегодня, — бормотал он сам себе смущенно. — Пора на боковую.
В этот момент исчерпались события Первого Ведра.

Он снова увидел старуху Нерваную, которая все так же стояла боком, с коромыслом на плечах. Нерваная слегка дрожала, отчего легкая рябь пробегала по событиям Первого и Второго Ведер. Потом Нерваная медленно развернулась, и парторг остолбенел. Это была Боковая. Как всегда, был виден только край фигуры: одно плечо, на котором балансировало Коромысло, одна рука, одна нога, край лица. Она смотрела на Дунаева одним глазом, да и у этого одного глаза была лишь половинка — зрачок срезан наполовину, сразу начиналась пустота. Конечно же, она была «нерваная», ведь она более чем наполовину состояла из пустоты! Дунаев с ужасом осознал, что только что сам говорил, что пора, мол, на боковую . Никто его за язычок не тянул. Сказал, и вот она — Боковая. Стоит и равнодушно смотрит своим половинчатым зрачком.
— Кто ты? — еще раз спросил Дунаев от растерянности. Боковая приоткрыла уголок рта, и из этого уголка проистек знакомый плаксиво старушечий голос:
— Я Нерваная. Я самая сарая.
Она помолчала, и потом из уголка рта вывалилась еще одна фраза:
— Я няня.
Дунаев понял, что эту фразу с какого конца ни читай, все будет одно, и фраза сразу закольцевалась, стала видна как светящееся колечко: «ЯНЯНЯ». Колечко повисело в воздухе, затем вернулось к уголку рта Боковой, и она проглотила его обратно, жалостливо дрогнув краешком толстой шеи, на которой топорщился фрагмент кружевного воротничка.
Смотреть в лицо Боковой было настолько невыносимо, что парторг скользнул взглядом по Коромыслу и нырнул в события Второго Ведра.

Во Втором Ведре он все еще оставался с девочкой, вместе с которой они навещали Колодец и Энизму.
Они вылетели из Колодца и теперь лежали под открытым небом в траве. Трава извивалась и льнула к земле под теплым, сильным, влажным ветром. Где то кричала птица.
— Добро пожаловать в мой мир, уважаемый суженый! — произнесла девочка.
Они поселились на речном острове, который в честь звезды назвали Колодезный. Питались медом (ведь это был их медовый месяц). Ходили голые: они находились в раю, а в раю принято обходиться без одежды. К тому же, кроме них, здесь никто не жил. Всегда стояла теплая погода, хотя и дул странный ветер, довольно сильный, влажный, словно облизывающий. Девочка называла его «Язык Щенка». Ночью они занимались любовью, потом спали без сновидений. Днем играли в различные игры (совершенно новые для Дунаева) и лежали на песке под солнцем и ветром. Снова и снова обходили свои владения, подбирая какие то обломки, осколки чайных чашек, рваные игральные карты, изрезанные ножом шахматные фигуры, петарды, мячи… Все эти предметы девочка нумеровала, а затем бросала в реку. «Река — это коллекция», — говорила она. Туда же, в реку, давно уже были брошены и все его «бушменские» амулеты — здесь они были не нужны. Он оставил себе (на память о другом, предыдущем рае) только ослиный хвост, который повязывал заместо пояска.
Остров Колодезный, казалось, когда то служил резиденцией какому то царствующему дому. Часто они ходили гулять в Дом Королевы и в Зал Суда — многокомнатные, пустые постройки дворцового типа. Ростом Дунаев был теперь с семилетнего ребенка, и все предметы казались ему огромными. Ощущая голыми ступнями прохладу каменных плит или же инкрустированных паркетных полов, они бродили по залам, рассматривали вазы, лепнину, шкафы, мраморные статуи, часто изображающие таких же нагих полудетских существ, какими были они сами. В Зале Суда они надевали огромные, тяжелые парики, эти каскады волосяных жгутов (самые мелкие, нижние букли доставали до пола, так что они чувствовали себя одетыми в волосяные шалаши). Затем играли в Суд. Девочка ударяла деревянным молотом по кафедре и произносила: «Встать, Суд идет!»
— Когда мы победим, в таком вот зале будем судить руководителей фашизма, — произнес Дунаев, трогая полированный столбик.
Девочка кивнула, но неуверенно — она явно не знала, что такое «руководители фашизма».
Тем не менее спросила, с задумчивым видом:
— И к чему мы приговорим их?
Дунаев хотел ответить, но запнулся. Он никак не мог обнаружить в себе справедливую ярость. Ее слизнул Язык Щенка. Он стал подыскивать наказание «руководителям фашизма», но не мог припомнить ничего сурового. Да и сами «руководители» представились ему жалкими, растерянными. Кажется, они делали плохое не по своей воле, а лишь по неудачному стечению обстоятельств.
— Ты судья. Тебе и решать, — сказал он наконец (девочка в этот момент сидела в огромном судейском кресле, увенчанном атрибутами правосудия — весами и мечом).
— Бросить в реку, — уверенно произнесла она.
Парторг в ответ четыре раза фыркнул и пять раз присел «по бушменски». Другой реакции не породила его растворившаяся в счастье душа.
Как то раз они гуляли в темном углу сада. Здесь начинался ельник и дорога шла в гору. Раньше они здесь не ходили. Небо казалось темным, но откуда то пробивался золотой отблеск. Они поднимались на пригорок, легко перепрыгивая колючие еловые ветви, сорванные ветром. Вдруг посыпался с неба мелкий, хрустящий снежок. Голые, они стояли под этим снегом, не ежась. Холода они не чувствовали, но было странно видеть, как снежинки ложатся на горячие тела.
Вдруг под босыми ногами, на темном песке, он увидел обрывок бумаги, немного припорошенный снегом. Он поднял листок, стал читать текст, написанный округлым, твердым почерком.

ОТЧЕТ КАМЕННОГО

Как известно Дунаеву, чтобы сломить психику советских людей и подорвать волю к борьбе за освобождение родного Отечества, фашистами был создан подземный парк аттракционов под общим названием «Страна Ужаса». Для уничтожения фашистского парка аттракционов мною предприняты следующие действия:
Свистнув и плюнув, я бросился одновременно в колодцы 1, 2, 3, 4 и 7. Пятый и шестой колодцы завалены обломками мрамора. Полет вниз занял от пятнадцати до двадцати пяти минут адского времени. Приземлившись в кучу сухой листвы, я в количестве 22 бойцов тихо вошел в Подземный Холл. Каждый из 22 бойцов отбрасывал восемь теней. На стене Подземного Холла я написал на стене говном: «Динозавр!» Затем я разбил Хрустальный Стол. Среди осколков стола я обнаружил аптечный пузырек с провокационной подписью «Выпей меня!». Надпись сделана на желтом ярлыке. Положив ярлык под язык, я вылил содержимое пузырька себе за ворот, а пузырек, наполнив своей мочой, поставил посреди Холла. Взломав, искромсав и пробив насквозь многочисленные двери, находящиеся в Холле, я проник одновременно в 22 пространства. В Розарии на меня напали недосущества. Я не удержал в себе крик, которым мы (порождения шахт) обмениваемся во время обвалов. Когда гаснут, гаснут, блядь, фонарики на касках шахтеров! «Видите, дети, вашего предка, ради которого миллиарды лет пыжилось и пыхтело бытие, порождая это чудовище на свет? Зачем вы встретились мне, мутнорожденные? Или вам не прилюбилась жизнь в подземельях? Клянусь, я покажу вам небо!»
Ветерок, прилетающий из преисподней, играет подвесками хрустальных люстр. Что? Что ты здесь делаешь? Я беспощаден. Я выжал из здешних столько крови и слез, сколько было нужно. Кровью фашистских недосуществ из спецподразделения «Белая роза» я забрызгал лепестки белых роз так густо, что они стали красными. Слезами ребят из спецподразделения СС «Море» я наполнил бассейн, отделанный перламутром. Освежился в бассейне, плавал стилем «баттерфляй». В слезах мне встретилась плывущая крыса. На одном из ее усиков обнаружил вытисненный номер — 3467. И слова лозунга «ТИФ УНД ШВЕР!».
— Вы хотели ужаса? — сказал я, обращаясь к этой фашистской шелупони. — Так вот я, Ужас. Я Каменный! Это меня поджидал Дон Жуан, седея с каждой минутой. Я пришел и пожал ему руку. Хочешь, я пожму твою седую лапку?

Дунаев не успел дочитать отчет — девочка вырвала у него из рук листок бумаги и бросила его в реку. Имени ее он не знал. Она иногда называла его Джеком.
Джеку нравилось в этом раю. Сравнивая его с Пушем, он признавал, что там все было как то горячее и экстатические состояния были громадны, но зато там звенела во всем паника крошечного насекомого, вытаращенное забвение о себе. Здесь, в мире девочки, казалось прохладнее, спокойнее. К тому же его память оставалась при нем, он прекрасно знал, что зовут его на самом деле вовсе не Джек, а Владимир Петрович Дунаев, что он опытный и умный шаман, прошедший обучение у лучших шаманов своего времени, что он ведет войну за освобождение своей Родины, а также всей Европы от фашизма. За течением дней он не следил (счастливые часов не наблюдают). Он полагался на свою «невесту». После войны он твердо решил поселиться здесь с нею, уединившись вдвоем в прохладном бессмертии. Остров Яблочный, конечно, хорош, но здесь находилась она, что было гораздо важнее, чем неприличное для коммуниста звание короля.
Как то раз девочка завела его в речной грот. В первый момент ему показалось, что здесь, в темноте, светятся какие то большие лампы шары. Но потом он увидел, что это не лампы, а просто висящие в воздухе шары золотого света. Свет переливался сам в себе. Чувствовалось, что внутри шары наполнены хорошо сбалансированной силой.
— Что это? Оружие? — спросил парторг.
— Это ПУСТЫЕ НИМБЫ, — сказала девочка. — Нимбы для будущих святых. Можно, конечно, считать их оружием. Но это не совсем правильное название, мне кажется.

На следующее утро, когда Дунаев проснулся, девочки рядом не было. Он вышел в соседнюю комнату и увидел ее — она сидела на полу одетая. Простое белое платье, на поясе золотые часы на ленте. Она перебирала какие то письма. Подняв на Дунаева темные, внимательные глаза, она показала ему издали циферблат.
— Месяц прошел, Джек. Кажется, вы сегодня уезжаете?
— Да, пора на войну. Но я вернусь. Вернусь после войны… И мы поженимся.
— Нет. Не поженимся, — произнесла она спокойно.
— Почему? Как же… Ведь ты невеста моя, а я твой жених. Мы и «медовый месяц» вместе прожили уже…
— У нас после «медового месяца» невеста выходит замуж за другого. Так принято, — сказала девочка спокойно и щелкнула крышечкой от часов.
— Как? За какого другого? За кого же ты пойдешь? — опешил Джек.
— Много их, других, по свету ходит. Какая разница — за какого. Впрочем, пойду за Радужневицкого. Я уже дала ему слово.
— Да ведь он женат, и ребенок есть… У него жена на Урале.
— Ну и что, — девочка пожала плечами. — Разве не может быть несколько жен?
— Но почему за Ралужневицкого? Ведь я…
— Он научил меня плавать. И вообще… хочу на прощанье подарить вам одну мелочь, дорогой Джек.
Она протянула ему сложенный веер.
— Раскройте, — кивнула она.
Джек с треском раскрыл веер… В этот момент закончились события Второго Ведра.

глава 23. Украина

Украина, Украина,
Голубая, желтая!
Ножик есть, но перочинный.
А цыплята — толстые!
частушка

Дунаев и вся боевая диверсионная группа шли вперед, шаг за шагом взламывая так называемую Золотую Кору, которой покрыто было тело оккупированной Украины. Они ломали, били и крушили, вгрызались в этот твердый и толстый покров, и все новые освобожденные территории делали Вдох и возвращались к жизни, выйдя из под Коры. На глазах высвобождалась Украина, огромная и сочная страна. Самая, пожалуй, загадочная местность Европы.
Как каждый русский человек, Дунаев всей душой любил Украину, этот глубокий темный алмаз в великолепном ожерелье советских республик. Он любил тени ее садов, ее песни, ее темноглазых веселых девчат, ее деревни и рабочие города, раздолье Днепра и спокойную певучесть украинской речи. С наслаждением он пробивал путь советским войскам, освобождая Советскую Украину от тяжелой болезни, которой явилась немецко фашистская оккупация.
А давалось это нелегко. Здесь часто вставала на пути какая то особенная жуть — как будто кто то прибыл с того света, но не бледным призраком, а дико откормленным, бодрым и румяным хохмачом. И вот этот кто то сидит за столом, жадно ест, хохочет, орет песни и кажется в тысячу раз более живым, чем настоящие живые. Так гримасничала Кора.
Дунаеву казалось, что он идет владениями Боковой — ведь «ненька Украина» звучит почти как «нянька Боковая». Здесь всюду была старуха Нерваная, отовсюду торчал ее жирный обыденный бок, нежданно переходящий в пустоту.
Чего только она не делала, чтобы остановить их!
Она расщепляла землю — прямо под ногами разверзались огромные бездонные щели, и в этих щелях сияла яркая воздушная синева, внизу зияло небо — даже более синее, чем наверху. Как то раз такая колоссальная щель разверзлась под Днепропетровском — они пробивались сквозь совершенно разрушенный и сожженный пригород, и вдруг Дунаев увидел на перекрестке, у взорванного магазина, двух немолодых холеных дам в шубах, которые стояли и беспечно разговаривали.
— …Здесь везде только копни каблучком… — донесся до парторга обрывок фразы.
С этими словами одна из дам легонько ударила каблучком о разбитую мостовую, и тут же раскрылась она — Щель, в которой сияло безоблачное небо.
Такую щель, как научил Дунаева Бессмертный, надо было переходить по волосу. То есть сначала надо было стать гигантом, вырвать один волос с головы и бросить его на Щель. Потом, наоборот, уменьшиться и переходить Щель по собственному волосу, как по колоссальному бревну, неровному, с мраморно березовой поверхностью. Дунаев недоумевал, почему Щель нельзя просто перешагнуть, будучи гигантом.
— Станешь шагать, а тут тебя синева снизу и подрежет, — объяснил Бессмертный. — Синева этих боковых Щелей смертельна. Она едкая, как кислота. И защита от нее одна — собственный волос.
Он шел по волосу, сильно уменьшившись и стараясь держаться середины Волоса, который защищал его от едкой Синевы. Только один раз Дунаев глянул вниз и тут же зажмурился — Щель была бездонна, и синева шла оттуда пронзительная, как глаза Синей. Если бы он посмотрел туда хоть еще секунду, то бросился бы в эту бездну. Вдруг он увидел, что впереди, в центре волоса, виднеется какое то строение. Довольно изящное. Беседка. Дунаев вошел. Пуста. В мозаичном полу открытый люк, вниз уходит лесенка из лакированного дерева. Парторг спустился по ней и оказался в Волосяном Туннеле, то есть в полом туннелеобразном пространстве внутри Волоса. Очень кстати, а то едкая синева уже стала жечь его, здесь же он со всех сторон был защищен костной тканью собственного Волоса. Он шел по Туннелю, и, к его удивлению, этот Туннель становился все шире, раздвигались стены, выше уходил закругленный потолок.
«Неужели Волос расширяется?» — с изумлением подумал парторг. Но тут же сообразил, что просто забыл выключить «уменьшение». Он шел и при этом продолжал уменьшаться.
«Интересно, что будет, если и дальше уменьшаться?» — спросил он себя.
Вдруг он увидел у своих ног крошечный домик, немного похожий на птичью клетку, выстроенную из тонких бамбуковых прутьев. Он уменьшился еще и вошел. Внутри домика оказался сад из нескольких прудов, с мостиками, искусственными водопадами и круглыми окнами в скалах. В центре сада в легких бамбуковых креслах сидели двое — мужчина и женщина в длинных шелковых одеждах, расшитых облаками, цветами и птицами. Черты их лиц почему то не удавалось рассмотреть, но возникало ощущение, что они благожелательно смотрят на Дунаева.
— ХОЗЯЕВА АТТРАКЦИОНА! — вдруг понял Дунаев.
Супруги молчали, но он ощутил какой то безмолвный вопрос. Кажется, они спросили, нравятся ли ему его приключения: Вопрос показался вежливым и любезным, хотя не прозвучало ни слова.
Дунаев кивнул и мысленно поблагодарил ХОЗЯЕВ АТТРАКЦИОНА за интересную программу. Ему тоже хотелось проявить вежливость: эти существа внушали спокойное благоговение и спокойную симпатию — без экстаза, без вытаращенных глаз и прервавшегося дыхания. Они еще о чем то спросили. Кажется, есть ли у него какие нибудь пожелания. Дунаев подумал, что хотелось бы в принципе чего то приятного и увлекательного не только в земной жизни, но и после смерти, в вечности. Эти существа были, видимо, с вечностью накоротке.
Они уловили его просьбу. Ответ был приблизительно таков:
— Мы похлопочем о том, чтобы вы получили должность бога ручьев.
Дунаев низко поклонился. О таком он не смел и мечтать. Ему было умиротворенно и уютно здесь. К тому же в вечности его ожидала интересная и ответственная работа. Однако чувствовалось, что Аудиенция подходит к концу.
Напоследок он еще спросил:
— Где мы?
— В клетке, — был ответ.
Все стало удаляться, и Дунаев вдруг словно бы заглянул в микроскоп и увидел структуру живой клетки. В области Ядра он успел разглядеть сад и две фигурки в ярких халатах, неподвижно восседающие на берегу маленького пруда… И все исчезло.
Дунаев добежал до конца Волоса и выскочил с другой стороны Щели, с ходу врезавшись в наслоение Золотой Коры. Одновременно советские войска широким фронтом форсировали Днепр сразу под Гомелем, Киевом, Кременчугом и Днепропетровском. Не снижая темпа наступления, советские войска двинулись на Киев, стремясь освободить столицу Советской Украины.

Говорят, есть космос. Космос очень редкий.
Нам об этом космосе рассказали предки.
Где то в этом космосе есть одна Вселенная —
Редкостной отделки и особо ценная.
Есть незаурядная в ней одна Галактика.
Можно помечтать о ней (есть такая практика).
В этой то Галактике есть одна система,
Крайне интересная, — это наша Тема,
Но особо хочется выделить планету,
Похожую на древнюю, зеленую монету.
На монете виден контур Украины,
Две цветущих вишни, солнце, танк и льдины.
Виден город Киев, ключик, черный
И над медным чайником белоснежный пар.

Дунаев становился то огромным чугунным Неваляшкой, который качался и бился со страшной силой об землю, разнося вдребезги Магическую Защиту, прикрывающую укрепления немецкой армии. То превращался он в гигантскую Юлу, пеструю и вертящуюся с такой скоростью, что Золотая Кора брызгами летела во все стороны. То становился он гербом СССР, так называемым Окошком в Космос, Божественным Иллюминатором, где видны Земля, Звезда и Солнце.
До возникновения Советского Союза гербы всех стран были лишь щитами, плоскими поверхностями, украшенными геральдическими знаками. Но СССР совершил прорыв, он сделал своим гербом Дыру, окруженную венком, не плоскость, но пространство, причем пространство космическое. И Дунаев стал этой Дырой, он всасывал Вражескую Кору, состоящую из застывшего золотого говна (по своему драгоценного), и куски Коры улетали в космическую ночь. Дунаев надвигался, коля врагов острыми колосьями снопов, он душил их лентами с надписью «пролетарии всех стран, соединяйтесь!», он рубил их серпом, бил молотом, резал остро заточенной красной звездой, он грыз их всеми островами и континентами Земного Шара… Так шел вперед.
Но тут вдруг время сильно дернулось и собралось толстыми складками, как кожа моржа. Это закрылся веер. Одновременно закончились, оказывается, события Третьего Ведра. Об этом Третьем Ведре парторг раньше не знал, оно не висело на Коромысле, а пряталось (маленькое синее ведерко) за валенком Боковой. Такое уж синее ведерко!
— Товарищ капитан, тетрадочку бы отдали? — бодрый, язвительный голос пробудил Дунаева. В дверь заглядывал Джерри. За ним скалил зубы Максимка Каменный. Сам Дунаев, в мятом капитанском, сидел на продавленной кровати, на его галифе распласталась полуобгоревшая тетрадь в сафьяновом переплете. Напротив свисала давно погасшая лампа «летучая мышь». Огромная дыра в потолке роняла в комнату искрящийся мелкий дождик.
— Это что… Я спал? Или что перещелкнули по новому? — забормотал парторг.
— Ни хуя себе спали! — звонко заорал Максимка. — Спали то спали, но таких делов наворотили во снах то. Благодаря вашим снам мы все сильно протырились.
Парторг сразу понял, что происходит что то страшное. У Джерри и у Максимки, у обоих, не было ног ниже колен — вместо ног сверкающие золотые колеса, оснащенные алыми, сочными, точно свежее мясо, крыльями. При этом парни одеты были в украинские шелковые рубахи и шаровары, головы выбриты наголо, с казачьими косичками оселедцами. На головах полевые веночки — у Максимки лютики, у Джерри — крупные ромашки. Лица зверские и вместе с тем скорбные. За ними показался и Радный. Он был совсем страшен. Лицо дочерна покрыто копотью, оселедец провит васильками, вся грудь в черепах, висящих на нитках и проволоках. Черепа исписаны матерными, антифашистскими ругательствами. Железное весло в его руках раскалено до светящейся белизны, но держал он его голой рукой, не морщась. На ноги, вместо валенок, надеты две обугленные хаты мазанки, едко дымящиеся. С одного из окошек свешивалась копия только что убитого немецкого лейтенанта размером с подстаканник.
— Ребята… Хлопцы… — забормотал парторг одеревенелым языком (а в голове вертелось: демоны!.. демоны!). — Чего… Чего творится?
— А вот сейчас узнаешь чего! — заорал Радный и метнул в Дунаева весло.
Раскаленное весло пробило тело парторга и застряло в нем. Все задымилось вокруг. Запахло паленым мясом. Но парторг обернулся на мгновение бубликом и вытряхнул из себя весло. Затем он вернул себе человеческий облик и вопросительно посмотрел на Радного.
— Чего это… Обезумел? — спросил Дунаев.
— Я казак! — отчеканил Радный и обнажил зубы, выкрашенные красной краской.
В ту же секунду сверкнул поднос и, срезав голову Дунаева, унесся в окно. Дунаев захохотал. Точнее хохотала его голова. Он понял, что появился кстати — в разгар боевого буйства. Он быстро улавливал состояние своих товарищей. Объяснять они умели доходчиво.
— Эх, да вы, видать, горячие парубки! — заорала голова парторга, уносясь в пылающее, душное, как танк изнутри, небо. Его обезглавленное тело стало резво отбивать казачка, одновременно, с отточенным боевым изяществом выдергивая из рукава серый простенький хлыст с побитой кисточкой. Свист, взмах. Радный, разбрасывая черепа, грянулся всем телом о твердое, словно уголь, совершенно черное облако (подобные облака заменяли здесь землю). Еще взмах. Максимка превратился в хорошо упакованную бандероль, связанный по рукам и ногам. В спину обезглавленному парторгу вонзились грабли. Но снова свистнуло, и Радужневицкий встал в вонючем небе переливающейся радугой.
— Радуга дуга! — заорал парторг с подноса.
— Радуга дуга! — подхватили снизу какие то бесчисленные голоса.
Дунаев быстро овладел полетом подноса. Описав в воздухе дугу, он вернулся к своему телу. Удаль настолько переполняла его, что он «приземлился» на свою шею прямо вместо с подносом — шея тут же срослась сквозь железо. Поднос обрамлял ее, как воротник Дон Кихота.
— Ну что, поняли теперь, что я ваш учитель?! — грозно спросил парторг у соратников.
— Учитель! Учитель! — заголосили они, давясь от смеха. При этом из глаз у них текли слезы. Жар, однако, превращал их в струйки пара. Дунаев схватил Максимку — тот превратился в камень, обмотанный ослиным хвостом, наподобие пращи. Только личико мальчугана таращилось из камня, захлебываясь в отчаянном смехе и в отчаянных, горьких слезах.
— Ну, после разминки, пора и в бой, — сказал парторг, обращаясь к нему. — Докладывай, лейтенант, что у вас тут происходит.
— Страшно, товарищ капитан! — проскрежетал Максим. — Самое страшное происходит! Ровесник мой выступил… Росою выступил. И теперь концерт дает.
— Какой еще ровесник, в пизду? — не понял парторг.
— Малыш. Малыш мертворожденный. Играется. Танковый бой устроил. На ковре.
— А, Малыш. — Дунаев недобро усмехнулся. — Рыцарь Печального Образа. Знаю. Убивал его однажды.
— Его все убивали, — скрежетнул Максим. — А ему это нравится. Любит он умирать. Но по настоящему он только сам себя убить может.
— Хуйня, — добродушно подмигнул пареньку парторг. — Прорвемся.
— Да я с ним сам справлюсь! — неожиданно заявил Максим. — Снимите только с меня, дяденька, вашу веревку.
Парторг освободил Максимку и огляделся. Над ними по прежнему сверкал Радужневицкий в образе радуги. Кроме этого сверкания, было темно, дымно. Сильно пахло раскаленным металлом, и в воздухе слышался неумолчный грохот и скрежет. Казалось, Дунаев переместился в ад и теперь растерянно топтался в небе этого ада, на черных сплошных облаках, напоминающих своими блестящими гранями угли. Радный куда то пропал: Внизу разглядеть ничего не удавалось — там все тонуло в черном дыму и в грохоте. Видимо, шел бой за освобождение Киева. Максимка расправил крылья на золотых колесах, которые заменяли ему ноги. Заблестел довольными черными глазами. При этом он, с неожиданной детской доверчивостью, взял парторга за руку и покатился за ним по темным, затвердевшим облакам. У Дунаева появилось забавное чувство, что он прогуливается с малолетним сыном, катящимся на детском велосипеде. И идут они куда нибудь в цирк, в кино или в зоопарк. Впрочем, Дунаев подозревал, что будет и цирк, будет и кино, будет и зоопарк.
Так шли они в тягостных, смердящих войной небесах. Внезапно парторг расслышал всхлип. Оглянулся.
Максимкино лицо искажала странная гримаса: губы растянуты улыбкой, но из глаз струятся слезы. Отчаяние странно смешалось с ликованием на этом полудетском личике.
— Ты чего? — спросил парторг.
— Страшно, — снова тихо произнес мальчик скрежещущим голосом. — Страшно то как! Там, внизу, покамест мы тут среди нашего полубытия прохлаждаемся, как игрушки на елке, там внизу такое сотворяется! Не представить вам себе. Очерствели вы, товарищ капитан, в сражениях с отсутствующими. Давно перестали быть человеком. Я, впрочем, тоже нечеловек. О сострадании не помышляю. И все же понюхайте воздух.
Дунаев послушно втянул ноздрями тяжелую вонь тысяч и тысяч горящих машин, удивленно косясь на мальчонку.
— Так пахнет Ад, — печально промолвил тот. — Украина горит. Летят, летят казаки на чертях и черти на казаках. Никто их не заставлял. Нет никаких потусторонних сил. Нет никаких демонов. Никаких нет Небесных Каруселей, которые спускали бы зло на землю. Они сами жгут и истязают друг друга в ими же созданном Аду.
— Ты о людях, что ли? — спросил парторг. — Так ведь их тоже нет, точно так же как и демонов. Может быть, демоны как раз и есть… — Он покосился на золотые колеса и мясистые крылья, которыми снизу завершался Максимка. — Ты же сам сказал: летят черти на казаках.
— Людей нет. А кто тогда есть? — повесил мальчуган беспризорную головку.
— Есть те, кто называет себя людьми. А также те, кто называет себя другими всякими прозвищами. А вот кто они все на самом деле — это Пряталки давным давно спрятали, еще когда тьма светом не давилась.
Дунаев с удовольствием пропускал сквозь себя лесную премудрость, которой так долго потчевал его Холеный.
— Людей нет, но ведь они могли бы быть. Они были задуманы . Просто из этого ничего не получилось. Наебнулось это большое дело. И что теперь делать, Владимир Петрович? Имеет ли смысл эта война, которую мы ведем?
— Пойми, парень, — добродушно прищурился парторг. — Мы ведь воюем не за смысл, а за Родину. Любовь движет нами и нас не спрашивает, что мы об этом думаем. Ты вот, когда ебешься, спрашиваешь о смысле? Любовь просто двигает тобою туда сюда. И все. А впрочем, ты еще пацан, небось и не ебался ни разу. Забыл я о твоем возрасте. Девчонки сейчас ранние пошли, а вот мальчишки — не знаю.
— Мальчишки сейчас поздние пошли, — мрачно сказал Максимка (кажется, он был задет словами Дунаева). — Я не ебался и никогда не стану ебаться. Я еблю через хуй кидал. Я в гробу ее видел, эту вашу еблю. Не царское это дело.
— А ты что — царь? — подъебнул парторг паренька.
— А может, и царь! Откуда вам знать? Сами говорите, неведомо, кто мы такие. А вы, товарищ капитан, подавно не знаете, кто я такой! — Максимка гордо вздернул смертельно побледневшее лицо.
— А кто ты такой? — напряженно посмотрел на него Дунаев.
— Хочешь знать? Знай, — глухо ответил мальчик, внезапно переходя на «ты».
Его личико побледнело еще сильнее, как будто вся кровь ушла из него, черты заострились, глаза увеличились, в них проступило нечто иконописное. Голова оказалась увенчана тяжелой короной, усыпанной опалами и жемчугами, плечи опушились собольим мехом, тельце упаковалось в парчу. Ноги, вместо красных крыльев и золотых колес, обулись в красные, отороченные мехом, сапожки. На горле нарисовался кровавый шрам от смертельного удара ножом.
— Не царь. Но царевич, — еще глуше промолвил ребенок.
— Царевич Димитрий. Невинноубиенный, — в смятении пробормотал парторг, узнавая полузабытый облик, виденный им то ли на иконе, то ли на картине. Может быть, Васнецова или Нестерова.
— В Угличе убили меня. В честь Угля прозвали меня с тех пор Каменным. Но на страже России стою я в небесах слез, и в дни ее горя поспешаю на защиту ее, вооруженный. И врагам подношу смерть на подносе, как лакомое блюдо. И пока не снизойдет вечный отдых на врагов страны моей, я не успокаиваюсь и действую без усталости. И только тогда живу я мирно и без войны, когда погружен в мирный труд народ мой, записанный мне в законное наследство. Когда народ мой растит хлеб и ставит статуи на площадях, когда процветает каменноугольная промышленность и в таинственных шахтах народ мой ходит, как крот.
— Народ у нас неказистый, но бойкий, — некстати сказал Дунаев. Ему было не до уместных высказываний, так как его вдруг стало тошнить, просто выворачивать наизнанку. Он еле еле сдерживался, чтобы не блевануть. Одновременно сильно захотелось спать. Все это вместе — головокружение, сонливость, тошнота, ощущение отравленности, вкус яда, поднимающийся изнутри, вкрадчиво входящий в полость рта, как вор, бесшумно вступающий в роскошную комнату, — все это были знакомые признаки близости врага.
— Ты вот рассказал мне, кто ты такой, — сказал он с огромным трудом, преодолевая тошноту и засыпание. — Спасибо, конечно. Но я сам разберусь, кто ты такой. Ну ка, бич бесов, покажи мне истинное лицо этого паренька! — С этим криком он щелкнул над головой царевича своим серым хлыстиком.
«Цирк!!!» — успел он подумать в момент щелчка.
Сразу все изменилось вокруг. Вокруг был не цирк, но церковь. Старая, полуразрушенная, темная, с обвалившимся от ветхости иконостасом, оплетенная паутиной и бледной травой. В центре стоял открытый гроб, освещенный трепещущим светом свечей. Все как у Гоголя, в знаменитом рассказе «Вий». Только в гробу вместо девушки — мальчишеский трупик. Малыш. Совсем такой, каким Дунаев видел его в Смоленске. Свинцовое личико с облыми чертами и бледными веснушками. Аккуратно, по домашнему причесанные светлые волосы. Чистая рубашка с короткими рукавами. Синие шорты до колен, гольфы. Прилежные сандалии.
Ясное дело, это был с самого начала Малыш, принявший образ Максимки Каменного. Да и в речах его то и дело проскальзывала несвойственная Максиму горечь. Горчинка. Следовало бы сразу насторожиться. А теперь — вот он, вроде бы совершенно беззащитный, никчемный, распластанный в своем гробу. Мертвенький. Что же делать в этой ситуации?
Антураж всей «сцены», воссоздающей рассказ Гоголя, подсказывал ответ. Дунаев хорошо помнил «Вий», да и без того понимал: сейчас начнется. В довершение всего, он обнаружил что на нем — задубевшая от грязи и старости монашеская ряса, подпоясанная верным «бичом бесов», в руках — нечто вроде молитвенника. На груди, вместо креста, висел бинокль. В целом, он чувствовал себя готовым отразить атаку врага. Атака не заставила себя ждать.
Судорожно он припомнил, что надо очертить себя кругом, иначе сразу — пиздец. Но круг он сделать не успел: времени хватило только раз взмахнуть хлыстом — на каменном полу образовался след в виде дуги, Сзади парторга защищала стена, на которой сохранились с трудом прочитываемые следы фрески — Страшный суд, с огромным, ветвящимся телом змия.
И началось.
Где то в глубине церкви вдруг что то зажглось, и оттуда к Дунаеву протянулась светящаяся дорожка, с двух сторон очерченная светящимися лампочками. По этим дорожкам быстро приближались к парторгу две фигуры. Они шли какими то нарочито небрежными, но четкими походками, словно красуясь и что то кому то показывая. Было в них какое то радостное напряжение. Не изъеденные мертвецы, не вурдалаки. Мальчик и девочка лет тринадцати, загорелые, ярко одетые, шли на Дунаева, взявшись за руки. Дунаев хорошо разглядел их. Даже слишком хорошо. Приятные, честные лица с отпечатком фамильного сходства. Видимо, брат и сестра. Желтые, флюоресцентные, морщинистые курточки без пуговиц, одинаковые кожаные сумки через плечо, напоминающие сумки почтальонов. На мальчике спортивные трусы с черными лампасами, на девочке — короткая плиссированная юбка. Голые, смуглые ноги. У девочки поцарапана коленка, косо заклеена пластырем. Белые спортивные туфли с черными шнурками. Они дошли до самой «дуги» и остановились, глядя прямо перед собой ищущими, словно бы чего то ожидающими взглядами. Они явно не видели Дунаева. Но хотели увидеть, словно им обещали, что здесь они обнаружат какой то подарок. Но «дуга» действовала, и они не в силах были приблизиться «Дунаеву, не могли увидеть его. Зато он видел их слишком хорошо, словно они несли с собой особый ясный свет, их самих и освещающий; высвечивающий до последней морщинки на куртках, до ворса на шнурках, до серо золотых пятен на радужной оболочке их глаз. И таким ужасом веяло от них на Дунаева, таким глубоким чистым ужасом, какой не смогли бы внушить ему никакие мертвецы, никакие вурдалаки. Дунаев видел, что в этих подростках не содержится ни зла, ни тлена, ни злорадства, но тем не менее они отражались в его душе в виде двух резервуаров абсолютного ужаса, иномирного и несказанного, настолько чистого и беспримесного, что даже переживать его было легко. В силу своей чистоты и завершенности этот ужас не мог вступить в более глубокое соотношение с душой Дунаева. Ужас просто „показывал себя“ этой душе. Словно над кастрюлей простого супа повис огромный бриллиант, отбрасывающий в суп свои холодные блики. Блики, отсветы, рефлексы, предназначенные, возможно, для того, чтобы скользить по щеке умопомрачительной красавицы или по ее обнаженному плечу, но не для того же, чтобы высвечивать беззащитные кусочки распаренной свеклы в недрах скромного супца!
За несколько секунд все эти мысли и чувства пронеслись в дунаевской душе. Мальчик и девочка повернулись и пошли обратно по светящейся дорожке, все теми же развязно четкими, напряженно привольными походками. Дунаев бесшумно вздохнул и прислонился к неровной стене, на которой проступал Страшный суд.
А из глубины церкви к нему уже шли новые фигуры. Появилась женщина, веснушчатая, хрупкого сложения, со взбитыми волосами. Ярко блестели сквозь тонкие стекла очков ее свежие, заинтересованные глаза. В руках она сжимала какие то журналы, какие то цветные проспекты. Она быстро прошла туда и обратно по дорожке и исчезла. За ней появилась семья — мужчина лет тридцати в ярко красной рубашке, в высоких рыбачьих сапогах, доходящих до самого паха, в маленькой кепочке, усыпанной изображениями клубниченок. Он вел за руку бутуза, еще неумело ковыляющего, краснощекого, с встрепанными темными пухоподобными волосами на темени. С другой стороны бутуза поддерживала молодая высокая женщина в облегающем платье, с жемчужной нитью на шее, с бледным аристократическим лицом, покрытым созвездиями родинок. За ними шел широкоплечий лысый старик, смеющийся какой то шутке, под руку с девушкой, явно дочерью. Потом молодой человек в темном костюме, в белой рубашке, задумчивый, серьезный, со слегка влажным лицом, как будто он пришел сюда из бани. Потом группа детей лет десяти — трое мальчиков и одна девочка, все в ярких комбинезонах со светящимися карманами.
Ужас усилился. Каждая новая фигура вносила свою лепту в его рост, в его алмазное нагнетание. Каждое из этих лиц — веселых, добрых, мечтательных, любопытных — добавляло щепотку в белую сумму дунаевского ужаса. Они несли с собой ужас и свет. Они несли с собой также новые запахи, оттесняющие запах древнего камня и распада. Эти новые запахи были запахами чистоты, чем то они напоминали ароматы духов, но к ним неизменно примешивалось что то, прежде неведомое. Нечто химическое. Входя, умножаясь в числе, эти «посетители» изменяли и само пространство. Все ярче и ровнее лился свет сверху. И вот уже это был не полуразрушенный купол, а стеклянный потолок, матовый, создающий идеально взвешенное, равномерное освещение. Стены всюду (за исключением того места, где стоял Дунаев) выровнялись, сделались белоснежными. Теперь вокруг была уже не церковь, а нечто вроде выставочного помещения. Вдоль стен обозначились белые подиумы, а на них «экспонаты»: этнографическая утварь, видимо спизженная из украинских деревень — прялки, коромысла, расписные кадушки, рушники, скамейки с вырезанными на них сердцами, наряды карпатских девушек, сплошь унизанные старинными монетами, расшитые сапожки, казацкие «люльки» на серебряных цепочках. Гроб с Малышом как то затерялся среди этих народных изделий, стал одним из «экспонатов». Он, кстати, тоже оказался сочно расписан петушками и жар птицами. Чем то все это напомнило парторгу Музей Дона. Но там царил глубокий покой, здесь же все было залито ужасом.
«Зрители» делали вид, что рассматривают выставленные экспонаты. Но Дунаев видел, что все они то и дело поглядывают в угол, где стоял он. Выражение застенчивого и чистосердечного ожидания чего то очень хорошего, какого то большого подарка, объединяло их всех. Их, словно магнитом, тянуло в сторону Дунаева — они приближались и скапливались на линии «дуги». В углу, где стоял Дунаев, куском уцелела реальность полуразрушенной церкви. Здесь все так же пахла сыростью и могилой осыпающаяся стена с остатками Страшного суда, трава пробивалась между вытоптанных плит. Но за «дугой» плиты обрывались — начинался свежий белый пол. А «зрителей» становилось все больше. Росла сумма ужаса, исходящего от них. Тесной толпой стояли они на «дуге», сильнее становился невинный нажим их предвкушающих взглядов. Дунаев чувствовал, как слабеет от ужаса. Ему казалось, «дуга» вот вот лопнет, и тогда… Сознание не длилось дальше этого «тогда». Иногда он устрашающе щелкал «бичом бесов», но «зрители» не реагировали — из за «дуги» к ним не доходили ни звуки, ни образы, ни даже тени быстрых движений. Один раз, взмахнув «бичом», он пролепетал:
— Покажи Мне их истинные облики.
Ничего не изменилось. Те облики, которые он видел, и были их «истинными обликами».
Он не мог найти ни в одном из этих лиц какой либо чревоточины, отблеска порока или следов циничного хохотка. Но присутствовало нечто общее, некий «общий знаменатель»: нечто, что Дунаев силился определить — и подходящее слово вертелось на языке, пока он наконец не сообразил: человечность. Их взгляды, их повадки были пропитаны человечностью .
Он понял, кто это такие. Это были ЛЮДИ. Те самые ЛЮДИ, о несуществовании которых твердили ему лесные голоса. Те самые ЛЮДИ, о которых Малыш сказал, что они могли бы быть , что они были задуманы . Теперь Малыш демонстрировал их Дунаеву. Эти ЛЮДИ «были» и «не были» одновременно. Они существовали в своем отсутствии, в своей нерожденности. Из этой чистой, пахнущей фиалкой нерожденности они смотрели на Дунаева и не видели его, искали его глазами и не находили.
Почему же такой ужас тогда? Откуда этот ужас? А толпа их возрастала. Дунаев попробовал прочесть какую нибудь молитву, но не мог вспомнить ни однОй. Впрочем, ЛЮДИ явно не боялись молитв (у одной женщины на шее даже ярко блестел золотой крестик). В отчаянии парторг пробормотал пересохшими губами привычное матерное ругательство:
— Эх, ебаный в рот…
Неожиданно ЛЮДИ как то побледнели, попятились. В их лицах надежда на «подарок» как бы на секунду померкла и показалось какое то недоумение. Они даже стали переглядываться друг с другом, словно спрашивая: что происходит? Они не слышали слов Дунаева, но нечто словно бы ударило поним.
— Ага, — сказал сам себе парторг. — Мата вы боитесь, вот чего! Нашего, русского. В горькой Юдоли выпестованного.
И он повторил громко и отчетливо:
— ЕБАНЫЙ В РОТ.
Толпа снова подалась назад. Дунаев взбодрился.
— ПИЗДА, — громко, почти по слогам, произнес он. ЛЮДИ отшатнулись еще немного.
— ХУЙ.
Тот же эффект.
— ГОВНО! — крикнул Дунаев. Но — никакого эффекта. Поэкспериментировав с произнесением различных бранных (то есть боевых) слов, парторг выяснил что действуют только три слова и бесчисленные производные от этих трех слов: существительные «хуй» и «пизда» и связующий их глагол «ебать».
«Вот они — священные три слова! — удовлетворенно подумал Дунаев, — Три карты, как говорится!»
Он вспомнил Сталинградскую битву и видение колоссальных Гигантов Любви, слияние которых и образовало Великую Мать с Мечом, которая и была не столько МАТЬ, сколько МАТ.
«Вот оно, где скрывается Великое Сокровище! — подумал он восхищенно, — И ведь лучшего тайника не найти! Мат всегда на слуху!»
Неожиданно он обратил внимание на «молитвенник», который держал руках. Оказалось, это не молитвенник, а старый школьный учебник в руках, явно долго провалявшийся в воде — он разбух, принял изогнутую форму, и все страницы стали грязные, волнистые. Название учебника было заклеено квадратным кусочком фольги, на котором четко написано от руки:

«Поздравляем с окончанием средних классов».

Дунаев полистал книгу и убедился, что на всех страницах первоначальный текст заклеен полосками папиросной бумаги, а по этим полоскам тянется другой текст, напечатанный на канцелярской пишущей машинке — какие то списки. Открыв наугад, Владимир Петрович стал читать вслух один из списков.

01. Различные интерьеры
02. Распад на микроэлементы
03. Затылочный туннель
04. Быстрое перелистывание страниц
05. Пляжи
06. Кабинки для переодевания
07. Буколические и пасторальные мотивы
08. Обоняние
09. Парады, коронации, церемонии, фейерверки
10. Поезда
11. Показы мод
12. Пуховый мир
13. Облака
14. Открытый космос
15. Новые инструменты, усовершенствования, изобретения
16. Откровения в чистом виде
17. Старцы
18. Превращение в неодушевленные объекты
19. Мебель на балконе, старые чемоданы
20. Исчезновение
21. Перевоплощение в другое лицо
22. Раздвоение личности, появление двойника
23. Превращение в робота, в инопланетянина
24. Агентура и шпионские задания: секретные объекты, военные базы и т.п.
25. Проход сквозь стены
26. Превращение в воду, протекание по трубам, наполнение собою бассейнов, резервуаров
27. Все, связанное с домом
28. Завеса и Покров
29. Ширма
30. Лотос
31. Фазенда
32. Веер
33. Летающий альков
34. Карусель
35. Золотая тень
36. Превращение в пулю и попадание в барабан револьвера (в рамках игры в «русскую рулетку»)
37. Попадание на фармацевтическую фабрику
38. Воцарение, коронация
39. Кинохроника
40. Бракосочетание, брачная ночь
41. Попадание внутрь технического устройства
42. Попадание внутрь тел и органических структур
43. Микроскоп
44. Бублик
45. После битвы
46. Застревание во времени
47. Попадание к соседям
48. Попадание в другую Вселенную
49. Присутствие на собственных похоронах
50. Ветер
51. Лаборатории
52. Увидеть все
53. Электричество
54. Подводное путешествие с созерцанием руин, затопленных городов, затонувших кораблей, дна
55. Музеи
56. Трудность возвращения
57. Схождение с ума, потеря рассудка
58. Подмена личности
59. Проникновение внутрь букв
60. Превращение в текст, в надпись, в изображение
61. Попадание в эфир, превращение в радиосигнал
62. Превращение в музыку
63. Говорение на незнакомых языках, глоссолалия
64. Появление грузинского акцента
65. Застолье, застольные речи, здравицы
66. Гарем
67. Американские горки
68. Другие аттракционы
69. Смех и хохот. Превращение в смех
70. Конец Света
71. Принадлежность к древнему жреческому ордену, к жреческой касте
72. Узнавание о том, что ты — инопланетянин
73. Превращение в хуй
74. Превращение в пизду
75. Мед. Увязание в меду, в янтаре
76. Появление нимба. Святость
77. Кулинарное дело. Обучение кулинарному ремеслу у опытного повара
78. Самодоносительство
79. Увеличение и уменьшение роста
80. Путешествие вокруг земного шара
81. Обыденные, бытовые обстоятельства
82. Попадание внутрь собственного тела, осмотр собственных внутренних органов изнутри
83. Попадание в заброшенные, окраинные места
84. Появление учителя нечеловека
85. Превращение в лицо противоположного пола
86. Теплицы, сады
87. Техническая изнанка всего
88. Большая Восьмерка
89. Осмотр рая
90. Сокровищница
91. Зеркала
92. Полет
93. Архитектурные комплексы, постройки
94. Путешествие на экзотический остров
95. Полюс. База полярников
96. Белый электрический координационный центр
97. Превращение в собственное надгробие
98. Превращение в замшелый барельеф в лесу
99. Аудиенция у Императора и Императрицы. Получение должности бога ручьев

По мере чтения списка Дунаев все сильнее ощущал облегчение. Дочитав список до конца и подняв глаза, он убедился, что «посетители выставки» отступили. Они теперь подавленно толпились поодаль, сбившись, как овцы в ненастный день.
Потом вдруг все вздрогнули и посмотрели вверх. В центре матово стеклянного потолка появилась некая тень. Она быстро увеличивалась, темнея. Что то падало или спускалось с небес.
— Вий, — понял Дунаев. — Главный идет. Сейчас веки свои приподнимать будет.
В следующий момент матовое стекло потолка было пробито в центре и выплеснулось на «людей» шквалом белых осколков. Они приседали, прикрывая ладонями головы, и бежали куда то. Они вбегали прямо в стены и в них исчезали, унося с собой белизну и свежесть. Вместе с ними исчезали экспонаты и подиумы. Снова обнажилась внутренность угрюмой церкви. Огромное красное солнце торчало в пробоине купола. Оно зажгло оранжево медный пылающий отблеск в жестких волосах толстячка, восседающего в центре, на теле Малыша, что лежал в гробу. Штук тридцать петушиных криков грянуло снаружи. А толстячок улыбался, подставив солнцу свою рыжую, зажмуренную мордочку.

глава 24. Солнце

Петухи орали не так, как это бывает на рассвете. А так, как будто их подчистую резали, готовясь к большому пиру. Карлсон извивался на Малыше, не открывая глаз. Его жирное личико было изуродовано наслаждением. Он явно изображал женщину, сидящую на хую: елозил, томно вертел головой. В его позе присутствовало что то «индийское» — одна нога перекинута через бортик гроба, другая подогнута, руки застыли в танцевальном движении: на правой руке указательный и большой пальцы касаются друг друга, образуя замкнутый круг. При всей своей пухлости, он ухитрился изогнуться всем торсом. Одет был в синий мундир летчика Люфтваффе, порванный во многих местах. Сквозь дыры светилось белое тело. На шее — венок из белых хризантем. Кроме венка на груди у него висела странная дощечка на ремнях, отдаленно напоминающая шарманку, с подобной ручкой сбоку. На внешней стороне дощечки светилась выложенная разноцветными лампочками надпись:

Привет, малыш!

Ну же, здравствуй, Малыш! Это Карлсон вновь прилетел.
Снова тычется в окна веснушчатым сплюснутым рыльцем.
Но Малыш не откроет окна. Малыш поседел.
Осторожно трет руки свои, словно моясь невидимым мыльцем.

Будто раненый морж дышит в кухне своей фрекен Бок.
Зачерствели на блюде душистые плюшки с корицей.
И в стокгольмские окна веселый, стрекочущий бог
Своей пухленькой ручкой уже не стучится.

Помнишь Курский вокзал? Помнишь партии скачущий курс?
Помнишь дискурса пульс под пропеллером рыжего сноба?
Перекрестки и связки. И кабинки несбыточный вкус.
И фиалковый запах. И расплывчатый контур сугроба.

За покатой спиной ярко сверкал пропеллер. На животе мундир расходился, и отчетливо видна была вживленная в пупок стальная кнопка со свастикой. Вот он потянулся к кнопке толстой ручонкой. Вдавил. Тут же поднялся ветер. Пропеллер за спиной Карлсона превратился в сияющий нимб, со свистом соловья разбойника режущий воздух бритвенно острыми лопастями. Но резал он не только воздух. В долю секунды были иссечены в мелкое крошево вся верхняя часть тела Малыша, и свечи, и половина гроба. Короче, все, что находилось за спиной у Самого Настоящего Мужчины В Рассвете Лет. Ошметки всего этого со страшной силой были разбросаны по церкви. Освежившись «ветерком», Карлсон выключил пропеллер. На груди у него стали перемигиваться лампочки, вскоре сложившиеся в надпись:

ПОДНИМИТЕ ЖЕ МНЕ ВЕКИ!

Никто не откликнулся на этот капризный призыв, и Настоящий Мужчина сам воздел свои изнеженные конечности и короткими пальчиками осторожно разжал и приподнял свои поросячьи веки. На Дунаева глянули его мутно голубые, добродушные глаза. Никакой угрозы не было в них — только нега и расслабленная игривость.

ПРИВЕТ, ДРУГ!

— появилась иллюминированная надпись на «говорящей дощечке». Это приветствие сопровождалось открытой, обаятельной улыбкой. Дунаев не выдержал и осклабился в ответ. Как ни странно, он был действительно рад видеть Настоящего. После космического ужаса, исходившего от «посетителей выставки», Карлсон казался Дунаеву «своим» — врагом конечно, но все равно «своим», одного поля ягодой, так сказать. Трудное дело — война — свела их в слоях бытия и небытия, и они сроднились за этим делом, продолжая оставаться врагами.
Карлсон спрыгнул с гроба, точнее с его уцелевшей половины, в которой еще лежали ноги Малыша, одетые в синие шорты. Вразвалочку он направился к Дунаеву, причем с лица его не сходила приветливая улыбка. Приблизившись к парторгу (на «дугу», начерченную на полу, он не обратил ни малейщего внимания), Карлсон протянул ему руку. Мутное доброе поблескивание его мелких глаз среди светлых ресниц, широкая улыбка, явно совершенно искренняя и чистосердечная, все это заставило Владимира Петровича ответить на рукопожатие. Как некогда Дон Жуан, смело протянувший руку мраморному Командору, Дунаев совершил этот жест без колебаний. Рука Карлсона оказалась теплой и мягкой, как свежий пирожок. Он некоторое время держал руку парторга в своей, излучая приветливое сияние. Так они стояли несколько минут, улыбаясь друг другу — Настоящий Человек и Настоящий Мужчина В Рассвете Сил. Затем на «говорящей дощечке» вспыхнула новая надпись:

ДРУГ! Я ПОКАЖУ ТЕБЕ СОЛНЦЕ!

Карлсон выпустил руку парторга и повернулся к нему спиной. В глаза Дунаеву сверкнул изогнутый металл пропеллера. Белая сталь. Остро блеснуло из самого центра, как будто там был вделан огромный алмаз. Дунаева снова сильно затошнило — то ли от этого сверкания, то ли оттого, что вся покатая спина Настоящего оказалась покрыта мелкими капельками крови, как красными жемчужинками. Мундир на спине был разорван в середине, как платье на изнасилованной женщине. И видно было, что стальной винт торчит прямо из спины, из пухлой, изнеженной плоти. В следующий момент Карлсон нажал на кнопку в пупке, и винт завращался. Блеск и ветер заворожили парторга. Он не мог оторвать взгляд от этого пылающего вращения лопастей. А пылало все ярче. Все ярче разгорался этот круг, охватывая своим сиянием, казалось, целые миры. Все быстрее и быстрее вращалось, и свистело, и резало, и не было от этого никакого укрытия. И не было никакого другого места, кроме этого. И все вращалось из этой алмазной точки… Даже сам образ Настоящего Мужчины (стилизованный то в духе танцующего Шивы, то в духе Будды, созерцающего свастику в углублении своего пупка), даже этот пухлотелый образ отслоился и исчез. Как шелуха, как мусор.
Парторг понял, что попал в эпицентр Карусели. Здесь оставался лишь сам механизм ее вращения, сам Стержень, отполированный вращением и скоростью до непереносимого блеска. Отсюда уже стали неразличимы кабинки и лошадки, бегущие троны и восседающие на них фигуры — «кровавые мальчики», «святые девочки», «титаны» и прочее. Они отшелушились. Их унесло… Осталась сама Карусель: и ее скорость, ее вращения, ее вспышки и темные пятна, ее протуберанцы и магнитные бури, ее огненные океаны, ее отражения в бесчисленных зеркалах, ее отблески в каплях и струях воды, в кусках льда, в кристаллах, в алмазах и глазных хрусталиках живых существ, ее восходы и закаты, ее затмения и ужас, ее животное и смертоносное… Карусель была солнцем. Не тем солнцем лжи, и песен, и дребезжащих народных сказок. Не тем солнцем, похожим на красный колобок, которым Дунаев когда то вставал над Днепром. Карусель была солнцем тайным, беспощадно опаляющим все существующее, невидимым, необозримым, слепящим… Она была внутренним солнцем вещей, их тайной Вспышкой, которая ради всего святого должна быть спрятана в глубине. Но тут Вспышка вышла наружу, пробилась из глубины…
Это было невыносимо! Режущее сияние нарастало. Не удавалось закрыть глаза, потому что они давно уже были закрыты и зажмурены из всех сил. Солнце проникало сквозь веки, дотягиваясь до изумленных глазных яблок. Поток этого сияния нес с собой безумие и галлюцинации. Парторг в отчаянии увидел кошечку, толстую и вроде бы холеную, которая как то странно егозила внутри своей гладкой искристой шкурки. — казалось, шкурка ей мала, ей тесно в ней.

— Кошечка жмурка,
Тесная кожурка, —

пролепетала в голове, кажется, Машенька. А может быть, и не Машенька. Может быть, не было никогда никакой Машеньки. Затем Дунаеву показалось, что он распят на пропеллере Карлсона и вращается вместе с ним с дикой скоростью. А Карлсон, как Икар, поднимается выше и выше в жестокое небо, к Солнцу. И Великое Солнце все ближе. И раскаляется металл пропеллера, и все дымится. И нет ничего — только сияние. Сияние, и дым, и полет. Сияние и дым. Жар, обжигающий жар. И белое яростное сияние, и остановка дыхания, и полет…

глава 25. Черные деревни

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . парторг очнулся во тьме. Непроницаемая тьма окружала его. Он пошарил вокруг. Нащупал неровную деревянную лавку, на которой лежал, затем бревенчатую стену. Скрипнула дверь, раздались шаги. Но тьма не дрогнула, не изменилась.
— Попейте, дяденька, — прозвучал во тьме молодой, женский голос. Дунаев почувствовал, что женская рука придерживает ему голову. У лица ощутил крынку и узнал запах молока. Сделал несколько глотков. Молоко теплое, парное, только что из под коровы. Дунаев сильно ударил зубы о край крынки — его всего трясло, как старика.
— Я ослеп? — спросил парторг равнодушно.
— Вы болели, дяденька, — ответил женский простонародный голос. — Очень сильно приболели. Не в себе были. А нынче вот, привел Господь, полегшало вам. Значит, на поправку пошли.
— Я ослеп или что? — снова спросил парторг. Но что то подсказывало, что он не ослеп.
— Нет, сегодня получшело вам, — повторила девушка, не слушая его. Голос показался Дунаеву смутно знакомым.
— Долго я болел? — спросил Дунаев.
— Очень долго. Очень долго хворали, — залопотал голос. — Батюшка с матушкой говорили: не жилец вы. А я им говорю, еще какой жилец! Мужчина крепкий. Оклемается. И правда вот…
Откуда то, видимо из за двери, девушку невнятно позвали, и она ушла, сказав напоследок:
— Лежите, не вставайте. Не здоровы еще. Я скоро снова приду.
Дунаев некоторое время лежал неподвижно на лавке, уставясь невидящими глазами во тьму. Слепота не волновала его. После «солнца» сознание его было словно бы выжженным, он не думал ни о чем. Ничего не чувствовал, ничего не хотел. Так пролежал бы он, наверное, долго, без движений, тихо, равномерно дыша открытым ртом. Но почему то он вдруг сел на лавке. И тут же понял, что не слеп. Хоть и неясно, как в сумерках, он видел свое тело, руки, колени. Он поднес руку к глазам — видна довольно отчетливо. Но все остальное, все, что не было Дунаевым, казалось съедено тьмой. Он Нащупал пустую крынку на столе, поднес ее вплотную к лицу — ни проблеска. Тьма даже не вибрировала. Он перевернул крынку и вылил остаток молока себе в ладонь. Взглянул. Впечатление было такое, что он налил в ладонь чернил. Молоко было черным.
«Я в Черных деревнях», — понял парторг и снова лег на лавку. От этой мысли ему стало спокойно. Даже дрожь в теле стала постепенно исчезать. Сейчас он, как после пыток, хотел лишь одного — чтобы его больше не мучили. Хотел лишь лежать в этой тьме, чтобы ничего не надо было делать. Вскоре он заснул, и сон принял его без сновидений, такой же темный и простой, как черные деревни.
Когда он проснулся, все так же вокруг стоял мрак. Но тем не менее чувствовалось, что полдень, что дверь открыта и в нее входит теплый воздух и вместе с ним деревенские звуки: скрип колодезного журавля, и далекий лай собак, и гоготание гусят, и кряхтение мужика, который точил косу под окном. Затем стало слышно, как мужик отложил косу и точило, поднялся и вошел в комнату.
— Оклемался, что ли? — участливо спросил мужской голос. — Чаво смотришь совой то? Али не видишь ничаво?
— Не вижу ничего, — сказал парторг.
— Слепышом, значит, стал, — сказал мужик. — Ты из партизан небось. К немцам, что ли, попал? Пытали, что ли, тебя? Как сбежал то? — Мужичок, видно, был из любознательных.
— Да, пытали, — ответил парторг. — Не помню ничего. И не вижу ничего.
— Как звать то хотя помнишь?
— Володей вроде звали, — неохотно ответил Дунаев. — Владимир Петрович.
— Владимир, значит, Петрович. А я буду Афанасий Тихонович. Вот и познакомились. Ну, живи покамест, жалко, что ли. Раз болезный, так живи.
— Спасибо, — выдавил парторг. Говорить ему было трудно.
— А чего, дочку вот благодари. Она тебя нашла, она за тобой и ходила. Мы с женой Ангелиной Ивановной думали, ты помрешь. Ан нет, не помер. Русский человек, он живучий. Живи, значит, раз не помер. Живи вот.
Мужик вышел и закрыл за собой дверь
И парторг стал жить, как ему посоветовали. Дни и ночи проходили в одинаковом мраке, но силы постепенно прибавлялись. Вскоре он стал вставать, ходить по комнате. Потом стал выходить из избы. Поначалу сидел на завалинке, иногда с хозяевами, а иногда и один. Потом стал исполнять мелкую работу, какая казалась под стать слепому. Ходил даже косить с мужиками и косил хорошо, размашисто, глядя то вверх, во тьму, то на свои руки, которые сжимали черную, сотканную из тьмы косу.
— Во, партизан то как махать пошел… Глянь, как кладет — одну за другой… — шутили вокруг невидимые мужики. — Ты ему под горячу косу не попадайся — скосит, как траву. Сапоги дальше сами пойдут.
Парторг слушал их хохот, но сам даже не улыбался.
«После „солнца“ не улыбаются», — думал он. И все же ему было, пожалуй, неплохо здесь, в Черных деревнях. Он чувствовал себя в безопасности. Он помнил, что здесь «земля сама под себя заходит», а значит, закрывает его от неба, которого он теперь боялся больше всего на свете. Он солгал Афанасию Тихоновичу — он все помнил.
Помнил, в частности, что говорил ему Поручик о Черных деревнях: безопаснее места не сыщешь: «когда прижмет по широкому и по узкому делу, прячься в Черных деревнях — туда за тобой ни немцы, ни ОНИ не сунутся».
И вот наступило это время, когда прижало и «по широкому» и «по узкому». Самое время отсидеться у черных. Да и тьма его совсем не раздражала. Когда ему хотелось изредка увидеть что нибудь, он подносил к лицу свою руку. Она была видна неясно, но все же видна. За многие дни он изучил свои руки так, как никогда не знал их раньше. Он вспомнил, как Радужневицкий учил его гадать по руке. Выяснил, что на правой ладони у него линия жизни очень длинная, чуть ли не до ста лет обещающая продлить ему жизнь, но раздвоенная, так что, собственно, это была не одна, а две линии жизни, обе столетние, длинные и почти не пересекающиеся друг с другом. На левой ладони линия жизни, наоборот, обрывалась в самом начале, как если бы он умер лет в двенадцать. Что же касается линий ума и сердца, то в них ничего необычного не замечалось — довольно глубокие, четкие. Он присматривался к линии ума особенно пристально, пытаясь распознать, не написано ли ему на роду безумие (в глубине души он считал себя сумасшедшим), но ничего такого не обнаружил. Видимо, потому, что сумасшествие его было не внутреннего происхождения, а внешнего, вызванное контузией. «Судьба» в этом деле, наверное, не участвовала, одна лишь простая случайность.
Сжав руку в кулак и посмотрев на кулак сбоку, Дунаев с удивлением убедился, что жениться ему надлежит четырежды. «Неужели еще три раза буду женат? — думал он. — Вроде не молод уже. А с другой стороны, что такое „жена“? Одна жена у меня, по жизни, Соня. Вторая, можно сказать, Зина Миронова. Тоже почти жена. Блокада нас поженила, она же и развела. А третья жена, по любви, — Синяя. Хоть и был всего один поцелуй, но зато какой! Венчальный». — И он несколько раз задумчиво повторил про себя: «Венчальный. Венчальный».
«А была еще у меня сущностная невеста, девочка еще, и жил я с ней как с женой, но она за другого пошла. Так что она не в счет. Кто же четвертая жена? Видимо, я с ней еще не знаком». Так Дунаев развлекался в темноте. Когда ему надоело гадать себе по ладоням, он рассматривал обтрепанные рукава своего пыльника. С них свисали интересные грязные нитки. На правом рукаве висело три нитки, их он нарек мужскими именами — Егор, Трифон и Тимофей. С левого рукава свисало пять ниток, им он дал женские имена — Аглая, Катя, Анюта, Женя и Полина. От нечего делать он иногда «женил» их — то Егора связывал узелком с Полиной, то Анютку выдавал за Тимофея. Потом браки распадались. А может, это были не браки, а мимолетные любовные связи.
Когда и эта игра наскучивала, он рассматривал бинокль, заглядывал в него, вертел настройку, хотя, кроме мрака, не надеялся ничего увидеть в окулярах. Потом вынимал из своих карманов все, там завалявшееся, рассматривал, поднося к самым глазам. Все его вещи, как и собственно тело, были ему слегка видны, в отличие от чернодеревенских вещей, людей и пространств. Нашлась в кармане даже страничка, выпавшая из журнала «Звезда». Он с удовольствием прочел бы ее, но мелкие буквы не удавалось разобрать.
— Ишь играется с цидулей, словно видит чего, — говорила жена Афанасия Тихоновича Ангелина Иванна.
В деревне его твердо считали совсем слепым.
На вопросы он не отвечал, отмалчивался. С чернодеревенcкими ему отчего то не хотелось разговаривать, хотя он считал их хорошими людьми. Но уж больно они были просты. Когда изредка он пытался расспросить их, далеко ли немцы, где партизаны, где он сам был найден и долго ли тут находится — все ответы были бестолково неопределенные, беспечные, типа: «Ой, долгонько», или «Бог знает», или «Ох, везде, где нас нет».
Единственным человеком, с которым он разговаривал, была Глашенька, которая подобрала и выходила его. Он узнал ее по голосу. Это была та самая девушка, свидание которой с любовником он наблюдал когда то. Каким то образом, то ли интуитивно, то ли по тяжелому, шаркающему звуку ее шагов и по задыхающемуся слегка голосу, или по случайным словам окружающих, он понял, что она беременна. Как то раз они столкнулись в дверях, и Дунаев почувствовал ее круглый, большой живот.
— Беременна? — спросил он.
— Восьмой месяц пошел, — застенчиво ответила она.
— А муж?
— А мужа нету. С партизанами ушел. И не муж он мне…
— Как зовут то?
— Кого? — испуганно спросила Глаша.
— Отца ребенка, — отрывисто ответил парторг.
— Алешенька, — тихо, со страхом и нежностью, произнесла она.
— Врач?
— Да, врач. А вы откудова знаете? Вы Алешу знаете? Он что, говорил вам…
— Да, я встречал его. Он лечил меня как то раз. В одном отряде были. У нас говорили, у него любовница в Черных деревнях.
— В каких таких Черных деревнях? — удивилась Глаша.
— А как это место называется?
— Ежовка, Ежовские мы.
— Ну да… Говорили, у него женщина там. В Ежовском, — рассеянно повторил парторг. — Комиссар Ежов не из ваших ли был мест?
— Не знаю. Вы… лучше про Алешу скажите. Где он? Куда пропал?
— А ты сама его давно видела?
— С той самой ночи, как ребеночка мы с ним сделали, не видела. И не слыхала от него ничегошеньки. И вся то душа изнылась о нем… Ночами не сплю, все думаю. Что он? Где? Живой ли?
— Я его еще давнее не видел, — сказал Дунаев и отошел от нее, шаря перед собой руками и натыкаясь на вещи.
Но когда наступила незаметная для Дунаева ночь, Глаша подкралась к нему, разбудила и снова стала расспрашивать шепотом про своего любовника.
— Ничего не знаю, — ответил Дунаев и повернулся на лавке на другой бок.
— Тише вы! Отца с матерью разбудите! Как же не знаете? В одном отряде ведь партизанничали.
— Не знаю ничего. Он меня лечил. Потом… Потом много дел партизанских было сделано. Видел я его иногда. Но все это было еще до московской битвы. А потом… Отряд разделился, и больше я его не видел. Ты его видела восемь месяцев назад. А с тех пор, как я его видел, года два прошло. А может, и три. Сколько уже война то длится?
— Ох, может, уж и восемь лет…
— Что у тебя, все восемь да восемь. Небось про месяцы тоже наобум сказала? Неграмотная?
— Да где тут грамоте то обучиться. У нас и школы нет. Подписаться могу — и именем, и фамилией.
— Темные вы люди здесь. Да и неудивительно. Дай живот потрогаю, скажу, на каком ты месяце.
Парторг протянул руку и с удовольствием потрогал живот Глаши.
— Да, вроде похоже на восьмой. Теплая ты…
— А чего мне не быть теплой то? Я молодая. — Глаша хихикнула.
— Ладно. А он тебе про отряд рассказывал?
— Нет, не очень. Говорил, командир у них хороший. А больше ничего.
— А сама на партизанских стоянках не бывала?
— Не, не бывала. Куда там. У меня родители строгие, из дому не пущают. Как живот расти стал, отец прибил меня. А потом — ничего, привык. Говорит: рожай парня, работники нужны.
— И что же, как ты думаешь, мальчик или девочка?
— Не знаю. Вроде чудится мне, и вправду мальчик будет.
— Пускай. Желаю тебе мальчика. Сейчас не только работники, но и воины нужны. Война, глядишь, сто лет продлиться может.
— Ой, неужто сто лет… — охнула женщина.
— Ну, пошутил, — смягчился Дунаев. — Скоро добьем фашистов. Парень твой при коммунизме жить будет. Иди, спи. Нечего всю ночь лясы точить.
Женщина ушла к себе на полати, в другую часть комнаты, и, судя по дыханию, сразу заснула. Дышала она глубоко, ровно. Откуда то сверху, видно, с печи, слышен был свистящий храп ее отца. А Дунаев еще долго не мог заснуть, лежа на своей лавке в сплошной темноте. Так темно было, что даже становилось безразлично, продлится ли война еще сто лет или закончится завтра, после ужина.
На следующий день после ужина, который состоял из картошки и молока, парторг курил цигарку, сидя на бревне возле избы. Откуда то издалека доносились звуки гармошки и поющие голоса девушек:

Не велят наши за реченьку ходить,
Не велят наши любимого любить…

Кто то проходил мимо по двору. Он без труда узнал Глашу по тяжелым шаркающим шагам. Он подозвал ее и спросил:
— У вас в деревне колдун есть?
— Чтой то? — не поняла женщина.
— Колдун, говорю, есть здесь у вас?
— А, колдун то? Живет. Недалеко живет, на отшибе.
— Скажи, чтоб отвели меня. Мне нужно.
— А Ванька отведет, — беспечно пообещала Глаша.

глава 26. У колдуна

Ваня ввел Дунаева в избу, что то тихо сказал кому то. Женский голос пробормотал нечто в ответ. Затем уже незнакомые руки, осторожно подталкивая, проводили парторга еще глубже, внутрь дома, и там оставили. Здесь было душно, тепло. Сухие пучки трав, свешивающиеся с потолка на нитях, ударялись о лицо парторга. Дунаев остановился, по ощущению, посреди комнаты, обратив свой невидящий взор туда, где, как он чувствовал, кто то сидел. Там действительно кто то заворочался, явно в углу, затем отхлебнули что то горячее, предварительно подув на питье.
— Здравствуйте, — промолвил парторг, глядя в темноту. — Я к вам за помощью. Я парторг Дунаев. Слышали, может быть, о таком?
— Здрастай, — ответил после паузы слабый сиплый голос. — Ни слышано. Ты, видно, зде человек новайший.
— Я вот зрение потерял, — сказал Дунаев. — Не поможете ли вернуть зрение?
Старик завозился, снова отпил глоток, отставил кружку (по звуку железную, еще полную и горячую), тяжело, с кряхтением поднялся и приблизился к Дунаеву.
Старик, наверное, был невелик и толст. Парторг учуял запах толстой старости, вросшей в свой бревенчатый угол.
Некоторое время колдун, видимо, рассматривал лицо парторга. Затем поднял руку и прикоснулся к его глазам. Парторг ощутил, что пальцы старика, толстые и сморщенные, во многих местах туго перевязаны жесткими веревочками.
— Ослепел, — наконец произнес колдун и вернулся в свой угол. — А мне рассказыват люди, что слепыша принашли у Егоровых та, — сказал он, усаживаясь. — Как ослепел та?
— Солнце увидел, — ответил Дунаев. — Ты видел солнце?
Старик промолчал. Послышался влажный звук, как если бы тот болтал пальцем в кружке.
— Меня Настоящий встретил. Он то и показал мне Солнце, — продолжал Дунаев. — Хотел выжечь мое сознание дотла. Но — не вышло. Не на того напал. Советского человека так просто не возьмешь.
— Как ослепел та? — вдруг перебил его колдун.
— Да я никакой не слепой! — Дунаев начал терять терпение. — Здесь просто Черные деревни, места такие. Себя то я вижу…
Колдун молчал.
— Ладно, давай начистоту, — сказал парторг. — Я колдун Дунаев. Веду борьбу против фашистской нечисти, которая приперла на нашу землю. Действую под двойным алмазным колпаком учителей Холеного и Бессмертного, двух гениев нечеловеческого мира, которые вертели и подбрасывали еще в те времена, когда Тропинка была в Рулон свернута. Я веду борьбу с ебаными колдунами, приютившими фашистскую нечисть под своим грязным крылом. Один из этих вражеских магов — колдун Настоящий — во время Последней схватки попортил мою магическую технику. А мне срочно надо выйти на контакт со своими через Прослойки. Уж лучше по Промежуточностям шарить, чем тут у вас, в потемках. Скажи, ты технику магическую починить можешь? Сноровка есть?
Толстый старик в углу молчал и странно возился. Казалось, он просто елозит на месте, перебирая свое тело, как перебирают крупу. Затем он потерся о бревна, видимо почесывая таким образом спину.
— Тебе зенной травы настой надо та, — наконец неторопливо произнес он, словно не слыша всех предшествующих слов Дунаева. — Тряпицу смочить и к глазам та и приложить — можеть, ослепота и сойдет. А можеть, и не сойдет. А тока зенна трава сейчас не растет. По весени растет. Вясной приходи.
— Да мне некогда до весны ждать, как ты не понимаешь! — воскликнул Дунаев. — Война на дворе! Пора чужие Колени да Локоти из страны выдавливать! Ты вообще про Холеного и Бессмертного слышал? Про Священство? Про Стержень, про Творог, про Перещелкивание, про Заворотные Потолки?
— Ни слышано, — равнодушно и осторожно просипел старик.
«Да, сильно глухие места!» — подумал Дунаев. Наступила пауза. Колдун сидел тихо, только немного чмокал. Но Дунаев чувствовал, что тот что то обдумывает.
— Сам с города та? — наконец пресно спросил колдун.
— Родился в деревне, — ответил парторг. — Но вырос уже в городе.
— Тебе в Воровской Брод итти надо та. Туда тибе вся дорога. — Колдун снова подул, видимо, на питье. — Слышано: городской доктор живет. Сокровенно живет та. Добрайший доктор. Поможить.
Слово «доктор» неожиданно четко прозвучало в мутной, народной речи колдуна.
— Да зачем мне доктор, я же не больной? — раздраженно спросил Владимир Петрович.
Колдун повозился. Слышно было, как он разворачивает какую то бумажку и что то насыпает на нее.
— У тибе деньги есть? — наконец спросил он.
— Деньги? — растерянно переспросил Дунаев. — Вроде были какие то.
Он сунул руку в карман пыльника, вынул несколько слежавшихся, смятых ассигнаций и протянул их в сторону колдуна.
— Звончей нету? — спросил тот.
— Нет, металлических нет. Только бумажные, — догадался парторг.
— Бамажные… — разочарованно протянул колдун и снова вздохнул. — Деньга хороша, что звенит зна. Ну та в худой лапоть лычко…
Рукой с перевязанными пальцами он взял деньги и вложил в руку парторга маленький бумажный кулек.
— От тибе блажных грибков насыпал. Блажной гриб запро так не идет — за деньги идет. Когда собираешь та — кланяешьса. А та горькой водой залей и кушай зна. Блажной грибок, блажок, из тибе всю блажь та внаружу и выведет. А там, можить, и ослепота сойдет. Ну, ступай, милой человек. А в Воровской Брод сходи. Туда тебе вся дорога.

Дунаева вывели из избы. После духоты и едкого запаха трав, дыма и тряпья было приятно вдохнуть чистый лесной воздух. Ванька взял Дунаева за руку и повел обратно, к егоровскому двору.

глава 27. Баня

Затопи ка мне баньку, хозяюшка!
Она сказала: ветер носит,
Играет флагами и тьмой,
Поднимет нас и снова бросит,
Отнимет и вернет покой.

Она сказала: пламень сладкий
Во сне съедает плоть древес,
Горит у маленькой палатки,
А за палаткой черный лес.

И в том лесу грибы, и дети,
И долгий страстный скрип телег.
Там кто то бродит, ставит сети
И в дуплах ищет свой ночлег.

Я все миры как платье сброшу,
И голой я спущусь к реке,
Оставив лесу эту ношу,
Кострам, и дыму, и тоске.

Я доплыву до той коряги,
Что носит имя Крокодил.
Пусть ветер морщит тьму и флаги
Под той корягой мягкий ил.

Нырнешь. В воде протянешь руку.
Найдешь кольцо от сундука…
И мигом снимет боль и скуку.
Сокровище! Ха ха ха ха!

Ванька довел Дунаева до егоровского двора, где как раз садились ужинать. Парторг поел вместе во всеми щей, осторожно орудуя деревянной ложкой. Ел он аккуратно, никогда ничего не расплескивал, не ронял, даром что ничего вокруг не видел. Но свои то руки ему были хорошо видны, о чем не подозревали хозяева.
— Ловок наш то Владимир Петрович. Эвона как ложечкой гребет. Не промахнется, — с одобрением заметил Афанасий Тихонович, по дружески подталкивая Дунаева локтем.
— Чево пристал к нему? — осадила его жена. — Человек при своей то беде не только есть, но и работать горазд. Видал, как он косой то вчера махал?
Глаша в ответ на все эти разговоры только вздохнула и хотела налить Дунаеву еще щей, но парторг от добавки отказался — во первых, чтобы поддержать репутацию скромного гостя, а во вторых, он не забывал о кулечке с грибами, который вручил ему колдун Акимыч. Он твердо решил сегодня их отведать, а перед этим — как он чувствовал — лучше ужином не объедаться.
После еды хозяева завалились спать, а парторг вышел покурить, сидя во дворе не завалинке. Он дымил во тьму, а вокруг и запахи, и звуки уже были совсем ночные: пахло холодным туманом, далеко лаяла собака, и ей изредка отвечала другая. Где то одинокий пьяный голос пел песню.
Дунаев достал из кармана кулек с грибами, съел несколько штук. Бдажные грибки оказались крошечными, пресными, с запахом болота. Не успел он дожевать их, как услышал шаги, приближающиеся к нему. Он быстро спрятал кулек обратно в карман. Он узнал походку Глаши — особую походку женщины на восьмом месяце беременности.
— Владимир Петрович, я тут баньку протопила. Пойдемте, попарю вас, а то вы в лесу то задубели сильно.
— Банька — это хорошо. Банька — это дело, — обрадовался парторг. Он действительно давненько не парился и вообще ходил грязный, как коряга. — Пора, видать, потихоньку возвращаться в человеческий облик.
Глаша взяла его под руку, и они вместе пошли через двор, обходя различные уже знакомые Дунаеву препятствия — поленницу, телегу, которую собирались чинить, бочку с дождевой водой и прочее.
В предбаннике Дунаев сел на лавку, стал стягивать сапоги. Глаша помогала ему. Затем помогла снять всю одежду. Дунаев не стыдился перед ней своей наготы, ведь он не видел Глашу, и ему казалось, что и она его тоже не видит.
Но она все таки видела его. Во всяком случае, вздохнула и тихо произнесла:
— Худой какой. Отошшали..
Дунаев только хмыкнул и прошелся пальцами по своим ребрам, как бы играя на баяне.
— Отошшали — не оплошали, — подмигнул он во тьму.
По шороху и звукам он понял, что Глаша тоже снимает с себя одежду. Ей то уж совсем нечего было стесняться — Дунаева она считала слепым. Тем не менее мысль о том, что он стоит голый перед молодой и тоже голой женщиной, возбудила Дунаева. Он прикрыл приподнявшийся член рукой, делая вид, что почесывает колено. Но Глаша взяла его за руку и ввела в горячую, дышащую жаром баню. Жар обжег лицо и тело, и немного закружилась голова.
Послышался звук воды, выплескиваемой на раскаленные угли. Невидимый пар объял Дунаева — пар этот пахнул березовыми листьями, и далекой летней рекой, и болотной ряской, и распухшими от зноя деревьями, и песком, и кострами, и красными муравьями, струящимися по извилистым дорожкам в коре, и орущим кочегаром, и свежим как молоко телом Глаши, которое было совсем рядом — ближе, чем что либо другое. Глаша обдала Дунаева с ног до головы водой и стала намыливать его, ловко орудуя мочалкой, смывая многодневную корку лесной и военной грязи. Вместе с грязью уходили следы ужаса и усталость, которая только что казалась неизлечимой. Дунаеву опять стало так хорошо, что он заплакал бы или рассмеялся, если бы не боялся вспугнуть свое блаженство. Блаженство излучалось на него невидимым телом Глаши, нежными прикосновениями ее скользких от мыла рук. Парторг больше не пытался скрыть возбуждение — скрыть было невозможно, да и не хотелось ничего скрывать, ведь нет же стыда в раю. Член откровенно стоял, и банный жар обжигал его обнажившуюся головку.

Невидимка, невидимка здесь со мною —
Я так чувствую ее!
Ты не бойся, твою тайну не открою,
И сомкнётся вещество.
Даже здесь, в мире вещества,
Тонкий аромат
Поступи твоей.
Для меня
Не важны слова —
Только этот сад
В памяти моей.

Глаша, конечно, заметила, что творилось с Дунаевым, но ничего не сказала, только легкий смешок донесся до парторга из тьмы. Этот смешок, смущенный, но невольно одобряющий, и ее молчание — все это еще больше возбудило Дунаева. Он почувствовал, что перестал быть для нее чем то вроде инвалида или блаженного. Если бы он оставался в ее глазах таким, она бы не молчала, а приговаривала бы что то народно утешительное, как приговаривают все добрые сестры милосердия и санитарки, обмывающие больных.
Дунаев сидел на скамье, а Глаша стояла над ним и мыла его голову. Невидимая мыльная пена легкими сгустками падала ему на лицо, и едкие пузырьки с бесплотным хрустом лопались в мокрых ресницах, и мыльная вода стекала на губы, оседая на них давно знакомым дегтярным привкусом. Все было как в детстве, как в младенчестве, когда его мыла мама в большом железном корыте, и точно так же женские руки, блуждая в его намыленных волосах, руки, погруженные в голову, как в облако, уносили мысли в расплывчатое родное небо, высокое и бесконечное, где плыли такие же облака, и его сознание сливалось с ними и летело туда, где нет бед и напастей. Дунаев разомлел, но сексуальное возбуждение не исчезало — напротив, оно росло, и то он казался себе младенцем с огромным стоячим хуем, то вообще чудилось, что сам он исчез, стал облаком, и только член его самостоятельно возвышается среди пара, загипнотизированный близостью невидимого женского тела. Банный жар, ему казалось, исходит от Глаши. Она сама и была баней. Он чувствовал перед своим лицом ее беременный живот, он как бы смотрел в него, не видя, И этот мрак вокруг заставлял его думать иногда, что сам он — еще нерожденный ребенок, сидящий в утробе, как в распаренном коконе.
Он подался вперед, прижался лицом к ее животу и ощутил губами пупок, где нашел маленькое озерцо горячей влаги, которую с жадностью выпил.
Движения ее рук в его волосах замедлились, но она не отстранилась, а только тихо произнесла:
— Ой, что вы? Что вы это?
Он приподнял голову и обхватил губами ее влажный твердый сосок. Младенческие ощущения опьянили его с новой силой. В какой то момент показалось, что он действительно пьет молоко — сладкий и отчего то холодный ручеек медленно струился в гортань.
«Это смысл, — подумалось ему. — Молоко — это смысл».
Глаша глубоко вздохнула. Ее пальцы нежно сжали его голову внутри пенного облака, которое было бы белоснежным, если бы не принадлежало Черным деревням.
Он запрокинул лицо, и его губы встретились с ее губами. Поцелуй оказался долгим, как гуляние на реку, и, целуя ее губы, Дунаев обнял ее ноги, одновременно слегка раздвигая их.
— Что вы… мне же нельзя это… — очень тихо произнесла Глаша. — Нельзя сейчас. Вы же знаете.
— Не бойся, — опьяненно пробормотал Дунаев, — Мы бережно. С самого краешку только. Я умею.
Он осторожно ввел член в тело Глаши, но не целиком, а чуть чуть, так что член стал как гость, который не вошел в комнату, а лишь заглянул в нее. Это положение, требующее самообуздания, доставляло Дунаеву особенно острое наслаждение. Не продвигаясь ни на йоту дальше в глубину горячей влажной темноты (которая была уже второй темнотой — темнотой в темноте), он стал производить осторожные движения туда и обратно: индийские авторы трактатов о любви, наверное, назвали бы это «топтанием в дверях», а китайские писатели упомянули бы о «робком просителе, обивающем пороги министерства со своим ходатайством». Но Дунаев был русский и не нуждался в эвфемизмах. Ему и так было хорошо. И женщине, с которой он осторожно соединялся, тоже было хорошо, судя по ее вздохам и сбивчивым горячим нашептываниям на ухо. Она невнятно шептала что то нежное, что то народное, а Дунаев думал, что никогда ее не увидит, хотя и не слепой.
Он совсем забыл о съеденных грибах, но тут, в разгаре неожиданного соития, они вдруг напомнили о себе. По телу изнутри начали пробегать сильные волны жара, как будто где то по большому плато катались раскаленные диванные валики. Эти «силовые колбасы» оказались, ко всему прочему, еще и разноцветными. За изумрудно зеленой покатила лиловая, затем пепельная, затем рубиново красная. Затем прошлась «колбаса» такого цвета, какого парторгу раньше видеть не Приходилось, но парторг отчего то знал, что этот цвет называется «берлеевым».
«Берлеевый цвет» так поразил Дунаева своей новизной, непомерной глубиной и сочностью, что парторг охнул и тихо крикнул в густые мокрые волосы Глаши:
— Эх, вот как здесь за темноту расплачиваются!
Глаша ответила вдруг совершенно непонятными словами. Точнее, парторг знал, что говорила она по русски, просто он на какой то момент перестал понимать русскую речь. Видимо, это было условием восприятия «берлеевого цвета».
За берлеевой волной прошли три жемчужных, разных оттенков, и затем покатила обжигающая розовая, муаровая.
«Орденская лента, — подумал Дунаев. — Заслужил, видно».
Его охватила радость: ее вложили в душу, как вкладывают в руку нищего попрошайки глянцевый билет на костюмированный бал, Он не сомневался, что темнота Черных деревень вот вот рассеется, сейчас ему станет все здесь видно: и пар, и запрокинутое личико Глаши, и кадушки. Но тьма не рассеивалась. Только где то в нижней части этой темноты стало вдруг брезжить что то. Как будто сквозь тьму проступало осторожно и медленно нечто белое, тускло светящееся. Вроде бы пятно. Это пятно висело, как смутный ореол, на расстоянии нескольких сантиметров от кончика Дунаевского члена, погруженного в Глашину вагину.
Дунаев вдруг понял, что это сквозь Глашино чернодеревенское тело светится младенец в ее животе.
Неожиданно Дунаев кончил. Его оргазм в нарастающем галлюцинозе напомнил маленький салют: сноп разноцветных искр окутал белое пятно. Словно все цвета, вплоть до берлеевого, бросили свои отблески на мордочку эмбриона.
Эмбрион на вид напоминал спящего белого бегемотика, только ручки и ножки у него были не тумбообразные, а человеческие, с нежными пальчиками. От Дунаевского оргазма он забавно поморщился. Дунаев ощутил умиление. Он как то забыл, что это не его ребенок, а Коконова, он вообще забыл, что между зачатием и созреванием плода во чреве проходит несколько месяцев. Ему показалось, что так вот и делают детей — кончают в темноту и тут же появляется висящий во тьме белый бегемотик с зажмуренными глазками, недовольно хмурящий свои трогательные надбровия.
Вдруг эмбрион открыл один глаз и посмотрел на Дунаева. Зрачок у него оказался темный, крупный, внимательно блестящий. Он явно Дунаева видел. И не просто видел, а спокойно и пристально рассматривал. Затем он о чем то спросил парторга.
Вопрос был задан на языке, которого Дунаев не знал. Тем не менее парторг все же понял содержание вопроса. Словно бы кто то в мозгу Дунаева перевел ему вопрос эмбриона. Может быть, это сделала Машенька?
Эмбрион спрашивал об острове.
— Как поживает остров? (Так приблизительно перевели вопрос.) Дунаев решил, что речь идет об острове Яблочный.
— Хорошо. Он живет в раю, — ответил Дунаев. Его ответ Машенька сразу же перевела на язык эмбриона.
— В раю много островов, — ответил эмбрион на своем языке. — У меня есть тоже свой собственный. Хочешь, покажу?
Дунаев кивнул.
В ту же секунду раздался пронзительный свист. Дунаеву сначала показалось, что это свистит эмбрион, но затем он понял, что свистит вспарываемый его собственным телом воздух. Ослепительная синева залила все вокруг. Дунаев шел небом, точнее, летел с дикой скоростью, как снаряд, выпущенный из пушки. После сплошной «внешней тьмы» его захлестнула вдруг реальность настолько яркая и цветная, что ему не верилось, что это его глаза видят все это. Сочное синее небо, огромное и вращающееся, стремительные белые облака… И глубоко внизу бескрайнее море. Море и остров. Остров, одетый со всех сторон пеной прибоя. На этот раз он не имел форму человеческого тела, скорее напоминал пасхальный кулич, из которого вырезали с одной стороны огромный клиновидный кусок. Места среза были песчаные, желтые, кое где проступала скальная порода, складчатая и искрящаяся. Верхушка острова заросла лесом — изумрудные кроны деревьев шевелились под ветром. Дунаев летел так высоко, что эти деревья, наверное огромные, казались ему с высоты темным вихрящимся мхом. Впрочем, остров быстро приближался. Точнее, приближался к нему Дунаев. Одновременно он заметил, что к острову по воде быстро идет белая моторная лодка, оставляя за собой длинный пенный шлейф. Он понял, что траектория его полета рассчитана таким образом, чтобы догнать лодку и приземлиться прямо в нее. Вскоре он различил людей в лодке, которые махали ему руками. Несколько человек в пестрой одежде, с очень длинными волосами, которые летели за ними по ветру. Море вокруг расстилалось пенное и полупрозрачное, как драгоценный камень. Сквозь толщи вод виднелись ландшафты дна — песчаный шельф, и темная расщелина, медленно уходящая в сторону, где ее заслоняло золотое отражение солнца.

Господь идет российскими снегами,
Идет полями, русской мглой и тьмой,
Выходит на обрыв. Внизу деревня.
Собаки лают. Восемь черных сосен
Почти что окружают старый дом
С внутрь провалившейся местами ржавой крышей.
Видны две комнаты. Там снег лежит на стульях
И на резьбе огромного буфета…
Здесь делает река большой изгиб.
Под белым снегом даже льда не видно,
Но где то там внизу спит рыба
И вяло водит серым плавником
Сквозь муть и полусмерть февральской спячки.
У берега купальня вмерзла в реку,
И крепко схвачено коростой ледяной
Забытое на лавке полотенце…

Бог смотрит вниз с обрыва. Поднял руку
И, кажется, благословил снега,
Деревню, дом, изгиб реки и сосны.
Но, впрочем, видно плохо. Ночь и ветер,
И все плотнее валит мелкий снег.

Стихотворение, произнесенное Советочкой в голове парторга, показалось неуместным. Ни ночи, ни снега вокруг не наблюдалось. Разве что «вид сверху» да мысль о «благословенных местах» — только это совпадало. Впрочем, Дунаев не мог об этом думать — он шел на посадку, стремительно догоняя несущуюся лодку.
Уже отчетливо стали видны люди в лодке — четверо парней и две девушки. Один из парней правил лодкой, сидя за рулем, остальные смотрели на летящего Дунаева, смеясь и заслонив глаза от яркого солнца. Острые соленые брызги коснулись лица Дунаева… Он увидел свое раздробленное отражение в извивающейся волне и понял, что летит с помощью какого то приспособления, которое укреплено у него на спине. Многочисленные узкие ремешки опутывали его плечи, грудь и живот. В поясе его схватывал широкий ремень с кольцом в области пупка, от которого тянулся к лодке трос. Высокий длинноволосый парень в лодке подтягивал парторга, плавно наматывая Трос на большую катушку. Лицо парня казалось знакомым.
Дунаев повис над кормой, несколько сильных молодых рук подхватили его, стали освобождать от «сбруи». Он обнаружил на себе странный оранжевый костюм, обтягивающий и, кажется, резиновый. Подобная шапочка плотно стягивала голову. Со спины у него сняли некие крылья — стрельчатые и в то же время надувные, как два матраса. Они имели ребристую структуру, и по граням их усеивали небольшие шарики, что придавало им сходство с кактусами.
— Ну что, понравилось тебе, старина, порхать в небе? — спросил его парень, который до этого наматывал трос. Парень был узкий, извилистый, с упавшими на лицо мокрыми длинными волосами. Дунаев всмотрелся в него и сразу узнал эмбриончика из Глашиного живота. Это существо казалось теперь взрослым и пританцовывающим, но ошибиться Дунаев не мог — то самое белое личико с чертами бегемотика, личико нежное и смазанное, с маленькими глазками. Да и вопрос был задан на том же языке, который парторг уже обозначил про себя как «зародышевый». Слова в языке звучали коротко и просто, и произносились они не наружу, а внутрь, словно бы сглатываясь вместе с кусочками воздуха. Общение по прежнему происходило через Машеньку, которая была не только поэтессочкой, но и переводчицей.
Дунаев обнял парня, которого продолжал почему то считать своим сыном.
— Ишь как отмахал! — сказал парторг, одобрительно хлопая парня по плечу, обтянутому черной шелковой рубашкой, — Ну, молодец, молодец! Не все же за мамкину матку держаться! Надо жить ярко, как на картине. Вижу, все у тебя тут обустроено: и крылья, и катер. Хозяином держишься.
Парень хихикнул, изогнулся и ловко вспрыгнул на белую лавку. Несмотря на внешнюю субтильность и худобу, чувствовалось, что он довольно мускулист и крепок. В теле ничего не осталось от зародышевой пухловатости. Только в лице.
— Разреши, отец, представить тебя моим друзьям. Я их очень люблю, и мы вместе составляем неразлучную компанию. Вначале девушки. — Парень сделал жест в сторону двух девушек. Дунаев повернулся к ним и увидел, что они близнецы. Стоя рядом, плечо к плечу, они смотрели на него, улыбаясь и щуря светлые ресницы. Длинные, очень светлые волосы развевались на ветру и почти заслоняли своими струящимися прядями два одинаковых смеющихся личика. Лица почти еще детские, покрытые загаром и веснушками. Им было лет пятнадцать на вид.
— Элен и Эвелин Снорре, — представил парень.
— Очень приятно, — промолвил Дунаев, галантно целуя детские руки девушек. — Уж не старого ли Снорре Сигурдссона дочки?
В ответ раздался хохот. Вся компания, собравшаяся в лодке, хохотала до слез, сгибаясь пополам от невыносимого смеха. Девушек настолько проняло, что они упали на дно катера и там извивались, держась за животы.
Дунаев смущенно перетаптывался — ему никак не удавалось взять в толк, в чем дело: что он такого сказал? Конечно, он понятия не имел, кто такой Снорре Сигурдссон, но ведь это он сделал так называемый «пробный выстрел вслепую», прием вполне дипломатический. Такого рода нелепые «светские» вопросы обычно провоцируют возражения, с помощью которых можно разведать об окружающей реальности. Но тут «выстрел вслепую» угодил в какую то смеховую точку, значения которой парторг не понимал.
— За рулем Снорре, старший брат девушек, — продолжал представлять «сын Дунаева», после того как все отсмеялись. — А это Доттбурд по прозвищу Юбка, и Снифф, прозванный так потому, что он обожает кокаин как сумасшедший.
— Друзья моего сына — мои друзья, — расплылся в улыбке Дунаев, пожимая руки парней. Загорелый Снорре напоминал сестер, но менее запоминался. Доттбурд был крупный, очень молодой и довольно жопастый парень, одетый действительно в пеструю юбку, с большим задумчивым лицом. Снифф, как положено наркоману, отличался худобой и любознательными крошечными глазками, лет ему можно было дать от силы шестнадцать. Он был гол по пояс, белобрыс, с белым носиком, в серебряных матросских расширяющихся книзу штанах. На его шее висело круглое черное зеркальце на шнурке. В общем, все были очень молоды.
«Вот попал в компанию каких то подростков, — подумал Дунаев (скорее, впрочем, с удовольствием, чем с раздражением). — Ну, а что? Все лучше, чем во тьме. Возвращение к жизни происходит через молодость. Да я и сам то молод душой, как утенок».
Он радостно почесал голову под оранжевой шапочкой. Казалось, он воскресает к веселой жизни после какой то смерти, но что это за смерть и к какой жизни он воскресает — всего этого он не знал, да и не считал нужным думать об этой ерунде. Беспечность молодежи легко передавалась ему.

Меня утенком приглашали
Играть в оркестре на трубе.
Но я не мог играть — я крякал.
Ходил с цигаркой на губе

«Раз у меня есть сын, надо дружить с его ровесниками. Жить жизнью молодых», — подумал парторг.
— Как называется твой остров, сынок? — ласково спросил Дунаев «сынка», глядя на остров, который стремительно вырастал на фоне синего неба, видимый сквозь пелену морских брызг.
— Его называют островом Пасхи, — ответил «Сынок», сощурившись. — Видишь, он имеет форму пасхального кулича. А еще его называют Островом Приключения. В общем, между двумя названиями нет разницы. Ведь воскресение из мертвых и есть самое Главное Приключение, которое только может приключиться. — Сынок подмигнул Дунаеву, как бы намекая, что ему известны переживания «отца».
— Эх, молодежь нынче проницательная пошла, — улыбнулся Дунаев. — А что, ты, сыночек, тоже воскрес? И все твои друзья воскресли?
— А как же! Каждый раз, когда едешь на Остров, да еще в компании любимых друзей, это как будто тебя зачинают заново! — Сынок снова подмигнул, а затем, схватившись за поручень, — ловко подпрыгнул: Сделал он это просто так, ради удовольствия. Легко он перемахнул поручень, описал в воздухе полукруг над самой водой и вернулся на борт. Это простое гимнастическое достижение, как видно, доставило ему немалое удовольствие.
А остров приближался. И он действительно был великолепен. Дунаев засмотрелся на его крутые склоны, отвесно ниспадающие в море, на его мшистые скалы, на коричневые глянцевые камни, облизываемые прибоем, на таинственные узкие расщелины, где плескалась холодная синяя тьма, украшенная редкими зигзагообразными бликами солнца.
Как всякая подлинная реальность, остров обладал корнями сосен, повисшими над бездной, и застывшими в камнях синими отпечатками молний, и свистом ветра в кронах деревьев. Стены «Кулича» поднимались отвесно и упрямо.
Парень Снорре (как видно, мастер вести лодку) легко, не снижая скорости, вошел в бухту и остановил мотор в тот момент, когда лодка уткнулась в песок пляжа.
Компания посыпалась из лодки. Сынок галантно подхватил на руки одну из девушек близнецов и понес ее на берег. Она хохотала. Вторую несли Снифф и Доттбурд, сплетя из рук подобие кресла.
Затем шел Снорре, нес какие то большие белые сумки. Позади шлепал Дунаев, весело поглядывая на солнце. В момент, когда нога его ступала в нежный песок острова, он услышал (или ему показалось) церковный хор, радостно поющий где то далеко:

Христос воскресе
Из мертвых,
Смертию смерть поправ
И сущим во гробах
Живот даровав…

Столько ликования было в этом отдаленном, словно ветром принесенном пении, что Дунаев не выдержал и перекрестился. И поймал на себе удивленный взгляд одной из девушек, которая как раз в этот момент оглянулась и посмотрела на него сквозь свои струящиеся по ветру волосы. Эвелин. Хотя они были похожи как две капли воды, Дунаев понял, что это Эвелин.
Парторг распластался на горячем песке и уже не слышал больше церковного пения — только шелест кроткого моря, и крики чаек, и переговаривание ребят на их «зародышевом» языке, который он время от времени переставал понимать. Они, кажется, готовили пикничок. Вскоре разожгли маленький костер, почти невидимый в ярком сиянии солнечного света, и вот уже все сидели вокруг, передавая по кругу бутылку теплого красного вина и самокрутку. Затянувшись, Дунаев ощутил непривычный вкус.
— Что курим? — спросил он.
— Марихуана, отец, — подмигнул ему Снифф.
Дунаев кивнул, затянулся поглубже, лег на песок, удерживая во рту клочок тяжелого пряного дыма. Долго он смотрел в синее небо, прежде чем выпустить этот дым — тот повис в воздухе над раскрытым ртом, как светлый плюмаж, которому пристало бы увенчивать голову королевского пони. Потом ветер растащил его на волокна. Взгляд Дунаева упал на ласты, которые валялись недалеко от него, на песке. Кто то из ребят только что шлепал этими ластами по прибрежной воде. Теперь ласты стали свободны от ног, и вид этих ласт заворожил Дунаева. Они выглядели хорошо. Твердая резина, идеальная форма, идеальный материал. Крупные прозрачные капли морской воды на поверхности ласт. Только вот парторг не мог до конца понять, красные эти ласты или синие. Словно после созерцания «берлеевого цвета» у Дунаева развился дальтонизм. Но все это было не важно. Значение имела сама реальность ласт: реальность хотелось назвать «зубодробительной». Дунаев не мог оторвать от них глаз, он просто прилип к ним взглядом. «Ведь не может быть, не должно существовать таких ласт на свете!» — застывшим криком кричало все его внутреннее существо. От созерцания ласт его отвлек (и весьма вовремя) расторопный Сынок, который заявил, что все отправляются на поиски сокровищ. Всем предлагалось рассыпаться, покинуть друг друга и искать, после чего вернуться на пляж, чтобы показать друг другу найденное.
— Каждый Остров является Островом Сокровищ, — произнес Сынок, щуря крошечные глазки.
— Да мы знаем, сына, не пизди, — лениво сказал Дунаев, вставая и отрясая песок с одежды. — Ишь ты, массовик затейник у меня растет. В кого только?.. Ну, прям как в поговорке: яйца куру учат.
— Как ты сказал? Яйца куру учат? — заинтересованно переспросил Сынок и переглянулся со своими друзьями.
— Ну да. А впрочем, пошли за сокровищами. Я готов. — И парторг, словно подавая пример остальным, стал решительно взбираться вверх по крутому склону.

«Ох хо хо, — расхохотался банщик
(Гром и мысль в сияющих глазах), —
Был один такой веселый мальчик,
И он назывался Божий Страх.
И от Бога, братцы, нет спасенья
Он идет серебряным путем —
Стариком в зеленом оперенье,
Девочкой с задумчивым лицом.
Толстым зайцем средь ботвы весенней,
Молнией в лиловых небесах,
Капелькой, упавшей на колени,
Лепестком в девичьих волосах.
Среди локонов, каскадами летящих,
Среди прядей, ниспадающих со лба,
Затерялись отражения парящих
Ангелов небесного столба».

Мелкие камешки сыпались из под ног Дунаева, он цеплялся за пучки нагретой солнцем травы, за ветки корявых пихт, угнездившихся на склоне. Подъем был крут, но парторг чувствовал себя полным сил, и уверенно карабкался вверх, не оглядываясь. Когда он наконец оглянулся, то голова закружилась от неожиданной высоты. Далеко внизу лежало сверкающее море с маленькой белой моторной лодкой у берега. На пляже догорал невидимый костер — видна была только тень от дыма, бегущая по светлому скальному срезу. Дунаев пошел краем обрыва, подобрал ветку и веткой тихонько постукивал по красноватым стволам сосен. Затем он увидал поросль густой яркой травы, словно бы пьяной от собственной свежести. Ему страстно захотелось поваляться в этой траве, но там уже кто то лежал. Некто белый. Приблизившись, парторг разглядел человеческий скелет — совершенно чистые, выбеленные ветром и солнцем кости. Меж ребер буйно зеленела трава. Череп повернут вбок, как будто скелет смотрел на море. Проследив за направлением пустого «взгляда», парторг увидел барометр, валявшийся в траве. Дунаев поднял его, стал рассматривать. Красивая вещь, старинная. Барометр действовал, стрелки указывали на «ясно». На медной пластинке, украшающей верхнюю часть барометра, виднелся черненый рисунок, изображающий кита среди волн, а под ним надпись крупными латинскими буквами OCEAN. «Тяжелая штука. Настоящее сокровище». Парторг взвесил барометр в руке, рассеянно глядя на бронзовое кольцо, на котором барометр был некогда, видимо, подвешен. Это кольцо несколько раз ударили каким то тяжелым предметом, пытаясь сплющить — наверное, чтобы барометр не так раскачивался во время штормов. Держа трофей за это наполовину сплющенное кольцо, парторг быстро пошел в глубь острова. Лес расступился перед ним, накрыв своей сыростью. Здесь уже не росли приморские сосны, здесь тесно стояли, сплетясь, неразличимые в полутьме экзотические деревья, с корявых ветвей свисали лианы и зеленые бороды мха, перелетали между стволов пестрые узкие птицы. Лес кричал и щебетал и в то же время оставался тихим, влажным и угрюмым, точнее угрюмо радостным, как колдун Акимыч, который сидит, надувшись, в углу своей избы, довольный тем, что удачно скрыл свою тайну.

Спросили колдуна: «Во тьме ночной
Есть тайная река, она течет сокрыто.
Она струится летом и зимой. Как реку отыскать?»
Колдун взглянул в корыто
И промолчал. Ему опять: «Река!
Как реку отыскать?» Он поднял крынку,
Отпил, кряхтя, немного молока
И съел краюхи половинку.
Ему опять: «Доколе злу во тьме
Все тешиться над неповинным миром?
Открой, колдун, нам путь к реке
И маслом станет зло. И ужас станет сыром».
Колдун молчал. И молоко текло
По задубевшей, спутанной бородке.
И солнце что то землю припекло.
И на земле обугленные лодки.
На дне одной из них лежал старик колдун,
И в небо светлое смотрел он, не мигая.
Торчал со дна волос седой колтун,
В груди блестела буква золотая
На рукояти острого ножа,
Что крепко был в сухую грудь посажен.
А рядом догорал большой пожар,
И на лице седом лежали хлопья сажи.

Дунаев подумал о колдуне, который забросил его сюда, на остров Пасхи. Да, непрост оказался старик. Может, это сам Поручик таким Акимычем обернулся? А может быть, просто богата Россия Поручиками и Акимычами, — в каждой деревне знают одного такого, а то и двоих. А уж где трое таких умельцев сойдутся вместе, там земля притихшая лежит, поджав под себя траву, а небо в голос хохочет и успокоиться не может.
Он пригляделся к подлеску — не видно ли еще каких нибудь грибов, которые могли бы перенести его на какой нибудь новый остров райского архипелага. Грибов было множество, и самых разных, даже на далеких просвечивающих полянках, словно бы полных дымом или заплетенных паутиной, виднелись их разноцветные шляпки. Показалось вдруг, что вместо деревьев в этом лесу вообще растут одни гигантские грибы, на длинных стволообразных ножках, покрытые мхом и лианами. Но тут парторг различил впереди что то белое, искрящееся и поспешил туда. Оттуда доносились вроде бы человеческие голоса. Внезапно лес расступился, и парторг вышел на скалистое плато. Белоснежное, словно сахарное, оно резало глаза своей белизной. К тому же оно было наклонным, как скат крыши — если бы парторг уронил стеклянный шарик, он прокатился бы по всему плато и упал бы в море. Другая сторона острова. Дунаев вспомнил, что видел это плато с высоты — оттуда оно казалось куском марципановой корки на вершине Кулича.
Ребята тоже были здесь. Они лежали на сверкающей поверхности плато и занимались любовью. Все были голые, одежда валялась вокруг, выделяясь яркими пятнами на белизне. «Сынок» лежал, сплетясь с одной из девушек близнецов, их длинные волосы смешались — темные со светлыми. Другая девушка обнималась со своим братом, причем оба лежали на большом и белом Доттбурде, как на перине. Только Снифф, голый и худой, сидел в стороне, не принимая участия в оргии. Он поигрывал черным зеркальцем, что висело у него на шее на пестром шнурке, пуская странные солнечные зайчики, которые бегали как серые пятна по ослепительной сахарной поверхности плато. Может быть, он ждал своей очереди или уже успел насладиться любовью.
— А вот чем вы тут занимаетесь, детишки! — вскричал парторг, приближаясь к ним крупным шагом. — Это у вас называется «искать сокровища»? Ну что ж, согласен, лучше ебать живого человека, чем перебирать пыльные пиастры! Что ж вы не подождали своего праотца?
— Да какой ты праотец? Какие мы тебе детишки? Ты на себя посмотри! — оборвал его Снифф, поднося к лицу парторга черное зеркальце. Парторг взглянул в него и остолбенел. Оказалось, что он — это вовсе не он, а Максимка Каменный, пацан лет двенадцати, одетый в резиновую облегающую шапочку и такой же костюм оранжевого цвета. Костюм был ярким как апельсиновый сок, но в зеркальце отражался тускло, приглушенно.
— Да мне по хую, кто я такой! — вскричал Дунаев. И по голосу, и по интонациям, и по состоянию души понял, что он не кто иной, как Максимка. Он стал быстро сбрасывать одежду и, оставшись голым, увидел свое тело — мальчишеское, двенадцатилетнее. Впрочем, член стоял, как у взрослого.
Он улегся на горячий белый сланец, охотно погрузившись в солнечный свет и в любовные стоны. Справа от него Сынок и Элен сливались в жаркой любви, слева стонала Эвелин, зажатая между двумя мужскими телами. Загорелый Снорре лежал на ней, ритмично вводя свой член в нежную вагину сестры, снизу пульсировал Доттбурд, проникший в анальное отверстие девушки. Голова ее склонилась набок, на губах блуждала блаженная улыбка. Максимка повернулся к ней, их губы встретились, языки стали ласкать друг друга. Девичья рука пробежала по мальчишескому телу, нащупала член, нежные узкие пальцы обхватили его и стали совершать плавные движения вверх и вниз. Все поплыло вокруг, словно бы заливаясь горячей лавой. Временами Максимке казалось, что они лежат на отвесной поверхности и чудом не падают в море и в небо. Он повернул голову в другую сторону и поцеловал Элен. Точно такие же губы, такое же прекрасное личико и две рассыпавшиеся волны платиновых волос.
— Они… — пробормотала Элен, не открывая глаз.
— Что? — спросил Максимка, хотя ему казалось, что говорить он разучился.
Элен застонала, запрокинув голову. Пальцы ее впились в плечо Сынка.
— Они приближаются… — снова пролепетала она.
— Да, они… Они уже… — так же неразборчиво, в трансе, повторила Эвелин.
— Кто они? — спросил Максимка, ничего не понимая. Ему показалось, что обе девушки просто бредят.
— Доезжачие, — неразборчиво пробормотала Эвелин, и пальцы ее крепче сжали член мальчугана.
— Какие еще доезжачие? — спросил Максимка сквозь транс.
— Доезжачие генерала Дислеруа, — прошептала Элен ему прямо в ухо. — Они уже очень близко.
— Кто… Что… — бормотал Максимка, но не удавалось ему сказать ничего внятного, так как руки обеих сестер ласкали его, и невыносимое блаженство уносило мысли и слова, и золотое солнце за закрытыми веками пылало на черном фойе, и приходилось закусывать губы, чтобы не визжать от наслаждения. Ему ведь было всего двенадцать, в этом возрасте обычно кончают молниеносно. Но Максим Каменный, сын великолепной Аси Ярской и красавца скульптора, обладал железной волей и ценой неимоверного усилия откладывал оргазм, чтобы дольше наслаждаться на сахарном плато.
И все же миг оргазма приближался. Максимка даже подумал, что именно это и называется на неизвестном ему жаргоне «доезжачие генерала Дислеруа». Но надвигался не только оргазм. Вместе с оргазмом близилось что то еще. Что то похожее. Но другое.
В какой то момент нечто заставило паренька открыть глаза и взглянуть на море. Тут же он вздрогнул и привстал. Море, только что пустое, теперь полнилось белыми лодками. Они появлялись из светлого морского тумана и шли к острову быстро и бесшумно. Они надвигались со всех сторон, и было их необозримое множество. Казалось, море сделалось зернистым. Поражала глубокая тишина, в которой совершалось нашествие. Никто не перекликался, не отдавал команд. Не журчали моторы, не падали с плеском весла в воду. Три лодки вырвались вперед и уже подходили к острову. Максимка присмотрелся к ним. Не видно ни мачт, ни весел. Первая лодка бесшумно ткнулась в прибрежный песок, и тут же некие существа, белесые и вытянутые вверх, высадились из лодки и стали подниматься вверх по Скалистому склону. Насколько удавалось разглядеть, существа не имели рук, ног и голов, и походили на сосульки или сталагмиты, бесцветные и светлые. По отвесному склону они перемещались без видимых усилий, не карабкаясь, а скользя, как стремительные слизняки или улитки, но при этом сохраняя вертикальное положение тел. Кажется, они состояли из светлого студня, который тускло поблескивал на солнце.
«Фашисты! — подумал Максим. — Вот они, значит, какие — доезжачие генерала Дислеруа. Скоро их здесь будет видимо невидимо. Ну, да мне по хрену. Не отказываться же от мгновений нежной страсти из за этой мелкой пиздоты!»
И сын Аси Ярской снова закрыл глаза и откинулся на горячий сланец, предоставляя девичьим рукам ласкать себя. Главное, успеть кончить до того, как эти «доезжачие» доберутся сюда. А там — посмотрим.

Кончать на рамочку семейного портрета,
Чтоб сперма затекала в уголки,
Чтоб в белых капельках вдруг отразилось лето,
Великолепие лесной реки!

Веранда, лес, обрыв и синее до боли
Большое небо над большой землей…
Потом, наверное, надо выпить чаю, что ли,
С вареньем и подсолнечной халвой.

Первым кончил Сынок. Он резко отпрянул, чтобы не кончать внутрь Элен, выгнулся мостиком и издал короткий полукрик. Сразу же после этого кончила и Элен, заметавшись и закусив детские губы. Кончил Доттбурд со свистом и тихим улюлюканьем, как будто подкинул в небо младенца. Не заставил себя ждать и Снорре, кончив бесшумно, с плотно закрытыми глазами. В ту же секунду кончила и Эвелин с глубоким вздохом, как во сне. Кончая, она нежно и необычно провела указательным пальцем вдоль члена Максимки, и он кончил тоже, не в силах более сопротивляться. При этом он поднял к виску правую руку, отдавая честь небу. Последним кончил Снифф, который довел себя до оргазма самостоятельно, глядя в черное зеркальце.
Кончив, Максимка снова приподнял голову — посмотреть, как там «доезжачие». Удивительное зрелище поджидало его. На расстоянии пятнадцати шагов от того места, где происходила оргия, сплошной стеной стояли белесые сталагмитоподобные существа. Сверху завершались они округло, как градусники. Никаких органов или черт лица у них не наблюдалось, лишь сгустки живого студня, который чуть вибрировал и был полупрозрачным. Несмотря на отсутствие глаз, они все же смотрели — причем очень внимательно, — наблюдая за затихающей оргией. Как именно они смотрели, не имея глаз, оставалось неясным. Неясным было также, несет ли этот взгляд в себе угрозу. Максимка задрал голову вверх. Сверху край леса, из которого он недавно вышел на плато, тоже сплошь ощетинился доезжачими. И все море, насколько хватало взгляда, было полно их лодочками. Никогда еще Максимка не видел такого множества. Как бы перед ним развернули наглядное пособие к понятию «бесконечно много». Вдруг мальчуган разглядел еще кое что (зрение у него было острое). Пять струек спермы, словно пять ручейков, скатывались вниз, по покатому плато, находя себе путь среди неровностей сахарного камня. Каждая из струек завершалась подвижной крупной каплей. Чем ближе подбирались эти струйки к доезжачим, тем крупнее становились эти пять капель. Максимка вздрогнул — он увидел, что капли стремительно растут вверх, словно бы что то разворачивалось в них, как разворачивается в теплой воде бумажная роза. И вот уже эти капли превратились в пять фигур — такие же, как остальные «доезжачие». Показалось, что на долю секунды в этих фигурах проступило сходство с их «отцами» — одна была грушеобразная, как Доттбурд, другая извивалась, как Сынок, третья силуэтом напоминала Снорре, четвертая и пятая капли похожи были на стеклянистые изваяния Сниффа и самого Максима. Но длилось это лишь мгновение — тут же фигуры оплавились, стали ровными и гладкими, равномерно вытянутыми вверх.
— Да вы все — просто сперма! — вскричал Максимка и вскочил на ноги. — Ну что, слизнячество, собралось и уставилось? А я то подумал — инопланетяне нагрянули. Пришли пополнить свои ряды? Это мы умеем! Девчонок и мальчишек ебать — это каждый дурак может. А я всё , ВСЕ ебал! Я вас ебал! Я все вещи ебал!
Войдя в раж, Максимка повел вокруг себя потемневшими очами — что бы такое выебать? На глаза попался барометр. Одним движением Максимка насадил барометр на хуй и стал двигать его вверх и вниз, крепко держа обеими руками. При этом он орал. Остальные ребята с изумлением наблюдали за его действиями. Девушки, кажется, извивались от смеха.
Не прошло и трех минут, как мощная струя спермы, пробив насквозь резное навершие барометра, выплеснулась на плато и понеслась к «своим», на ходу распускаясь в огромного тусклого «доезжачего». Влившись в ряды «своих», он оказался вдвое выше остальных.
— Что, подарил я вам Великана? — гордо крикнул Максим. — Довольны?
И он запел грубо, но исступленно:

Волга, Волга, матерь Волга,
Волга — русская река,
Не видала ты подарка
От донского казака…

— Вот вам еще подарочек! — Максимка раскрутил барометр, держа за сплющенное кольцо, и с чудовищной силой метнул его в необозримую толпу доезжачих. — От всего сердца, блядь! А где же ваш генерал? Чего он сам то не пожаловал?
— Вот и генерал Дислеруа, — спокойно произнесла Элен, показывая пальцем в небо.
Максим поднял лицо, но ничего особенного не увидел в небе. Спустя минуту он разглядел полоску, которая пересекала небо пополам. Полоска была ровная, тонкая и могла бы сойти за след самолета, если бы не была такой длинной, четкой и прямой.
— Какая то полоска… Больше ничего не видно, — сказал Максимка.
— Генерал Дислеруа — это и есть совершенно прямая линия в небесах, — произнесла Элен.
— Да?
Максимка пожал плечами. Линия в небесах не очень заинтересовала его. Она казалась нейтральной и равнодушной ко всему, а мальчуган любил яростных и опасных врагов. Он снова обратил взгляд на доезжачих. Те хотя и не казались яростными, зато заполняли все пространство до горизонта, и количество делало их угрожающими. Но с ними происходило нечто странное. Барометр, который Максим швырнул в них, не упал, а повис, словно застряв в студенистой массе. При этом он удалялся, как если бы доезжачие передавали его друг другу. Стало видно, что вокруг барометра доезжачие как то странно слипаются, образуя огромный сгусток. Максим вспомнил, что так рождаются жемчужины — случайная песчинка попадает в раковину моллюска, и микроскопический хозяин раковины начинает пеленать ее своей слизью, чтобы сгладить резкость чужеродного присутствия. Перламутровая слизь наслаивается слой за слоем, постепенно застывает, и так — как снежный ком — растет и крепнет жемчужный шарик. Барометр стал этой «песчинкой» — в среде доезжачих образовался студенистый шар, он рос с поразительной скоростью, все новые доезжачие вливались в него. Одновременно небо потемнело, появились рваные синие облака, которые быстро неслись куда то, на глазах темнея и наливаясь лиловым. Далекий гром прогрохотал по задворкам небес, и первая молния сверкнула далеко далеко, там, где море смыкалось с небом. Студенистый шар скатился к краю плато и упал в море, топя хрупкие лодочки доезжачих. Уцелевшие доезжачие, не приклеившиеся к шару, стали отступать. Было видно, как внизу, на море, они загружаются в свои лодки и начинают лавировать среди других лодок, еще пустых, совершая обратное движение к горизонту. На небе быстро формировалась грозовая туча, и только светлая полоска оставалась отчетливо видна, пронзая эту тучу насквозь. Похоже было на моток черно лиловой пряжи, которую намотали на платиновую спицу. Гром грохотал все увереннее, и молнии чаще пробегали, ветвясь, по небу. Вдруг белая молния ударила в дерево недалеко от них, и дерево вспыхнуло, как длинный высокий костер. В ту же секунду хлынул отвесный, сплошной ливень. Вся компания вскочила, и все побежали, как были, голые, вверх, по направлению к лесу. Ливень был теплым, и блаженно и весело было бежать под его струями. Все хохотали. Наверху доезжачие стояли разреженно, ливень смывал их, они скользили и падали в море. Ребята вбежали в лес и побежали по широкой тропе, размываемой ливнем. Максимка бежал, держась за руки с одной из девушек. Ему было так хорошо, так весело, как никогда прежде. Он понимал, что влюблен, что страстно любит эту девушку, а может быть, и ее сестру, тем более что он не знал, кто в данный момент бежит рядом с ним: Элен или Эвелин. Яркие экзотические грибы смотрели на них из травы, сверкая в дожде.
Они выбежали на другую сторону острова, пробежали мимо скелета, в глазницах которого плескалась дождевая вода, стали спускаться по крутому склону в бухту. Спускаясь, задевая босыми ногами за острые камни, Дунаев вдруг понял, что он уже не Максимка Каменный, а снова Дунаев. Ему было все равно. В детском теле жилось удобнее. Впрочем, разница незначительная.
Их лодка почти затерялась среди лодчонок доезжачих. На потемневшем пенном море их лодчонки подбрасывало, и казалось, надвигается шторм — тем не менее они веером шли от острова.
Они подбежали к своей лодке. Снорре надавил на рычаг, взревел мотор, и лодка в высоком кружеве брызг вышла из бухты в открытое море. Все вокруг быстро наполнялось глубокой синей тьмой, словно в пространство лили чернила. Белели там и сям лодчонки доезжачих, в них стояли безликие существа, направляя суденышки свои вдаль.
Парторг посмотрел назад, на Остров. Остров уже почти погрузился в тьму, только оранжевое пламя узкими потоками расползалось по его вершине. Это загорелся от удара молнии лес. Сынок внимательно и, как показалось, с печалью смотрел на лодчонки доезжачих, уходящие в темное море.
— Что, жалко расставаться? — спросил Дунаев.
— Завидую им. Нет никого счастливее. Они вечные странники. Везде открыт им свободный и безграничный простор. Везде и навсегда. Вечное странствие в беспредельном… Без боли. Без мыслей. Это ли не счастье?
— Кто они? Зачем они были здесь? Кто такой генерал Дислеруа? Что все это значит? — Дунаев внезапно схватил своего сына за мокрое плечо и встряхнул.
Сынок медленно повернул к нему свое белое лицо с мягкими, словно бы исчезающими чертами. Микроскопические, почти невидимые глазки казались засыпающими. Длинные мокрые темные волосы прилипли к лицу. Сквозь них Сынок многозначительно и сонно взглянул в лицо «отца».
— Сегодня ты видел Бога, отец. В одном из Его обликов. Смотри, Он еще виден. Взгляни внимательнее — ты не скоро увидишь Его снова таким. Сегодня ты был к Нему ближе, чем думаешь. — Сынок указал на небо, где среди черной тьмы и несущихся туч все еще отчетливо проступала тонкая светлая полоса.
— Генерал Дислеруа — так мы называем Бога в наших краях. Это не тот Бог, которого вы величаете Богом Авраама, Исаака и Иакова. Точнее, Бог — один одинешенек, но к нам он повернут другой стороной. Нам он является в виде линии, пересекающей небеса пополам.
— Вам… Это кому?
— Нам, нерожденным. Слышал про рай нерожденных? Сегодня ты гостил в нем. Надеюсь, тебе понравилось у нас. Генерал Дислеруа — Бог нерожденных. Вечные странники — это его любимцы. Нам предстоит рождение в Юдоли Скорбей, а им — никогда. Их бесконечное множество, и существование их блаженно. Языка у них нет, но есть религия. Они поклоняются барометру. Раз в году они оставляют его здесь, на этом острове, и потом, в ночь самого главного Праздника — праздника Пасхи, — они возвращаются за ним. То, что сегодня ты совершил с их святыней, показалось бы другим существам кощунством. Но для странников это не кощунство. Для них все, что происходит с их святыней — свято.
— Но почему я превратился в Максимку Каменного, когда перешел на другую сторону острова? — спросил Дунаев.
Сынок пожал плечами.
— Этого я не знаю. Возможно, потому, что ты и он — одно. Но ты допущен был в наш мир не из за Максимки, а из за нее, — Сынок указал пальцем в лоб Дунаеву. — Ради той, которую ты носишь в своей голове. Она такая же нерожденная, как и мы. Ей, как и нам, предстоит родиться в мир скорбей. Судьба наша и ее не столь проста и отважна, как судьба вечных странников. Нам предстоит рождение.
— Когда она родится? Кто будет ее матерью? — спросил Дунаев, вздрогнув.
— Ее матерью будет твоя дочь, — ответил Сынок. — Следи за дочерью и не упустишь внучку.
— Ты не врешь? — недоверчиво спросил Дунаев.
— Я говорю тебе правду. Потому что сегодня — необычная ночь. Такая ночь бывает лишь раз в году. В эту ночь стирается различие между нерожденными, рожденными и мертвыми. В эту ночь все живы и все миры открыты. Везде — лишь Бог. Смотри.
Дунаев снова оглянулся на остров — тот почти исчез во тьме, и только лесной пожар расползался по его вершине странными линиями. В какой то момент парторг, вздрогнув, понял, что эти огненные линии складываются в две неровные буквы — X.В.
— Христос воскрес! — произнес он изумленно, и по спине пробежал радостный озноб.
— Воистину воскрес! — откликнулся Сынок. Они троекратно поцеловались.
Ощущение стремительной скорости. Линия в небесах все еще видна. Дунаев лег на дно лодки и обнял одну из девушек. Кажется, Эвелин. Мысль о том, что он обнимает существо, которому только предстоит родиться, заставила его ощутить к ней пронзительную нежность. Сынок лег с другой стороны от девушки и, кажется, заснул. Дунаев сквозь мягкие пряди волос Эвелин смотрел на медленно гаснущую линию в темных небесах. У него было чувство, что все разъяснилось. Кажется, это было счастье. Потом линия генерала Дислеруа погасла, и все ушло во тьму.
Он проснулся снова в Черных деревнях, лежа на полу остывающей бани, обнимая спящую Глашу. Вокруг снова стояла тьма, в которой он видел лишь свое собственное тело, да и то тускло. Но на душе было весело и светло — душа словно бы тоже попарилась в бане, и открылись ее поры, и свежий воздух свободно втекал в Дунаев потянулся на дощатом полу, вдыхая сладкие запахи березы, воды и дыма.
Он поцеловал спящую Глашу и осторожно вышел из баньки, полной грудью вдохнул предутренний воздух.
«Хорошо! Пора, значит, в дорогу. Засиделся здесь», — подумал он.
На следующий день, когда все сидели за столом и ели, парторг спросил:
— Вчера что, была пасхальная ночь?
— Да что ты, батюшка, — откликнулась Ангелина. — Уже две недели как Красную Горку перевалили. Ты тогда весь без сознания лежал, умирал вроде как… Думали, на Светлое Воскресенье и отойдешь с Богом. Ну да Глашка выходила тебя.
— Да, спасли вы меня, хозяева дорогие. А нынче Бог в дорогу трогает меня, — произнес Дунаев и встал.
Он взял посошок, предложенный хозяевами, отказался от узелка, собранного в дорогу Глашей.
На прощанье поцеловал ее в лоб и перекрестил.
— Ну, желаю тебе родить легко. Мальчик будет. Назови Алексеем, как отца его. А когда подрастет, подари вот это. — Он протянул Глаше страницу из журнала «Звезда». — Скажи, передавал дядя Володя Дунаев. Ну, с богом.
И он тронулся в путь, сопровождаемый девчонкой проводницей, которая взялась отвести его до Воровского Брода. Шел, обратив лицо вверх, как все слепцы. Вослед ему плыл шепоток чернодеревенских людей:
— Святой человек. По монастырям пошел, молить, чтобы мир войну отогнул.

Господень лес! Снова, снова ты принимаешь путника! Твои грязные дикие тропы, твои мокрые деревья, твои усмехающиеся дупла и трещины в коре, твои овражки, и мохнатые птицы, и ветер, украдкой дующий между елями! Кто ведет нас сквозь тебя? Только наше безумие способно протянуть нам руку. И еще девочки. В платочках или без платочков, в ситцевых платьицах и без платьиц, девочки с оцарапанной щекой, девочки с серыми блестящими глазами, безответственные девчурки, словно бы задохнувшиеся от хохота, безответные деревенские и бледненькие городские, смолянки и пионерушки, что от слова «пион», воспетого японцами и их фонариками… Одна из таких, еще не рожденная в мир, почивала в голове путника, другая вела сквозь лес, но он не чувствовал, не видел ни той, ни другой. Он не знал, нашелся ли он или, наоборот, потерялся в тех концах жизни, где жизнь уже неспособна перейти в смерть, потому что и жизнью то уже не является она. Она… После грибов он был словно пьяный, шатался и часто падал на мох, но его поднимал детский голосок, неустанно повторявший: «Пошли, дядька! Пошли!» Он вставал, ловил в темноте слепоты ее руку и снова брел, часто ударяясь лицом о колкие ветки и не пытаясь уклониться от них. Попадись ему в руки бутылка водки или даже отвратительного самогона, он выпил бы ее до последней капли, так как опьянение не желало проходить, оно хотело усугубляться, оно желало дойти до абсолютной, визжащей степени.
«Допился до поросячьего визга», — подумал парторг, с удивлением припоминая, что вообще не пил спиртного.
Но постепенно он трезвел. Потом он заснул на пригорке, а когда проснулся — увидел, что лес вокруг стал слегка видимым. Серели стволы, серебрилась трава, и где то далеко щурилось темно перламутровое небо. Прямо перед ним, на фоне как бы подводной серебристости (это был рассвет), стоял силуэт маленькой девочки, словно бы вырезанный из черной бумаги. Она стояла неподвижно, потом сделала несколько танцевальных движений, вроде бы вращаясь вокруг своей оси.
— Проснулися? — осведомился участливый детский голосок.
— Как звать тебя? — спросил парторг, тяжело приподнимаясь. — Дуняша?
— Нет, дяденька, звать меня Ваша. Вашенькой кличут, — ответила девочка.
— А, — откликнулся парторг, будто что то поняв. — Ты из Черных, значит. Мы, видать, вышли за пределы… Отдалились от Черных… Так?
— Я из Ежовки, — просто ответила девчурка. — А вас велено до Воровского Броду отвести, к дохтуру.
— А дорогу знаешь? — недоверчиво спросил парторг.
— Как не знать, — девочка, точнее силуэт девочки, усмехнулась.
— Ну пошли тогда. Мне доктор не помешает. Я совсем сошел с ума.
Девочка бодро поскакала вперед, а он двинулся вслед за этим тонким силуэтом, похожим на брызги чернил.
— У школьницы пальцы в чернилах… — механически повторил Дунаев строчку из забытого еще до Февральской революции стихотворения:

У школьницы пальцы в чернилах,
А губы слаще, чем мед,
И кто то стоит под обрывом
И ждет ее, ждет.

То гимназист в распахнутой шинели
С лицом, истерзанным любовью
(Она же где то там взлетает на качелях:
Коленки в ссадинах, испачканные кровью).

То офицер, еще не знающий войны,
Недавно названный «поручик»,
Не сводит глаз с ее танцующей спины,
Сжав в кулаке заветный ключик.

Она кокетка, спору нет,
Терзает душу гибким станом,
Но кто то входит в лазарет,
Когда война идет по странам.

Она теперь тебе сестрица
В крахмальном чепчике с крестом,
Порхают темные ресницы
Над бледным раненым бойцом.

Она теперь тебе сестричка,
Она подносит горький чай,
Она споет тебе, как птичка,
И поцелует невзначай.

И нежность в голосе ленивом,
На тонких пальцах — темный йод.
Но ты же знаешь — под обрывом
Там кто то ждет. Там кто то ждет!

глава 28. Белоруссия

Кранах не погиб. Группа Креспина, поднявшись по крутому склону Эльбруса, обнаружила его на вершине в бессознательном состоянии. Некоторое время он провел в больнице, в Берлине. Но серьезных обморожений не нашлось. Вскоре снова приступил к работе. Его наградили Железным крестом с дубовыми листьями (на память о том, как я «давал дуба» — подумал фон Кранах по русски). И он сделал еще один шаг в своей карьере. Но что то изменилось в нем.
К его удивлению, шеф проявил заинтересованность в безумном проекте с изготовлением второй мумии Ленина. По концентрационным лагерям проведены были специальные поиски проведены были обследования заключенных, и в результате обнаружили одного человека, военнопленного, сержанта английской пехоты, которого сочли достаточно похожим на Ленина. «И параметры их тел совпадают», — вспомнилась Кранаху фраза из его сна.
Этот человек мгновенно был записан умершим во всех документах. И будучи в реальности еще совершенно живым, но формально уже совершенно мертвым, он предстал перед Кранахом. Зачем? Этого Кранах и сам не знал. Он понятия не имел, о чем ему говорить с этим человеком: готовить его к будущей роли, что ли? Но к этой роли его должны были подготовить умелые руки специалистов мумификаторов, когда придет нужный час. Этот мрачный час все не приходил. Кранах как то оттягивал это, понимая нелепость затеи. Но он понимал также, что шеф его — человек благоразумный, он догадывался, что означает эта возня с рыжим английским сержантом. Это могло означать только одно — «Вальтер» больше не верит в возможность германской победы в войне. И начинает заранее готовиться к атмосфере мистического ужаса, который может овладеть руководством Рейха перед концом. Эта атмосфера уже ощущалась, зародившись после Сталинграда как россыпь мрачных зерен, давая новые всходы после каждого поражения, после каждого отступления немецких войск. В этой помутненной атмосфере именно такие сюрпризы, как ложная мумия, могли вдруг пригодиться. «Вальтер», видимо, считал, что следует обзавестись такими «сюрпризами капризами», и чем гротескнее они — тем, может быть, лучше. А между тем, английский сержант был действительно похож на Ленина. Правда, глаза у него оказались не карие, а водянисто зеленые, флегматичные, без ленинского блеска. Впрочем, у мумии Ленина глаза закрыты. Вообще сержант оказался на удивление неинтересным человеком. Кранах пытался беседовать с ним по английски, но сержант интересовался только разными сортами табака.
Он не знал, что с ним собираются сделать, однако не спрашивал, зачем его изъяли из лагеря, зачем для него шьют черный костюм тройку, зачем рекомендуют растить специальную бородку и одевать старомодные шелковые галстуки в крупный горошек и хорошо начищенные ботинки со шнурками. Он не спрашивал — возможно, руководствуясь старинным правилом рыцарей короля Артура: «Никогда не задавай вопросов!» А скорее, просто был переполнен флегмой. Кранах, ощущавший по отношению к этому хладнокровному человеку сильное чувство вины, дарил ему множество курительных трубок, приносил сигареты, сигары и мешочки с различными сортами табака — сержант интересовался всем, что имело отношение к курению. Он занимал благоустроенную камеру в специальной секретной тюрьме, и эта камера и сам ее рыжеватый лысый обитатель вскоре сделались так прокурены, что казалось, этот человек предугадал намерения своих тюремщиков и теперь мумифицирует себя сам, без посторонней помощи, пропитывая себя насквозь темными, горькими и клейкими табачными смолами.
— Самомумификация, — бормотал Кранах.
Он приказал, чтобы сержанта отлично кормили и доставляли ему спиртное. Раза три он обедал с ним в этой камере, преодолевая тошноту, выслушивая неторопливые рассказы сержанта о табачных смесях Фуэльта Абахо и Ремедиос, о сигарах Васко да Гамы с Суматры, о фабрике Упманнов в Гаване, о человеке по имени Данхилл с острова Эспаниола, о тонких, Дамских, голландских «схуммельпеннинках» и прочее… Сержант описывал движения узловатых пальцев кубинского негра, когда тот скручивает в жгут свежие листья табака (и пальцы, и листья одного цвета — цвета зеленой грязи, потому что снаружи хижины зарядили тропические дожди). После сытного обеда они закуривали дешевые сигарки (других Кранах не смог раздобыть), и Юрген снова давился — давился дымом (он не любил сигары), давился английской речью — ему казалось, они говорят на языке утопленников и египетских мумий. Сержант, кажется, понимал, что его собеседник чувствует себя неважно, но не подавал виду и только изредка бросал на него прямой и слишком трезвый взгляд сквозь дым, взгляд жидкий и холодный, как вода в северной реке, словно бы говорящий: «And so what?»
В этой самой камере раньше долго проживал Коконов, но недавно он согласился занять должность военного врача в частях РОА. От него здесь осталось несколько маленьких силуэтов, мастерски вырезанных ножницами из черной бумаги. Все силуэты изображали девушку в кокошнике (Кранах сначала решил, что это нимб), несущую коромысло с двумя ведерками.
Вскоре Кранаха вызвал к себе шеф и сообщил, что наконец то удалось «засечь» партизанский отряд Яснова, установить его локализацию на данный момент. Усиленные соединения полевой полиции и отряды СС блокировали этот район.
— Мы заперли их, — сказал шеф. — Теперь надо взять их внутри ящика. Вы занимались этим отрядом. Благодаря сведениям, которые вы раздобыли, мы сейчас почти что держим их в руках. Не желаете ли отправиться в печальную страну Белоруссию, чтобы проследить на месте за завершением дела? Пленных партизан, я полагаю, надо будет расстрелять или повесить прилюдно, в каком нибудь населенном пункте. Придется вам проследить за этим лично. Извините уж, что поручаю вам грязную работу, но время сейчас такое… Романтический период войны закончился. Грязь… Наша война оказалась залита грязью. Грязью нашей собственной слабости.
Шеф повернулся к Кранаху спиной и стал кончиком пальца раскачивать головку фарфорового китайского болванчика, стоящего на полке шкафа. Рядом с болванчиком виднелась маленькая костяная коробочка — по видимому, та самая, которую фон Кранах видел в эльбрусском галлюцинозе вмонтированной в щеку «Вальтера».
— Последний месяц я работал с англичанином, с этим сержантом, — сказал Юрген. — Конечно, он похож на Ленина. И параметры тел вроде бы совпадают. Но что то в его лице… мешает… Разрешите мне взять его с собой в Россию. Мне хотелось бы наблюдать реакцию русских на его облик. Будут ли они узнавать?
Шеф словно бы не слушал его.
— У каждого из нас в детстве была своя любимая сказка, — наконец тихо проговорил «Вальтер», продолжая играть с болванчиком. — Что касается меня, то я любил сказку Андерсена «Пастушка и трубочист». Помните эту историю? Речь идет о любви двух фарфоровых фигурок. Невинная история. Но не совсем невинная. Она была пастушка. Он был трубочист. Они хотели пожениться, но у нее имелся дядя опекун — фарфоровый китайский болванчик. Когда они спрашивали его согласия на их свадьбу, он всегда отрицательно качал головой: «Нет, нет. Нельзя». Он просто не мог качать головой по другому. Это своего рода паралич, называемый болезнью Паркинсона, когда голова покачивается, как у этих фигурок — у пудельков, у китайцев… у дам с веерами… Однажды ночью влюбленные сбежали. Поскольку он был трубочист, они сбежали через трубу. По дымоходу они поднялись наверх; и всю ночь просидели на крыше, на краю трубы, обнявшись и глядя сверху на большой мир. Но к утру они вернулись. Им некуда было больше идти, они ведь были фарфоровые. Вернувшись, они обнаружили, что старый китаец разбился — упал со стола и раскололся надвое. Хозяева комнаты склеили его, но голову пришлось зафиксировать — в затылок ему вбили пробку, и он больше не мог отрицательно покачивать головой. Воспользовавшись этим, пастушка и трубочист поженились и были счастливы. Пока не разбились. Я, конечно же, узнавал себя в трубочисте. Я тоже, видите ли, был когда то фарфоровым мальчиком. И этот черный мундир я надел, возможно, лишь потому, что он напоминал мне униформу трубочиста. Ведь трубочисты — это своего рода святые черти, ангелы ада. Они с ног до головы покрыты сажей, черной гарью, как обслуживающий персонал адских котлов. Но на самом деле они благородны и добродушны, и встреча с ними — счастливая примета. Дети мечтают о том, чтобы прикоснуться к трубочисту, чтобы измазаться в его черной саже. Потому что трубочист прочищает путь наверх, на крышу, откуда виден большой мир. Он каждый день наверху, и оттуда ему видно далеко. Поэтому он всегда печален.
Вы тоже трубочист, как и все мы, люди в черных мундирах. И вы уже побывали наверху, там, на своей Трубе. Я сам послал вас туда. Вам повезло — вы вернулись оттуда живым. И теперь вам доподлинно известно, что значит смотреть сверху, с Крыши. Вы счастливчик, Юрген, я это давно заметил за вами. А мне вот повезло меньше, чем тому трубочисту из сказки Андерсена. Потому что мой китаец до сих пор цел и все покачивает своей головкой: «Нет, нет. Нельзя». Каждый день, приходя сюда поутру, я заботливо стираю с него пыль. И сам подталкиваю пальцем его раскачивающуюся слабоумную головку. И он знай себе твердит свое: «Нет, нет. Нельзя. Нельзя». Но когда нибудь, Юрген, он упадет. И разобьется вдребезги.
«Вальтер» мельком взглянул блестящими темными глазами в лицо Юргена.
— Чистеньким, дорогой Юрген, не удастся остаться никому. Даже фарфоровые мальчики должны пройти сквозь настоящую сажу, сквозь адскую гарь. Сейчас вы едете в Белоруссию. Эта Белая Россия на самом деле черна, как самая страшная труба. Но наш долг — прочищать, пробивать себе дорогу в этой тьме. Не забывайте, все дороги ведут в Рим.
«Вальтер» вдруг простодушно и широко улыбнулся.
— Берите с собой, кого считаете нужным, и счастливого вам пути! Хайль Гитлер!
Выходя из кабинета начальника, Кранах краем глаза заметил, что шеф протянул руку к костяной коробочке…

Достиг я высшей власти,
Шестой уж год я царствую спокойно,
Но счастья нет в моей измученной душе…

Голос Федора Шаляпина, глубокий, всхлипывающий, переходящий от слабости к силе, от умиления к ужасу. Ария царя Бориса. Голос сочится из под граммофонной иглы, как с того света. Царь проступает в шорохах и скрипах. Не все слова можно разобрать, целые фразы тонут в омутах шумов, в болотной воде самой музыки, несущей свою ряску и свои кувшинки на потеху аппетитным кикиморам, живущим внутри человеческих сердец. Но голос обретает силу, он поднимается из под иглы дрожащей волной, он омывает низкие своды землянки. Завороженные этим голосом, склоняются ближе к вращающемуся черному диску лица — суровые, простые, с самокрутками в губах, с клочковатыми бородами, в тяжелых растрепанных ушанках, в пилотках, залихватски сдвинутых набок, в серых полубандитских кепках. Партизаны. Здесь, в командирской землянке, они наслаждаются недавно приобретенным трофеем — граммофоном. Неподвижно, словно чугунное изваяние, сидит на ящике с патронами командир Ефрем Яснов, скрестив на коленях худые руки. Лицо его покрыто темным загаром, только светятся прозрачные глаза на этом темном лице, да из под простой фуражки с красной звездочкой на околыше свисает на лоб клок выгоревших на солнце волос. Рядом пристроился по турецки высоченный, гибкий, как канат, Тарас Ельниченко по прозвищу «гимнаст Тибул», правая рука командира, действительно профессиональный цирковой акробат, мастер на все руки, в детстве бывший карманник и уличный гимнаст из Харькова, примкнувший к отряду Яснова не более года назад, но за это время уже превратившийся в легенду. Он прославился своими отчаянными вылазками, в одиночку, по немецким тылам. Это он поджег немецкую комендатуру в Витебске. А сколько немецких офицеров и рядовых зарезал он самолично, тепло обняв сзади огромными, длинными, гибкими по змеиному руками! Никто не умеет в нужный момент лучше его развеселить бойцов сочной украинской хохмой! Тибула любят все. Но сейчас он не хохмит — слушает серьезно, блестя на огонь черными лихими глазами. Заслушался и педантичный замполит Захаренков, даже погасла в кулаке самокрутка. Заслушался коренастый Глебов, летчик, сбитый немцами и сбежавший из немецкого плена. Слушают, стоя рядом, пожилой колхозник Яковлев по кличке Губа и молоденький, безусый еще Тимка Сухарев. Слушают Марасевич, Гриценко, Фролов, Густов, Войцехов, Панченко, Ерыш, Слепак, Подорога, Харась, Бабин…

А царь между тем умирает.

Голос становится дряхлым, агонизирующим, захлебывающимся в собственном исчезновении. Но он еще вспыхивает, как уголья в догорающем костре. Слышны лишь отдельные слова:

Владыко… утешенья…
ложь… бояр…
Голод и мор… и труд и разоренье…

Но вот голос снова крепнет, переполняется даже умолкающим злорадством, словно бы ему сладко от перечисления собственных страданий:

Да! Ежели в тебе пятно единое.
Единое, случайное…
Тогда беда! И рад бежать — да некуда!
Душа горит, нальется сердце ядом
И тяжко… тя яжко…
И мальчики… О, мальчики кровавые в глазах!
Чур! Чур! Не я твой лиходей!
Чур! Чур, дитя! Не я! Не я! Воля народа!

И вот вдруг льется «акафистный», вибрирующий, восходящий к невидимому куполу голос. Он выпевает медленно, словно поливая голову ароматным маслом:

Господи, ты не хочешь смерти грешника…
Поми и и и илуй
Душу прэступного царя Бориса!

В который раз звучит слово «преступный», произносимое как «прэступный». Но для людей, собравшихся в этой землянке, все, что людям мирного времени показалось бы преступлением, является привычным, ежедневным подвигом — делом спасения родной земли. Эти люди привыкли накидывать удавку, вонзать нож в тело, привыкли брать на прицел бегущего человека в нелепой длиннополой шинели, в дурацкой каске, и нажимать на курок. Они привыкли закладывать взрывчатку, пускать под откос поезда, поджигать и грабить склады продовольствия и боеприпасов, уводить лошадей, красть документы и деньги, отравлять воду, взрывать мосты, уничтожать телефонные линии, убивать связистов, военных врачей, офицеров, рядовых, генералов, полицаев, предателей… Они и есть та самая «воля народа», с которой напрасно пытался слиться несчастный царь Борис. Воля народа создала эти лица с мерцающими самокрутками в плотно сжатых ртах. Воля народа воплотилась в этих ушанках, в пилотках, сдвинутых набекрень. Воля народа отлила тела сильные и слабые, молодые и старые, одетые в гимнастерки и пиджаки. Воля народа дала им в руки гранаты и пистолеты, вложила в голенища сапогов финские ножи, научила их свистать по разбойному и по птичьи, научила тихому пружинящему шагу и веданию лесных троп, научила обходиться без жен и детей, жить в земле и сливаться с корявыми стволами деревьев.
Музыка тем временем начинает изображать некоторое просветление, как если бы внутрь царских палат упало большое солнечное пятно, и в этом дрожащем свете какие то люди, видимо бояре, вводят мальчика — другого мальчика, тоже царевича, но пока что еще не окровавленного, пока что еще живого. Слышен слабый голос умирающего:

…Уйдите все. Оставьте нас…

Затем он обращается к ребенку, и в голосе проступает горечь отцовской любви:

Прощай, мой сын. Умираю.
Дитя, ты царствовать начнешь.

Мягко, словно бы от имени самой любви, он повторяет:

Сын мой. Дитя мое родное…

— С сыночком прощается, — шепчет Харась.
В землянку вошел вооруженный человек и, наклонившись к уху Яснова, сообщил, что вернулись Солодкий и Олесь Чиж, посланные на разведку в ближайший поселок, разузнать о прибывающих туда немецких частях. Яснов сразу вышел и встретился с разведчиками снаружи.
— Большой карательный отряд, и все по нашу душу, — сказал Солодкий. — Обложили нас кругом. Как уходить то будем?
— Можно б через реку, да сейчас разлив. В Мизрах для нас уже и виселички строют, — прибавил Олесь Чиж с усмешкой.
— А еще, сказывают, немцы чудить начали. Офицер приехал, всех к себе на допрос вызывает, а потом, после допроса, вводят в другую комнату — а там мертвый Ленин на столе лежит. Пантелеенко рассказывал: Ленин точь в точь как в Мавзолее, он в Москве то не раз бывал. А Гурьиха еще того больше наговорила: мол, увидела Ленина и в слезы, а Ленин вдруг пошевельнулся и рукой ее, ласково так, по плечу потрепал: не горюй, бабка, мол. Но глаз не открыл и слова никакого не молвил.
В последующие дни посылаемы были еще люди на разведку, и все возвращались с неутешительными сведениями, что немцев много, что появился какой то особенно жестокий эсэсовский командир по фамилии Глосс, который уже расстрелял подчистую несколько деревень по подозрении в помощи партизанам, что весь район блокирован и, видимо, начинается нешуточная охота на них. Снова говорили о том, что появились еще какие то офицеры, которые по всем деревням возят «Ленина» и показывают его народу, и что дело это уже считается между людей дурным знаком, что там, где «Ленина» показывали, вскоре следом появляется карательный отряд и всех уничтожают.
«Немецкого „Ленина“ повидать — к верной смерти», — приговаривали люди. Говорили еще, что этот «Ленин» на самом деле не кто иной, как младший брат Владимира Ильича, детский врач Дмитрий Ульянов, которого немцы взяли в плен в Крыму и теперь постоянно колют морфием, чтобы держать в летаргическом состоянии, и что готовится какая то особенно жестокая публичная казнь, когда Дмитрий Ильич Ульянов будет замучен на глазах у народа, для устрашения советских людей.
— Немец гибель чует, со злобы и зависти особенно лютовать будет, — качал головой умудренный Солодкий.
Яснов все чаще уходил один в лес, сидел на поваленных стволах, подставив лицо неуверенному солнцу ранней весны. Рука его механически листала страницы учебника английского языка, но он не читал больше учебник, вместо этого он прислушивался к чему то. Затаившись, внимал лесным звукам, словно бы пытаясь прочесть в шепоте деревьев, в дальнем крике птиц, в стуках дятлов и вздохах болот некие указания, адресованные лично ему, командиру отряда. Много раз он со своими людьми уходил от врага, проскальзывал под носом больших воинских соединений, терялся, таял в лесах, хоронился на забвенных болотных островах. Чтобы добраться до такого островка, нужно знать болота как свои пальцы, любой же несведущий будет съеден трясиной, всосан в черное жидкое нутро внешне аппетитных полянок, имя которым — смерть. Как Стэплтон, натуралист и убийца из «Собаки Баскервиллей», Яснов любил эти гнезда в трясинах, считая, что ничто не защитит его людей лучше белорусских болот.
Вот и сейчас они отсиживались на островке, ютящемся в центре огромного лесного болота. С Ясновым оставалось не более тридцати человек. Припасы еды таяли на глазах, но сниматься с острова Яснов считал безумием: следовало затаиться. Затаиться и ждать. Яснов знал, что Красная Армия недалеко и что с каждым днем она подходит все ближе. Освобождение близко. Но нечто в солнечном свечении этой весны, нечто в запахе ночного тумана, нечто в птичьих оголтелых криках и в печальных стонах выпи по ночам, — было во всем этом нечто, что подсказывало Яснову, что, возможно, ему и не придется дожить до победы. Но ему стало как то спокойно: он чувствовал, что совершил здесь, в лесах, все, что должен был совершить.
Он все сделал.
Правда, он увлекся изучением английского языка и не отказался бы овладеть им в совершенстве, но — будь что будет. Думая о смерти, он хотел было бросить самоучитель, изданный в Оксфорде, в омут, но в последний момент передумал и продолжал читать анекдоты про дантистов, и сценки на вокзалах, и скороговорки, и застольные остроты.
«I heard, they speak English in Paradise. So, this language will be anyway usefull», — подумал он как то раз, лежа в холодной еще, прошлогодней траве и глядя в бледное небо — выцветшее, скромное, пустое небо Белоруссии.
В этот момент длинная цепочка вооруженных людей тихо пробиралась сквозь заболоченный лес, приближаясь к острову, который Яснов в память о Степлтоне называл Гримпен. Они шли по тонкой и незаметной для неискушенного глаза тропе, искусно обходя омуты и топкие места. Их вел один предатель из белорусов, хорошо знающий лес. Сразу вслед за предателем брел фон Кранах, держа в руке пистолет на тот случай, если этот человек вдруг вздумает сыграть в Сусанина. За ним следовали двое офицеров и далее — высокие, крепкие парни из специального контрпартизанского формирования СС, одетые в защитного цвета балахоны, с пучками жухлой травы на головах и плечах. Выглядели они одновременно спортивно и нелепо, так что Кранаху казалось, что он предводительствует отряду мускулистых огородных пугал. Но он вовсе не предводительствовал здесь — командовали отрядом двое офицеров, опытные люди, немногословные. Кранах им был здесь не нужен, разве только вот он сам рвался в лес. Ему почему то казалось, что проводник белорус должен завести их в непроходимую топь и там они все погибнут, так и не увидев партизан Яснова. Вообще то он был немного пьян — после Кавказа он полюбил красное вино, а у командира всей этой экспедиции Густава Глосса были с собой несколько отличных бутылок, привезенных из Франции, и он щедро потчевал Юргена. Поэтому теперь он шел по влажным тропам особой походкой — одновременно воздушной и стальной, слегка шатающейся, но прочной, легко перепрыгивая с кочки на кочку, наслаждаясь этим лесом, и этой весной, и пьянящими запахами земли, и криками птиц, и испарениями болот, скручивающимися словно барочные колонны, то дрожащие, то повисшие в воздухе, то просвеченные насквозь солнцем. Если бы он знал, что Яснов считал себя Степлтоном, схоронившимся в сердце Гримпенской трясины, тогда он — из солидарности, объединяющей всех грезящих — воображал бы себя Шерлоком Холмсом, который пробирается этой трясиной во главе полицейского взвода по следам Степлтона и его зловещей собаки убийцы. Но он не знал об этом. Другая греза владела его мечтательным сознанием — болота вокруг, их запах, и чавканья, и всхлипы заставили его ощутить себя в тропиках, он был одним из европейцев, путешественником, безрассудно внедрившимся в запретный «желудок джунглей». Он знал, что, возможно, уже болен тропической лихорадкой, что грядущие годы принесут ему мучительные и регулярные приступы малярии, когда ступни, покрытые холодным потом, будут сведены и словно бы спеленуты вместе. Малярия превратит его в мумию, медленно повествующую об ужасах мокрого мира, но покамест ему дела нет до этого: он болен самим путешествием, это болезнь, обильно производящая бред, и он намерен насладиться этим бредом. Кранах смотрел в бледноволосый затылок белоруса, на его сутулую спину, но предпочитал видеть в нем экзотического туземца, который в любой момент может бросить на произвол судьбы, на произвол неведомых и слишком многочисленных богов. Парней из особых частей СС Кранах мысленно назначил быть высокими длинноногими папуасами — носильщиками поклажи. И хотя на самом деле они шли отягощенные лишь оружием, ему казалось, они несут альбомы для гербариев, силки и клетки для птиц и необычных существ подлеска, геодезические инструменты, фотоаппараты, провизию… И только два офицера, идущие вместе с ним по всхлипывающей тропе, были тоже европейцами, путешественниками, скорее всего (из за их молчаливости) англичанами. Кранах называл их про себя Смит и Вессон, в честь револьвера, который он сжимал в руке. Он не знал, не желал знать, куда они идут — то ли на поиски древнего города, съеденного джунглями, то ли собираются составить карту этих неизведанных мест и дать имена ручьям, рекам, расщелинам…
Вдруг, на земле, в пяти шести шагах от себя, он отчетливо увидел кусок синего нерастаявшего снега, исчерченного тенями веток, и рядом с ним — россыпь подснежников, доверчивых и, как все подснежники, скромно кричащих о весне, используя в качестве вопля свое ранящее душу благоухание.

Дорогая Мюриэль!
Вот я снова пишу тебе, как ты просила, «с войны». Я иду куда то, сквозь лес и болото, размахивая пистолетом, и это значит, что я и в самом деле «на войне». Но будь уверена, это письмо я не собираюсь доверить не только почте, но даже и бумаге. Это письмо навсегда останется моим бормотанием. Расслышишь ли ты этот шепот там, в своем городе, куда сбегаются все католические дороги? Не знаю. Во всяком случае, его не сможет расслышать мой пронырливый начальствующий, этот нескромный и не в меру любопытный «Вальтер», запятнавший себя грехом перлюстрации. Он утверждает, что тоже когда то был фарфоровым мальчиком, но он давно уже не мальчик и не фарфоровый. Как они смешны, эти взрослые! Игрушки у них мелкие, глупые. Представь себе, он хранит свой кокаин в белой костяной коробочке, а еще у него есть китайская кукла — старичок с покачивающейся головкой. Недавно, в припадке кокаинового пафоса, он стал пересказывать мне детскую сказку, которую якобы любил в детстве. Надеюсь, что ты, как все дети, любишь прикасаться к трубочистам? Говорят, я трубочист и прикосновения ко мне должны приносить счастье. Счастье! Счастье. Повтори еще раз это слово. Нравится? Мне тоже.
Твой Юрген

Проводник белорус не стал Сусаниным. Видно, у него водились какие то свои счеты с партизанами Яснова. Он вывел немцев к болотному